Страница:
И учитывая все эти отягчающие обстоятельства, мне было очень трудно решиться стать директорским заступником. Хотя желал, искренне желал. По крайней мере, сначала.
И все-таки промолчал.
И директора, как я уже говорил, сняли и посадили.
И зама повысили и перевели в директорский кабинет.
Но птичье молоко ничуть хуже не стало.
Хоть и ингредиенты его слегка изменились.
Конец второй истории из зеркальной комнаты
– А потом Вам, конечно же, еще что-то показали? – предположил я по опыту прошлого рассказа.
– Увы! – страждущий вновь обратился к своему первоначальному слову, – Увы! Дело в том, что я, конечно, первое время переживал из-за директора, терзался мыслями о том, где он и как он себя чувствует. Но потом оно как-то постепенно притупилось и вообще забылось. И не всплывало в память вплоть до самой смерти (моей, естественно, а не директорской).
А тут я увидел тюрьму.
И лагерь, в который его отправили по этапу.
И невзрачную и примитивную лагерную больничку, где он умирал от гангрены.
– Ноги, что ли, отморозил на лесоповале? – спросил Сартр, очень неплохо для француза разобравшийся с тонкостями типичной сибирской ситуации.
– Нет. Это была последняя стадия сахарного диабета, – ответил бывший обитатель будки. – Ирония судьбы заключалась в том, что ему в его состоянии остро требовался инсулин и временами… сладкое. Но бывшему директору кондитерской фабрики в лагере никто не давал шоколада, который мог бы спасти ему жизнь.
– Он не дождался амнистии? – спросил я.
– Нет, скончался на втором году заключения. И оставил после себя вдову и двоих детей, которых арест отца застал в самый разгар учебы в институтах. Институты эти они, по вполне понятным соображениям, так и не смогли закончить.
– А закончили бы, могли и фармацевтами стать. И изобрести чудодейственное лекарство от сахарного диабета, – съязвил я.
– Да, это замкнутый круг! – чуть не взвыл рассказчик. – И каждый шаг каждого из нас оборачивается множеством повторяющихся бликов в общем зеркале истории.
– Которое еще почему-то до сих пор не разбилось, – продолжил я все в том же ироничном тоне. И тут же поймал себя на том, что внезапно холодею от острой и соблазнительной в своем кощунстве мысли: а вот войду-ка я в зеркальную комнату, и разобью там эту шпионскую стекляшку на фиг!
Я тут же бросил беглый взгляд на проводника: не догадался ли он, не заметил ли чего в выражении моего лица? Но нет, Жан Поль казался безмятежным и смотрел лишь на нашего собеседника, который явным образом выражал желание продолжать.
– А с ней что стало? – живо заинтересовался я, осознавая, что романтические струны моей души (а, кстати, любопытно, я-то тут в аду в каком качестве: как душа отдельно или все-таки в совокупности с телом? Надо потом не забыть – разобраться), пожалуй, самые тонкие.
– Она вышла замуж за шофера, – мрачно ответствовал ее бывший жених. – Родила ему троих. А потом похоронила. Потому как ехал в не весьма трезвом виде и врезался в афишную тумбу. Бетонную. Дети, в основном, в папу пошли. Правда, мальчишки шоферят, а девчонка все же стремится к культуре. В балет подалась. Танцует в массовке. Тоненькая такая. На маму в молодости похожа.
– Это все Вы тоже в зеркале увидели? – спросил я.
– В нем в самом.
– Но это все звучит не так уж и плохо.
– Да, так, вроде, ничего себе.
– Тогда почему Вы так расстроились?
– Потому что я в зеркале еще и свою жену увидел. До и после.
– Простите, до и после чего?
– Смерти., – сказал он и уточнил, – Ммоей.
– И что?
– А то, что жуткая она – вот что. Аж, с души воротит.
И я не стал вдаваться в подробности. Потому как если страждущую душу с души воротит, что тут еще скажешь?
Мы еще некоторое время посидели молча, а потом освободившийся из будки резко поднялся на ноги и стал прощаться:
– Что-то замешкался я тут с вами. Лучше побреду.
– Куда глаза глядят? – на всякий случай осведомился я.
– А куда же еще? – ответил он вопросом на вопрос.
