Виктор Владимирович Ерофеев
Бог X.
рассказы о любви

Небо по колено

Все будет хорошо

   – Приближаемся. – Григорий краем глаза следит за сказочным парком за оградой. – Где это мы?
   – Нигде. – Татьяна мягко улыбается одними только синяками под глазами, ее веки не сомкнуты, и хорошо видно, что яркие пятна Ларше у Татьяны треугольной формы. Своими основаниями ее треугольники обращены к роговице.
   – Как ты себя чувствуешь?
   – Нормально. Только немного холодно.
   – Коченеешь? – Григорий трогает ее за щеку. – Потерпи. Уже недолго.
   – Григорий! – Татьяна неподвижно смотрит ему в глаза. – Не унижайся. Ты держись. Ты – мужчина. Ты не унижайся, Григорий.
   – Ну что ты, что ты, – успокаивает ее Григорий. – Твое охлаждение возникает вследствие прекращения теплообразования.
   – А какое у нас оно было, ты помнишь, это теплообразование, Григорий!
   – Что было, то было, – соглашается он. – Большое теплообразование!
   – А ты удиви меня, – просит Татьяна. Из сократившихся артерий ее кровь сонно переходит в вены.
   – Конечно, я сейчас, я удивлю. Это ничего. Твоя температура понижается на один градус в час. Какой парк, Татьяна! Ты посмотри на эти пещеристые места, которые при помощи ножек срастаются с ветвями.
   – А ты нажми, нажми на эти пятна, ведь цвет кровоподтека не меняется.
   – Да вообще, если тебя перевернуть, пятна переместятся на противоположную поверхность тела.
   – Переверни меня, Григорий, пожалуйста, переверни.
   – Ты посмотри, какой парк!
   – Ничего особенного. Он какой-то весь грязно-зеленый, и как-то странно пахнет.
   – Это ничего. Это распад гемоглобина, Татьяна.
   Кишечник Татьяны резко вздувается газами.
   – Такое впечатление, что я беременна. Я можно, ты мне позволишь, я выпущу газы?
   – Попробуй.
   – Откуда этот хруст?
   – Какой хруст? – настораживается Григорий.
   – Как будто хрустят новенькие ассигнации. Боже, как я любила деньги!
   – Кто же их не любил. Я буду стрелять, ладно, Тань?
   – Ты вруби похотник.
   – Врубаю!
   – Стреляй, Григорий!
   – Погоди… – Григорий вытирает пот со лба. – Вот сейчас, как только въедем в ворота.
   – И ты выстрелишь? Пузырьки газа раздвинут мои тканевые элементы, превратят мои мягкие ткани и органы в губчатые, пенистые образования.
   – Мне не мешает этот хруст. Совсем не мешает. Меня не волнует общественное мнение. Мне все равно.
   Вздутие тканей Татьяны тем временем увеличивает ее объем. Гигантизм Татьяны в сознании Григория не знает никакой меры.
   – Это ничего, что я полюбила другого человека? – шепчет она.
   Стенки желудка и пищевода склоняются у Татьяны к самоперевариванию, их содержимое обещает вытечь в брюшную полость. Под влиянием желудочного сока в татьяниной скороварке тела за какие-нибудь пятнадцать-двадцать минут переварятся селезенка и легкие.