А потом развернулся и медленно побрел.
– И я пойду, – решительно заявил я Сартру.
– Внутрь, что ли? – не удивился тот.
– Да. Где потом встретимся?
– Я здесь подожду.
– Ну, или это я Вас там подожду. – уточнил я. – Потому как, чье время быстрее окажется – это еще большой вопрос.
Жан Поль улыбнулся с видом заговорщика и пошел за доской.
– И меня запрут, – подумал я, без всякого впрочем, испуга. И снова шевельнулось во мне дерзкое и сочное:
– Ох, разобью.
Сартр с вежливой готовностью распахнул передо мною дверь.
И я вошел.
7
Сначала было просто темно. Так темно, что мне пришлось пробираться к середине комнаты, широко расставив перед собой руки, чтобы не натолкнуться на какой-нибудь неожиданный предмет. Впрочем, эта предосторожность была излишней, ибо никаких предметов в комнате не оказалось, если не считать довольно низкий крепкий стул, на который я и уселся за неимением ничего другого.
Стул скрипнул подо мной (интересно, кстати, под душами умерших он тоже скрипит?), и, вероятно, этот звук спровоцировал последующее: почти моментально раздался детский плач.
Я напряженно вглядывался в темноту, пытаясь обнаружить источник звука, и вскоре мои уже чуть-чуть натренированные глаза, действительно, узрели в глубине комнаты маленькую деревянную кроватку, в которой, по-видимому, и находился, проснувшийся младенец.
– У-аааааааааа! – надрывался он все сильнее и сильнее, и этот жалостливый нарастающий звук заставил меня нервно заерзать на своем только что обретенном сидении.
– У-аааааааааа! У-аааааааааа! – я не знал, каковы правила игры и есть ли у меня право вмешиваться в жизнь (или смерть?) адских младенцев (Г-споди, словосочетание-то какое жуткое получилось!) и потому колебался.
И откуда тут вообще мог взяться младенец? Разве же душам младенцев здесь место? Разве же не уготованы им райские кущи?
Впрочем, откуда я это взял? Из какого-нибудь слащавого телешоу «По душам о душе»? Из книги? Из народной (какого народа?) мудрости?
И что вообще они там (кто это – «они», и почему я вынес себя из этого множества?) понимают об аде?
– У-аааааааааа! – очередной взвизг окончательно прервал мои размышления и сорвал меня с места. Я просто обязан был подойти к малышу, взять его на руки и укачать. И хотя у меня совершенно не было еще подобного опыта, почему-то укачивание чужого младенца меня не устрашило.
Я решительно направился к кроватке. Ребенок подбадривал меня своим соло с явной тенденцией к крещендо.
Как я уже сказал, кроватка стояла в самой глубине комнаты и до нее требовались какие-нибудь семь шагов. Я их делал с осторожностью и все-таки не уберегся: уже в самом конце нехитрого пути уперся (хорошо хоть не со всей силы, а то лицу бы не поздоровилось) в холодную гладкую перегородку, не пускавшую меня к страждущему младенцу.
– У-аааааааааа! У-аааааааааа! – кричал он, а я был скован в своих действиях этой внезапно вставшей на пути подлой прозрачной стеной.
Стоп! Почему внезапно вставшей? Да она тут всегда была. И не прозрачная она вовсе. Потому что это она – оно и есть. Зеркало!
Стало быть, и ребенок не настоящий. Это иллюзия – картинка из моей жизни. И надо просто вернуться на прежнее место, сесть на стул и спокойно наблюдать за происходящим.
Спокойно, потому что вовсе никто не нуждается в помощи.
– У-аааааааааа! – раздалось снова, назло всем моим рассуждениям. Но я уже был тертый калач. (Интересно, кстати, что за бредовое выражение? Зачем калачи вообще трут? И почему именно качество трения добавляет калачу необходимое достоинство? Чушь! Не думать об этом! Вернуться к стулу и успокоиться!)
– У-аааааааааа! У-аааааааааа!
И что это за ребенок – вот что любопытно? Что-то не узнаю я его, а ведь зеркало должно отображать только события, связанные с моею жизнью.
Я так и не сдвинулся с места и стал напряженно припоминать всех младенцев, с которыми на протяжении последних почти сорока (ибо столько мне и есть) лет меня сталкивала судьба.
Младенцев почти не насчитывалось, хоть память у меня (как я уже говорил) отменная.
Приплыл из прошлого какой-то младенец в синей коляске из маленького парка рядом с домом моего детства. Но он не плакал, а все больше мирно спал (говорят, на воздухе они хорошо спят), да и потом, вообще не имел ко мне никакого отношения, кроме того, что, по всей видимости, был соседским.
Был еще младенец из маминой родни. Но его я видел только на фотографии, однажды извлеченной мамой из плотного конверта, пришедшего с юга от какой-то из незнакомых мне, хоть и близких по крови теток.
А может… тут меня даже пот холодный прошиб (однако, и в аду потеют!)… Может… это мой ребенок? Ребенок, порожденный случайно, и ненамеренно? Моя плоть от плоти, о существовании которой я бы и не узнал, не будь этого зеркала? И показывают мне его специально, чтобы осознал, устыдился, ужаснулся… Или отыскал, облобызал, дал свою фамилию и начал воспитывать?
Мысли мешались в моей голове, чему особо способствовали непрекращающиеся «у-аааааааааа», за которыми я чутко следил, пытаясь понять, как они звучат: по-родственному или не особо.
И тут послышались тихие шаги. Скрипнула дверь (не от будки, а та, что в зеркале), загорелся ночничок и женщина в длинной ночной рубашке и в шали на голых плечах вошла в зеркальную комнату (не в мою, а в младенческую – не в ту, которая с зеркалом, а в ту, которая внутри него).
Она подошла к кроватке, извлекла оттуда орущий и стучащий ножками комок с легким всклокоченным пухом на голове и прижала к своему теплому, сладко пахнущему со сна (этого я, конечно, не чувствовал, а почему-то представил себе) телу.
Ребенок тут же утихомирился, и был очень благодарен за это женщине, которая, наконец-то, пришла на подмогу своему дитяти и моим ушам.
Лица ее пока что не было видно, но я ждал, что рано или поздно оно переместится и я смогу разглядеть его в свете ночника.
Женщина, между тем, уселась в кресло по ту сторону зеркала и обнажила привлекательную и, по всей видимости, питательную грудь.
Ребенок сладко зачмокал, а она слегка покачивалась в кресле и, по всей видимости, разбуженная, но не до конца проснувшаяся, витала в каких-то своих тихих грезах.
Меня что-то смущало. И даже не то, что я оказался невольным зрителем сцены грудного кормления. И даже не вопрос, зачем мне все это показывают. А что-то странное и неуловимое. Что-то трогательное и важное, чему у меня не было объяснения.
Кормление продолжалось долго. Сначала из одной груди, потом из другой. И еще с перерывами на похлопывание младенца по спинке с финальным срыгиванием.
Наконец, все закончилось. Но чуть только женщина пыталась избавиться от своей драгоценной ноши и переложить отпрыска обратно в колыбель, как он, казалось уже спящий, тут же открыл рот и издал первое (в этой серии) слабое «у-аааааааааа».
Женщина тут же вернула капризника в свои объятия и принялась расхаживать по своей, отделенной от меня прихотью зеркала комнате. Туда-сюда, туда-сюда.
И вот, в какой-то момент на ее лицо упал свет и я увидел… Нет, этого просто не может быть! Неужели! Но да, нет сомнения… это была моя собственная мать.
А младенец, значит… да кто же еще, у меня ведь нет братьев и сестер… Да, это со всею очевидностью был я сам.
– Ну и характер, – подумал я не без отвращения. – Никогда бы не подумал, что способен так орать.
Но сейчас он… я… нет, все-таки буду называть его «он». Итак, сейчас он молчал. И блаженствовал на мамином плече. А она ходила по комнате, которая тоже, чем больше я всматривался, становилась все более и более узнаваемой.
Вот занавески, которые так пугали меня в детстве, когда в них запутывались уличные тени.
Вот кресло-качалка, в которой кормила меня мама, а потом, со временем, в которой так полюбил качаться я сам.
Вот книжная полка, на которой уже сейчас красовалась с любовью сделанная подборка ярких будущих моих любимых книжек.
Вот махровый заяц со стеклянными глазами. Причем, оба глаза целы. Ну, конечно! Я ведь еще не успел вырвать один из них.