   – Все переварится, – хозяйственно обещает Григорий. – Что ты хочешь: осень! Осенние листья при гниении тоже становятся дряблыми, грязно-зеленого цвета.
   – Ты случайно не знаешь, что такое жировоск? – спрашивает Татьяна.
   Григорий делает вид, будто не замечает, как кожа с ее стоп и кистей сползает чулком вместе с милыми крашеными ногтями.
   – Лишь бы тебе было комфортно, – щурится он. – Знаю, да не скажу, – ласково усмехается Григорий.
   Ему открыто знание о том, что в мыльный жировоск может превратиться как часть Татьяны, так и вся Татьяна. Тогда бы ты пошла на шампунь, тогда бы тобой перед сном можно было подмыться. Григорий вырастает во весь рост, становясь не то стрелком, не то стрельцом. Но для этого, напряженно думает Григорий, нужны сырая почва, темная вода и, понятное дело, большой недостаток воздуха. Прямо скажем, качает он головой, исключительные условия. А так кожа, мышцы и внутренние органы Татьяны превращаются в зловонную, грязно-бурую, полужидкую полуплоть. Григорий нежно погружает в эту творожную массу руку по локоть. Слизистая желудка приобретает бурую окраску, что может вызвать у Григория ошибочное предположение о химическом ожоге. Но Григорий бдит, он не спит, он стреляет. Среди подвергнувшихся гнилостному разложению тканей Татьяны дольше всего сохраняются хрящи, матка, сухожилия и артерии. Григорий ловит матку, как рыбку в мутной воде. Осторожно облизывает ее на ладони, осторожно надкусывает, чутко прислушиваясь к ее вкусу как к протяжному крику ночного полета, и быстро жует, чавкает, весело морща нос, пожирает, глотает, глотает.
   – Это тебе не кальмары в томате, – утирается он, довольный.
   Вместе с тем, Григорий уверен, что снаружи Татьяна покрыта нежной кожей с многочисленными сальными железами и богато снабжена нервами и нервными окончаниями. Плесневые грибки, насекомые, которые тебя так любили, тельца Фатера—Пачини, концевые элементы Краузе, удаление зубов, узкий таз и мозги, такие скрытные мозги, и опять, опять насекомые. Может быть, даже слишком богато ты снабжена, куда богаче, чем другие.
   Григорий выходит на прополку лобкового волоса Татьяны. Ощипанные кудряшки он отправляет себе в рот пучками, заодно с ползающими по ним белыми червяками. Глотает, весело морщит нос, глотает.
   – Все будет хорошо, – выдает с отрыжкой Григорий эту святую тайну зомбирования. Остатки кудряшек с червями висят у него на подбородке, иные отползают в сторону шеи.
   – В функциональном отношении ты, родная, являешься органом чувства, – признается Григорий Татьяне.
   Татьяна молчит. Они уже въехали в парк. Рестораны.
 
   … год

Небо по колено

   Когда у меня кончились последние деньги, я купил себе гоночный автомобиль. Смешная покупка. Большой красный гоночный автомобиль с серебряными крыльями. У него была безмерная выхлопная труба и часы с золотыми стрелками, которые показывали китайское время. Возможно, такого автомобиля больше уже никогда ни у кого не будет. Он был сделан в единственном экземпляре, и на его шинах было мало резины. Всё это были такие функциональные навороты, что даже парадные рясы Папы Римского казались на его фоне легким халатом. По своим качествам мой гоночный автомобиль не знал себе равных и потому почти не участвовал в соревнованиях. Люди, как мухи, трогали его руками. Мои друзья выбили ему фары, но он и без фар весь светился неоновым светом. Он развивал такую скорость и был так красив, что мои глаза не видели ничего, кроме тебя.
   Когда в первый раз мы с тобой поехали кататься по миру, ты, конечно, немножко трусила и даже забыла, как меня зовут, но я не придал этому большого значения. Со временем ты привыкла, и он стал нашим автомобилем. Куда бы нас ни занесло, он держался кромки неба. Небо гуляло, мы с небом гуляли – небо было нам по колено. В Подмосковье мы обласкали поросшую редким клевером высокую плешь земли, в Калифорнии, нажравшись мексиканской клубники, лечили, сильно голые, дельфина с подбитой бровью. По Тихому океану мы прошлись на белом порошке, через морошку и можжевельник на дальний юг, и ты отказалась от правил движения, а позже даже от принципов. Там, где кончились принципы, было особенно много настурций. А в Будапеште – помнишь Будапешт? – мы реставрировали на оранжевых пальцах срамные заборы Средневековья. Киты-кашелоты, любовь-морковь, собаки-кактусы, с тобой я готов был есть даже очень странные вещи.
   Автомобиль не дрожал и не дергался – мчался спокойно. Любовь – глубокий покой, глубже сна, глубже прижизненно уже не бывает. В этом глубоком покое ты надевала фиолетовые очки, на твоих ногах были язвы и родинки. Дух стоял, как в дубовом гробу. На стоянках мы привязывали друг друга черными привязными ремнями. Ты запускала мне в яйца солнечных зайчиков. Зайчики выели яйца до дыр. Песни советских композиторов стали с тех пор мне гораздо ближе. Блядь, я всё тебе обещал. Я просветлился. Ты стала помоями. Блядь, когда ты стала помоями, я полюбил тебя еще больше. А когда ты стала ну просто вонью, ну просто одной чудовищной вонью, я не смог жить без тебя. Хотя, как видишь, живу.
 