Вот фотография на стене, а на ней речка, и маленький домик за редким забором, и гуси на траве чуть поодаль, а на переднем плане у забора какие-то люди, незнакомые мне, но очень интересные: несколько мужчин в картузах и несколько женщин в платках. И какие-то из них пара: мои пра-пра… В общем, не важно, сколько «пра». Главное, что дед и бабка.
Вот мама проносит меня (его) рядом с этой фотографией, и я (он, нет, пусть уже все-таки буду я) приоткрываю один глаз и сквозь сон гляжу на речку, и на людей, и на маленький домик. Гляжу, пока он не проносится мимо, скрытый маминым плечом. А потом опять гляжу. А потом еще несколько раз, пока сон окончательно меня не сморит.
А когда сон сморил (его? или меня?) младенца, мама осторожно переложила его в кроватку и ушла, так и не потушив ночник.
В его свете комната была как настоящая. И я все смотрел на нее. И больше всего на фотографию на стене. Потому что я прекрасно помню, что когда чуть-чуть уже подрос, да и потом еще в течение многих лет я очень любил смотреть на нее.
Смотрел, бывало, не отрываясь, как завороженный. И все гадал, кто же из этих людей мои пра-пра. И им ли принадлежал маленький домик. И как они там жили: счастливо или не очень, с в достатком достатке или в бедности. И что теперь с этим домиком. И где он стоит, если, конечно, еще стоит.
Очень уж он мне нравился. Очень уж манил к себе с самого детства. И, наверное, именно благодаря этой невероятной тяге к маленькому домику, я и выбрал себе род занятий и стал тем, кем стал. Человеком с портфелем, в котором…
Тут я опять заволновался по поводу своего портфеля, в котором столько важных бумаг. Где он? Смогу ли я получить его обратно? И если да, то когда? И если нет, то как же быть? Как же быть, это, конечно, в том только случае, если я вообще выберусь отсюда.
Впрочем, долго волноваться о портфеле мне не пришлось, потому что в зеркальной комнате (не в моей, а в той, что внутри зеркала) начали происходить изменения: она вдруг стала как-то съеживаться и скукоживаться. Все предметы в ней уменьшились до размера игрушечных. И только фотография с маленьким домиком, наоборот, разрасталась. Так что уже и люди на ней стали обычного человеческого роста и домик уже показался мне не таким уж и маленьким.
Я с интересом наблюдал за происходящей в зеркале метаморфозой, пока фотография совершенно не перестала быть фотографией, а стала, скорее, уже кадром из фильма, который – хлоп – и ожил, запущенный специально для меня каким-то невидимым, но щедрым по отношению к моему разыгравшемуся не на шутку любопытству оператором.
– Ну, вот и все! Можете шевелиться, – послышался голос, по всей видимости, фотографа, который до этого, опять же, по всей видимости, велел позирующим замереть.
Позирующие тут же и зашевелились. И тут же подошли к фотографу, которого на снимке в моей детской, конечно, не было видно, но сейчас стало вполне видно. И слышно тоже. Фотограф как раз вылезал из-под черной накидки на своем допотопном агрегате. И физиономия у него была чрезвычайно довольная.
– А когда будут снимки? – спросила какая-то самая любопытная из женщина.
– В следующий раз аккурат привезу, – ответствовал фотограф со всею серьезностью.
– Так еще сколько жда-а-ать! – протянула нараспев и грустно самая любопытная из женщин.
– Ничего не попишешь, – отреагировал фотограф. – Проявлять снимки буду в городе. И в следующий раз аккурат привезу.
Дальше последовали трогательные прощания, люди, – кто в одиночку, кто втроем, кто попарно – разбрелись в разные стороны, и у забора остались двое: мужчина и женщина. Она нежно прильнула к нему, глядя в даль вслед уходящим. Он приобнял ее за талию. И периодически они оба поднимали руки и махали тем, кто, вероятно, оборачивался, чтобы тоже помахать им.
Потом, когда все махающие окончательно исчезли из виду, мужчина подхватил женщину на руки и, кружа ее и при этом заливисто смеясь, пошел к дому.
– Отпусти, черт! – кричала она, пытаясь отбиваться. Он – ни в какую!
Она сорвала с него картуз и растрепала волосы. Он – в отместку – стащил с нее платок, откуда вывалились две тяжелые косы.
А потом они скрылись в доме, куда я, по воле зеркала, последовал за ними.
Он все еще нес ее на руках и целовал в губы, и в щеки, и в шею. А она, когда они были в сенях, изогнулась, зачерпнула в ладони воду из большого ведра, стоящего у стенки, и брызгала ему в лицо.
Он встряхивал шею, заслонялся от брызг. И оба смеялись, и смеялись, и смеялись. Так безудержно и смачно, как умеют только любимые и любящие, и щедрые своей любовью, и отгородившиеся ею от всего остального мира как щитом.
Я же, невольный свидетель их пьяного счастья, вновь недоумевал: зачем мне это показывают и что мне делать со всем, увиденным в зеркале.
Мужчина, между тем, словно почувствовал мой взгляд (это, конечно, мне только показалось, ибо на самом деле было невозможным, особенно если учесть, что я наблюдал за сценой более чем столетней давности) и повернулся в мою сторону. Я даже мог бы сказать, что мы встретились взглядами, если бы не был уверен в том, что на самом деле он меня не видит.
И все-таки его лицо меня поразило. Не какой-то особой красотой или соразмерностью черт. Не выражением бесшабашного задора, которому мог бы позавидовать любой из современников (моих, а не его, а еще вернее, моих из той реальной жизни, от которой я, вероятно, сейчас был не менее далек, чем он).
Нет, не этим. А тем, что его лицо было… моим.
И если бы я с некоторого времени (времени моего первоначального взросления) не оставил привычку вглядываться в фотографию на стене, то, наверное, я и сам, даже по старинному нечеткому снимку, смог бы обнаружить это сходство. И его не скрыл бы от меня ни прищур моего предка, потревоженного вспышкой, ни низкий козырек картуза, заслоняющий высокий лоб.
Но, увы, к тому времени, когда я вступил в лета, в которых мое сходство с предком стало таким поразительным, я уже перестал интересоваться фото со стены. Поэтому я ничего не заметил. Да, впрочем, если бы и заметил, не думаю, что это потрясло бы меня так сильно, как увиденное в зеркале.
Потому что тот человек был сейчас таким живым (Г-споди, что это я говорю? Я же в аду!). Он был таким реальным, зримым, могучим, влекущим своей молодостью и силой своего чувства, что мне хотелось подать ему руку, побрататься с ним (с прадедушкой, значит), обнять его по-дружески и от всей души (души, пока еще одетой в тело, в отличие от его, явно раздетой).
И вместе с тем я завидовал ему. И ревновал его к своей прабабке, такой еще тоже цветущей и очаровательной. И ревновал к той полноте жизни, которую они оба, по всей видимости, ощущали и от которой мне тоже очень захотелось испить. Зачерпнуть в ладони, как прабабка из ведра, и наглотаться всласть.
Но я, все еще стоящий вплотную к зеркалу и от всех этих впечатлений совершенно позабывший об отступлении к стулу, только гладил руками холодную зеркальную поверхность, но не мог нарушить ограничений, протянуть руку сквозь запретную грань и коснуться моих давно умерших предков, кажущихся мне в данный момент гораздо более живыми, чем я сам.
– Как вас зовут? – пытался докричаться я до них сквозь зеркало. – Как вас звали? Когда вы родились? Когда скончались? Где ваши могилы?
Понятно, что я не мог рассчитывать на то, чтобы получить ответ.
Впрочем, на последний вопрос, у меня был свой собственный вариант ответа:
– Могилы-то я найду. Ведь могилы – это моя профессия.
И только я мысленно это произнес, как видение из зеркала исчезло, как будто и не бывало. Впрочем, зеркальная поверхность оставалась темной лишь мгновение, а затем тут же услужливо выстроила мне другую картину, на этот раз гораздо более узнаваемую.
Моим глазам предстала моя собственная квартира. Вся, во всей красе. Во всех своих не очень, мягко скажем, впечатляющих габаритах. Но зато во всем комфорте, который я люблю и который отличает каждый сантиметр моего холостяцкого жилища.
Вот передо мной прихожая, залитая мягким светом встроенных в подвесной потолок лампочек (я сам их заказал).