   … год

Бог Х.

   Со страшной силой поезд плавно летел на Запад. За окнами в весенней тьме бушевали желтые кусты форсиции, и суслики разлетались в разные стороны. В спальных вагонах на лиловых шелковых подушках пассажирки спали без пижам. Налитые груди с малиновыми сосками, чистые бритые попы. Турки стоя дремали в тамбурах. Русский вел немку в вагон-ресторан. Там было тихо и многолюдно. Обменявшись ни к чему не обязывающими приветствиями, они подсели за столик к двум немцам. Один пил пиво. Другой читал газету, где во всю последнюю полосу рекламировалась бутылка пива, которое пил первый немец. Немка считала русского гением и очень гордилась тем, что объехала с ним весь мир. Русский был веселым человеком уже не первой молодости, разочаровавшимся в людях, давно переставшим ходить в гости, участвовать в застольях, спорить о жизненном предназначении. Он легко презирал резвость юношей, запах пива, рок-н-ролл, самоубийц, политику, бессилие стариков. И чем больше он блядовал, тем больше верил в силу любви. Он не привык, а следовательно не умел и боялся жить один.
   – Ну, рассказывай, что с тобой, – на всякий случай скептически сощурилась немка.
   В глянцевых русских журналах сочувственно писали о том, что у нее лучистые глаза толстовской княжны Марии, но русский эти журналы не читал, а «Войну и мир» представлял себе как длинный зимний парниковый огурец, состоящий на две трети из прелой воды.
   – Вот о русских нельзя сказать, что они обжоры, – огляделся русский. – Они много и грязно жрут, но обжорство – это не про них.
   – Тебе нет равных в умении уходить от ответа на четко поставленный вопрос, – убежденно сказала немка. – Я такая же, как ты. Я тоже всех презираю.
   – Я никого не презираю. – Русский взял коричневую карту меню.
   – После нашей поездки на Восток я очень изменилась. Я прислала тебе электронное письмо о сострадании к людям. Помнишь?
   – Ты прислала мне тысячу электронных писем, – сказал русский, углубляясь в меню. – Я ненавижу немецкий картофельный салат. Меня бросила моя молодая жена.
   Немка обрадовалась, и от радости у нее раскис жесткий лиловый рот.
   – Слабая натура, – сказала немка. – На такого мужчину, как ты, слабая женщина обидится через три секунды, а тебе через три секунды это решительно надоест.
   – Она – молодец, – сказал русский. – Возьму свинину. В Германии надо есть свинину. В свинине есть своя особая бледная нежность. Наконец-то меня кто-то бросил.
   Его желтые глаза стали прозрачными, и он отложил меню. Кельнер принял заказ.
   – Мне очень больно, – с обворожительной улыбкой сообщил русский своей спутнице. – Но вам ли, немцам, не знать, что поражение полезнее победы?
   – Шармёр, – напряженно заметила немка, зная по опыту, что это одно из тех редких слов, которые способны его задеть и дезавуировать.
   – Я вычислил местопребывание души, – сказал русский, положив растопыренные пальцы на грудь. – Здесь все горит.
   Немка нахмурилась.
   – Если бы до нашей поездки на Восток ты заикнулся о душе, я бы убила тебя иронией.
   – Она меня предала. Причем, совершенно бесчеловечно.
   – Ты сам предатель, – ворчливо сказала немка. – Помнишь, когда мы были в Африке, я сказала тебе, что, если местный король предложит тебе тайны Вуду, ты в обмен на них предашь кого угодно, даже меня.
   – Мы с ней похожи, – улыбнулся русский. – Я звонил ей из Сахары в Москву по ржавому телефону-автомату. Потом все уши были в песке.
   Немка разозлилась.
   – Любовь – это потеря достоинства, – произнесла она все на том же всемирном англофицированном эсперанто, который неизменно превращал их общение в диалог обледеневших на морозном ветру спортивных костюмов, хрустящих висельников бельевой веревки.
   Русский впервые с интересом посмотрел на нее и кивнул.
   – Откуда ты это знаешь? – удивился он.
   Немка встала и ударила его по лицу. Русский не закрывался. Ему было все равно. Немка ударила еще раз. В лучистых глазах княжны Марии стояли слезы немецкой ярости. «Газовая камера», – зачем-то мирно подумал русский. Немцы, сидевшие за их столиком, делали вид, что ничего не происходит. Один продолжал пить пиво, а другой читал газету. Дело было в Европе. Кельнеры ходили и подавали еду. Немка ударила еще раз и разбила о русскую морду часы. Она до сих пор ходит с разбитыми часами. Немка встала и ушла.