Вот кухня в ее никелированном блеске. Там у меня все в стиле техно. Повсюду металл. Металлический электрочайник со свистком на отдраенной до сверкания плите. Металл и стекло в оформлении посудомоечной машины, встроенной духовки, микроволновой печи. И холодильник цвета металлик. И большие магниты с наточенными ножами всех размеров, форм и предназначений на антрацитовом кафеле.
Вот гостиная. Суперская. Я выбирал для нее каждый предмет самолично. Диван из черной кожи, низкий и закругленный, безо всякого намека на углы. На нем кожаные подушки цвета слоновой кости. Рядом торшер, до кнопок которого легко дотянуться рукой, не вставая с места. Тут же маленький стеклянный столик с пультом от телевизора, со свежими журналами, с парой-тройкой книг, с папкой по делу, которое я взял прямо перед исчезновением (если, конечно, я вообще ОТТУДА исчезал, ведь, можно предположить и обратное: я продолжаю быть ТАМ, или ТАМ и ТУТ одновременно).
И словно в подтверждение моих беспокойных мыслей по этому поводу зеркало плавно перемещает меня в кабинет (он же во второй своей половине – спальня), где в постели на добротной кровати из серого дерева (вблизи видно, что оно в мелкую черную полоску, даровавшую моему спальному гарнитуру своеобразное название «Зебра») сплю… я.
И все-таки промолчал.
И директора, как я уже говорил, сняли и посадили.
И зама повысили и перевели в директорский кабинет.
Но птичье молоко ничуть хуже не стало.
Хоть и ингредиенты его слегка изменились.
Конец второй истории из зеркальной комнаты
– А потом Вам, конечно же, еще что-то показали? – предположил я по опыту прошлого рассказа.
– Увы! – страждущий вновь обратился к своему первоначальному слову, – Увы! Дело в том, что я, конечно, первое время переживал из-за директора, терзался мыслями о том, где он и как он себя чувствует. Но потом оно как-то постепенно притупилось и вообще забылось. И не всплывало в память вплоть до самой смерти (моей, естественно, а не директорской).
А тут я увидел тюрьму.
И лагерь, в который его отправили по этапу.
И невзрачную и примитивную лагерную больничку, где он умирал от гангрены.
– Ноги, что ли, отморозил на лесоповале? – спросил Сартр, очень неплохо для француза разобравшийся с тонкостями типичной сибирской ситуации.
– Нет. Это была последняя стадия сахарного диабета, – ответил бывший обитатель будки. – Ирония судьбы заключалась в том, что ему в его состоянии остро требовался инсулин и временами… сладкое. Но бывшему директору кондитерской фабрики в лагере никто не давал шоколада, который мог бы спасти ему жизнь.
– Он не дождался амнистии? – спросил я.
– Нет, скончался на втором году заключения. И оставил после себя вдову и двоих детей, которых арест отца застал в самый разгар учебы в институтах. Институты эти они, по вполне понятным соображениям, так и не смогли закончить.
– А закончили бы, могли и фармацевтами стать. И изобрести чудодейственное лекарство от сахарного диабета, – съязвил я.
– Да, это замкнутый круг! – чуть не взвыл рассказчик. – И каждый шаг каждого из нас оборачивается множеством повторяющихся бликов в общем зеркале истории.
– Которое еще почему-то до сих пор не разбилось, – продолжил я все в том же ироничном тоне. И тут же поймал себя на том, что внезапно холодею от острой и соблазнительной в своем кощунстве мысли: а вот войду-ка я в зеркальную комнату, и разобью там эту шпионскую стекляшку на фиг!
Я тут же бросил беглый взгляд на проводника: не догадался ли он, не заметил ли чего в выражении моего лица? Но нет, Жан Поль казался безмятежным и смотрел лишь на нашего собеседника, который явным образом выражал желание продолжать.
Третья история из зеркальной комнаты– Нет, видел. В этом зеркале, – тут же поправился рассказчик. – Но, опять-таки, уже ничего нельзя изменить.
Упомянутыми детьми бывшего директора кондитерской фабрики были мальчик и девочка. Вот на этой девочке я чуть было и не женился.