   Из гайморитного носа потекла струйка крови. Сначала он думал о том, что его бросила молодая жена. Кельнер поставил перед ним кусок свинины. Тогда он подумал о том, что утром прилетел из Москвы в Берлин, потом они пили вино, потом сели в ночной поезд. Бросили вещи в каком-то купе и пошли в ресторан. Ночью купе запираются на цепочку. В каком вагоне? В каком купе? У русского были кредитные карточки, но в вагоне-ресторане их не принимали. Живых денег у него не было. Он подумал, что немка, должно быть, уже сошла на первой станции и теперь он едет один. Потом он подумал о том, что давно не думал о Боге X., потому что было не до него, но Бог X. скоро придет, он придет совсем скоро, и все мы превратимся в доисторических существ, в питекантропов, а я, думал русский, буду предтечей Бога X., и когда придет Бог X., он разделается с засильем обычной любви в этом мире, перепишет ее на себя, а потом русский снова думал о том, что его бросила молодая жена и что любовь, наверное, это нарастающая мера похожести, нам все говорили, что мы похожи даже внешне, носы одинаковые. Как там у Платона? Любовь – дозаправка керосина на запасном аэродроме в пустыне, призрак бессмертия, короче, расписка в несовершенстве. А потом – снова о Боге X., и я буду его предтечей, попрошу смазать ей «Детским» кремчиком любимую, с розовым рубчиком, дырочку в жопе, чтобы не было больно, надуть через сраку, заткнуть пробкой и подвзорвать – то-то будет прощальный салют из твоих потрохов! Русский загадочно улыбнулся и подумал о том, что на заднике любовной драмы всегда нарисована смерть. Он стал есть свинину, потому что она остывала, и увидел свою молодую жену как шахматную фигуру – можно, я «перехожу»? – с ее перепаханной пиздой, в конце концов, мы – не немцы, чтобы гоняться за пользой поражения, и, когда он съел свинину, пришла немка, села и сказала, что хочет заплатить за свой ужин.
   – Скоро придет Бог X., – строго посмотрел на нее русский.
   – Это кто? – спросила немка.
   – Боже, – сказал русский. – Мне не везет по семейной линии. Отдай мне ее.
   – Не отдам, – сказал Бог X.
   – Она – клевая, – богоборствовал русский.
   – Или ты предтеча, или она – сука клевая.
   – Вот так вот? – задохнулся русский от ощущения изначальной божественной грубости, репродуцированной в кристаллах русских тюрем и лагерей. – Я подумаю.
   – Она молились мне за тебя, – доверительно сказал Бог X.
   – Ну, это пиздец, – сказал русский, хорошо знавший толк в таких молитвах.
   – А я? – спросила немка.
   – Ты разбила часы, – сказал русский.
   – Пошли спать. Скоро Кельн.
   – На колени! – рявкнул Бог X.
   Русский полз на коленях по узкому проходу ресторана, мотая головой в разные стороны. У него вылезла из штанов шикарная рубаха от АРМАНИ. Суслики, став во весь рост, глазели на него через окна вагона. Кровь снова потекла из носа. Потом она хлынула из ушей. Ресторанные люди с пивными лицами, резвые юноши, пердуны, самоубийцы, какие-то залихвацкие базарные татарки и звезды отечественного рока гадливо старались не смотреть на него.
   – Кто кого опять выдумал? – спросил русский самого себя. – Бохыкс! Новый завет начинаем с колен.
   – Это – русский, – объяснила немка кельнерам.
   Те пожали плечами. Старые Боги уходили в греческие горы, кто в сказки, кто в рожь, кто в директоры цирка. Во тьме цвела желтая форсиция.
   – Непредсказуемый, – добавила немка. – Такой же наглый, как я.
   Теперь кровь текла из всех пор. Пол пахнул сковородой. Задрав длинную черную юбку с разрезом, немка стоя и весело поссала на нее оливковым маслом мочи. Сковорода раскалялась. С нарастающей мерой похожести русский превращался в кусок кровавого бифштекса по-французски. Не хватало только салата и дижонской горчицы.
   – Ладно, – героически сдался бифштекс, упершись головой в дверь тамбура. – Я – предтеча, предтеча, предтеча.
   – Бог бабу отнимет, так девку даст, – грубо, как протрубил, через длинную паузу смилостивился Бог X.
   – Где-то я это читал, – сказал русский, попивая невкусный немецкий кофе. – Кстати, почему в Германии у вас все так невкусно? – Он поскреб щетину на щеке, глядя на немку, сидящую напротив него. – Существует, видимо, нечто большее, чем любовь, ощущаемое через разрыв любовных связей. Это обмен чистыми энергиями, настройка на метаотражения, нечто смутно угадываемое, трудно поддающееся выражению, может быть, запретное и не впускаемое в человеческую природу, тайно представляемое, как полет над облаками.
   – Ты меня перед сном ремнем выпорешь? – услышал русский ангельский голос немки.
 
   … год

Север

   Я тогда был ужасно влюблен в одну женщину по фамилии Бигус. Просто жить без нее не мог. В голове так и стучало: Бигус, Бигус. Бигус казалась мне совершенством. Она была с потрескавшимися губами и с такой прической, что выглядела одноглазой, но зато Бигус была классной вертолетчицей. За это я ей все прощал.
   Некоторые убеждены в том, что вертолетчица – это род психического недуга, заклинания мозгов, но это не совсем так.
   Бигус залетала в такие отдаленные горы, что все думали, что она погибла. Бигус переворачивалась вверх ногами, проносилась на вертолете не только под мостами, но даже и под водой, могла не спать по несколько ночей подряд, летя над Сахарой. Экзюпери по сравнению с ней был простым французским графоманом неба.
   Мы стали жить с Бигус в старой коммунальной квартире, по которой она тоже беспрестанно летала на вертолете. Квартира была бескрайней.
   Но однажды я уехал на Север с благотворительными целями на неделю. Русский Север нуждается в благотворительности.
   Я ехал сначала на поезде с порядочными людьми, среди которых был священник и брат диссидента, затем на двух автобусах с милицейской мигалкой и большим количеством пекинских уток, фуа грасс. Мы дарили народу компьютеры, пили финскую водку с местным начальством за наш счет, а затем улетели с утра на Соловецкие острова.
   Соловки с неба очень красивы. Они похожи на Гавайские острова, только море вокруг чуть-чуть посерее, посдержаннее.
   На Соловках я встретил бабульку, которая помнила Флоренского. Она была вдовой рядового охранника, с Украины, дослужившегося, как все украинцы, до старшины. Плохо уже слышала, почти ничего не видела, но Флоренский сидел у нее на плече как духовный образ сопротивления.
   В местной столовке я рассказывал нашим людям о необычной вдове, а ты сидела рядом со мной на лавке и курила, а я давно уже заметил тебя, еще в поезде, когда ты пила чай в вагонном подстаканнике, и, когда ты села рядом со мной, я забыл о благотворительности. Вся делегация видела, как мы влюблялись друг в друга вопреки всякому представлению о порядочности. И когда мы вернулись в Архангельск к ночи, все было предопределено. Делегация утром улетала в Москву, а мы проспали. Мэр города послал за нами свою машину, а мы спали, и нам было на все наплевать: мои губы и пальцы слиплись от твоего сильного секрета. Короче, я потерял дар речи. И когда нас доставили на аэродром с крутящейся головой мэра на переднем сидении, вся делегация отвернулась от нас, потому что мы засрали всю их благотворительность, все представления о подарочных компьютерах, все диссидентские и церковнославянские традиции. Они стояли там, с сухим пайком, с вафлями и бутербродами с колбасой, и трусливо нас ненавидели, а я тебе сказал в самолете, разорвав губами твой секрет, когда ты говорила, ну не спи, ну поговори со мной хоть чуть-чуть, а от меня несло водкой и – от тебя, потому что мы с тобой ужасно много выпили водки, и я сказал еще на аэродроме командиру делегации, разорвав губами твой секрет, известному на всю страну священнику, другу Меня, который, впрочем, является порой большой властной женщиной-чемоданом, с золотыми застежками на груди, танцующей на перроне краковяк под народную музыку областных сфер, под заспанные морды танцовщиц в кокошниках, я сказал: доброе утро, батюшка! спасибо, что взяли меня на Север! – и священник, с которым мы вместе дарили детям Каргополя крупу и лыжи и обсуждали за ужином, как сделать из Каргополя православный Лас-Вегас духа, священник заметил: кажется, я понимаю, что ты имеешь ввиду, а помнишь, что я тебе сказал, когда ты мне сказала, не спи. Я тебе сказал, как ты не вовремя появилась в моей жизни, потому что в моей жизни летает на вертолете коротконогая Бигус, лидер своего вертолетного поколения, но она мне так остоебенила, эта Бигус, своей рыженькой имитаторской прической под Земфиру, отчего она кажется одноглазой, и своими отмороженными губами, и вечными потугами непонятно на что, и своим мужским всепониманием, то есть так мне Бигус остоебенила, что я хочу быть с тобой – и всё. Так я хочу – и всё – ты такая красивая, а она, Бигус, у нее все тело уродливое, кишки – остановившиеся, а ты – красавица, и вертолет у нее хуевый, и Экзюпери по сравнению с ней – великий французский шаман.
 