Мы познакомились на какой-то вечеринке, которая устраивалась для работников фабрики и их семей в честь одного из основных с точки зрения господствующей в нашем государстве идеологии праздников.
Столы фабричного актового зала, как и предполагалось, ломились от сладостей, и я как раз рассуждал, что было бы, если бы я работал в икорном бизнесе и следил не за качеством помадки, а за нерестом лососей, когда она возникла в дверном проходе, бросила беглый взгляд на гостей и убранство и направилась прямо ко мне.
Потом она объяснила, что было привлечена вовсе не моей физиономией, а фактом отсутствия за моим столом тех, которых она больше всего терпеть не могла. Но так или иначе, а мне повезло в тот вечер развлекать эту барышню (сначала я не знал, что она директорская дочка), и мы два часа наслаждались беседой. Причем, солировала по большей части она. Оказавшись умелой пародисткой, она незаметно для своих жертв изображала для меня жесты, мимику и даже характерные фразы того или иного из гостей. А я улыбался и ел конфеты (представленные в большом количестве) и бутерброды (в количестве более или менее пристойном).
Когда ее отца арестовали, она сразу прибежала ко мне и, стуча мне в грудь маленькими, но крепкими кулачками, требовала признать, что папа невиновен. И что его отпустят. Оправдают и отпустят. Очень быстро отпустят. Ведь, прямо, сегодня, ну, в крайнем случае, завтра? Ведь так? Ведь так?
Еще она кричала, что мы обязаны написать петицию в его защиту. Чтобы я ее написал. Прямо сейчас. Взял и написал. И первым подписал. У меня дома ведь есть бумага? Ведь так? Ведь так?
А она тогда будет мне всю жизнь благодарна. И подарит мне свою любовь. Ее любовь, правда, и без того уже моя. Но если раньше в этом еще можно было усомниться, то теперь это уже точно так будет. Вне всякого сомнения. И мы поженимся очень быстро. Ну, сегодня уже нельзя, все закрыто. Но завтра можно подать заявление. Можно ведь завтра? Ведь так? Ведь так?
Я успокаивал ее, как мог. Гладил по голове. Шептал, что все образуется. Но что торопиться не надо. Надо все обмозговать. Взвесить. Чтобы помочь папе, а не навредить. Потому что петиция – это вещь такая, неоднозначная. Как бы не испортить дело. И самим не схлопотать.
А насчет свадьбы, тоже непонятно, к чему нам спешка. Тем более, без папиного благословения как-то и некрасиво. А благословение-то сейчас как получишь, папа-то в тюрьме? А вот вернется папа, тогда и…
Она слушала меня и потихоньку переставала задавать вопросы, требовать ответов и повторять свое бесконечно «ведь так?», как будто именно от меня как от какого-нибудь оракула зависело воплощение желаемого ею будущего.
А потом она оторвалась от моей груди, молча надела свое пальтишко и ушла.
Больше я ее никогда не видел.
Конец третьей истории из зеркальной комнаты
– А с ней что стало? – живо заинтересовался я, осознавая, что романтические струны моей души (а, кстати, любопытно, я-то тут в аду в каком качестве: как душа отдельно или все-таки в совокупности с телом? Надо потом не забыть – разобраться), пожалуй, самые тонкие.
– Она вышла замуж за шофера, – мрачно ответствовал ее бывший жених. – Родила ему троих. А потом похоронила. Потому как ехал в не весьма трезвом виде и врезался в афишную тумбу. Бетонную. Дети, в основном, в папу пошли. Правда, мальчишки шоферят, а девчонка все же стремится к культуре. В балет подалась. Танцует в массовке. Тоненькая такая. На маму в молодости похожа.
– Это все Вы тоже в зеркале увидели? – спросил я.
– В нем в самом.
– Но это все звучит не так уж и плохо.
– Да, так, вроде, ничего себе.
– Тогда почему Вы так расстроились?
– Потому что я в зеркале еще и свою жену увидел. До и после.
– Простите, до и после чего?
– Смерти., – сказал он и уточнил, – Ммоей.
– И что?
– А то, что жуткая она – вот что. Аж, с души воротит.
И я не стал вдаваться в подробности. Потому как если страждущую душу с души воротит, что тут еще скажешь?