   … год

Черное море любви

   Наша Родина состояла из двух человек. Другие были не в счет. Звали их Сталин и Молотов.
   Молотов так любил Сталина, что это даже была не любовь, а «Черное море любви».
   Сталин любил Молотова не меньше. Когда Сталин что-нибудь писал, историю партии или так просто, какие-нибудь стихи, он писал только для Молотова. Он считал его своим «идеальным читателем».
   Когда у Молотова были месячные, Сталин спал с ним орально, а когда их не было – Сталин протирал ему пенсне.
   Но Сталин был Сталин, то есть очень требовательный, ехидный мужчина. И Молотов не выдержал и, когда поехал в Берлин подписывать пакт Молотов—Риббентроп, влюбился в Гитлера.
   Гитлер был симпатичный парень, сущее ничтожество, к тому же типичный еврей. Когда у Молотова были месячные, Гитлер трахал его во все дыры, а когда месячных не было – тоже во все. Пенсне никогда ему Гитлер не протирал.
   Когда Сталин узнал, что Молотов изменил ему с евреем, он набил Молотову морду, и тот хотел было вызвать милицию, но вместо этого окончательно сбежал в фашистский Берлин.
   Сталин метался по Москве, посещал подпольные дискотеки, ходил в «Китайский летчик» на этнические танцы, пил залпом серебряную текилу, зализывал солью и делал вид, что ему весело. Он велел Академии Наук впредь писать «черное море» с маленькой буквой «ч», и это было так по-страдальчески тонко, что даже Молотов не понял: чего это он?
   Молотов тоже парился, но по-своему. С помощью Гитлера, в своем непротертом пенсне он объявил Сталину войну и даже дошел с боями до Сталинграда.
   Разруха. Море крови. Погибло много людей, но с этим никто уже не считался.
   Что было дальше, никто не знает.
 
   … год

Ну, расскажи мне все, как было

   Усилием воли я просыпаюсь в банановых кущах. В Мексике не принято долго спать. Воздух соткан из обид и признаний в любви. На лбу испарина очередного сомнения. Цель достигнута – поросенок откормлен. Страшно менять веками сложившуюся фамильную ориентацию. Как ни жаль расставаться с ним, но пора убивать.
   Среди домашних животных особый интерес представляет свинья. Она опять залезает ко мне в постель, нарыдавшись и задыхаясь, с немым вопросом: за что? У нее короткие ручки и ляжки, дрожащие на ветру от жира. Она прижимает меня к себе. Это на вид невзрачное животное таит в себе много заманчивого, даже непредсказуемого. Вранье – вот повод для беспокойства. Молодая свинья против старой слаба в искусстве жить не по лжи.
   С кем сравнить свинью по выходу съедобных частей при убое, всей этой разносольной массы без головы, ног и внутренних органов? В свинье бесспорно содержится меньше воды и больше жира, чем в корове, баране и человеке. Святая тварь, меняющая трусы по несколько раз на день, она грузится в грязь от перегрева. Юрко выбегает из двери и – по лестнице вверх, чтобы там наврать мне с три короба. Россия в прошлом веке была одним из главных поставщиков свиного волоса на мировом рынке. Ну, расскажи мне всё, как было. Бабья вранья и на свинье не объедешь.
   Я родился в год свиньи. Набоков и Платонов – тоже. Набоков даже внешне похож на свинью. Кому свинья, а нам семья! Невероятно, но зарегистрирован случай, когда вес хряка, живот которого волочился по земле, превышал тонну. Свинья бывает беременна три месяца, три недели и три дня. Есть мнение, что она – замаскированный черт. Это не совсем верно. Свинья служит человеку и в иных качествах – например, почтальоном. У свиньи хороший, гастрономический вкус. Когда свинье на выбор предложили 243 вида фруктов и овощей, она отвергла 171 вид, а остальные съела с особой жадностью. Копилка клеветы и желудь мира, она легко переносит космические перегрузки. Свинья – знак основного жизненного противоречия. Игры поросят с их матерью, живость и непоседливость маленьких хрюшек, их грациозные формы тела – все это радует мой человеческий глаз. Большинство внутренних органов человека и свиньи настолько похожи, что годятся для взаимной пересадки: то свинье пересадят, то человеку. Как получится.
   Правда, со зрением у нее слабовато – распознает только синий, зеленый, желтый и красный цвета. Близорука, но зато развит слух. Свинья любит мелодичные звуки и сама не прочь музицировать, предпочитая року венский вальс; шум действует на нее угнетающе: возникают желудочно-кишечные расстройства, запоры, чередующиеся с поносом.