Мы еще некоторое время посидели молча, а потом освободившийся из будки резко поднялся на ноги и стал прощаться:
– Что-то замешкался я тут с вами. Лучше побреду.
– Куда глаза глядят? – на всякий случай осведомился я.
– А куда же еще? – ответил он вопросом на вопрос.
А потом развернулся и медленно побрел.
– И я пойду, – решительно заявил я Сартру.
– Внутрь, что ли? – не удивился тот.
– Да. Где потом встретимся?
– Я здесь подожду.
– Ну, или это я Вас там подожду. – уточнил я. – Потому как, чье время быстрее окажется – это еще большой вопрос.
Жан Поль улыбнулся с видом заговорщика и пошел за доской.
– И меня запрут, – подумал я, без всякого впрочем, испуга. И снова шевельнулось во мне дерзкое и сочное:
– Ох, разобью.
Сартр с вежливой готовностью распахнул передо мною дверь.
И я вошел.
7
«ВХОДЯЩИЕ, ОСТАВЬТЕ УПОВАНЬЯ!»
Я, прочитав над входом, в вышине,
Такие знаки сумрачного цвета,
Сказал: «Учитель, смысл их страшен мне».
Он, прозорливый, отвечал на это:
«Здесь нужно, чтоб душа была тверда;
Здесь страх не должен подавать совета…»
Данте Алигьери, «Божественная комедия»
Сначала было просто темно. Так темно, что мне пришлось пробираться к середине комнаты, широко расставив перед собой руки, чтобы не натолкнуться на какой-нибудь неожиданный предмет. Впрочем, эта предосторожность была излишней, ибо никаких предметов в комнате не оказалось, если не считать довольно низкий крепкий стул, на который я и уселся за неимением ничего другого.
Стул скрипнул подо мной (интересно, кстати, под душами умерших он тоже скрипит?), и, вероятно, этот звук спровоцировал последующее: почти моментально раздался детский плач.
Я напряженно вглядывался в темноту, пытаясь обнаружить источник звука, и вскоре мои уже чуть-чуть натренированные глаза, действительно, узрели в глубине комнаты маленькую деревянную кроватку, в которой, по-видимому, и находился, проснувшийся младенец.
– У-аааааааааа! – надрывался он все сильнее и сильнее, и этот жалостливый нарастающий звук заставил меня нервно заерзать на своем только что обретенном сидении.
– У-аааааааааа! У-аааааааааа! – я не знал, каковы правила игры и есть ли у меня право вмешиваться в жизнь (или смерть?) адских младенцев (Г-споди, словосочетание-то какое жуткое получилось!) и потому колебался.
И откуда тут вообще мог взяться младенец? Разве же душам младенцев здесь место? Разве же не уготованы им райские кущи?
Впрочем, откуда я это взял? Из какого-нибудь слащавого телешоу «По душам о душе»? Из книги? Из народной (какого народа?) мудрости?
И что вообще они там (кто это – «они», и почему я вынес себя из этого множества?) понимают об аде?
– У-аааааааааа! – очередной взвизг окончательно прервал мои размышления и сорвал меня с места. Я просто обязан был подойти к малышу, взять его на руки и укачать. И хотя у меня совершенно не было еще подобного опыта, почему-то укачивание чужого младенца меня не устрашило.
Я решительно направился к кроватке. Ребенок подбадривал меня своим соло с явной тенденцией к крещендо.
Как я уже сказал, кроватка стояла в самой глубине комнаты и до нее требовались какие-нибудь семь шагов. Я их делал с осторожностью и все-таки не уберегся: уже в самом конце нехитрого пути уперся (хорошо хоть не со всей силы, а то лицу бы не поздоровилось) в холодную гладкую перегородку, не пускавшую меня к страждущему младенцу.
– У-аааааааааа! У-аааааааааа! – кричал он, а я был скован в своих действиях этой внезапно вставшей на пути подлой прозрачной стеной.
Стоп! Почему внезапно вставшей? Да она тут всегда была. И не прозрачная она вовсе. Потому что это она – оно и есть. Зеркало!
Стало быть, и ребенок не настоящий. Это иллюзия – картинка из моей жизни. И надо просто вернуться на прежнее место, сесть на стул и спокойно наблюдать за происходящим.
Спокойно, потому что вовсе никто не нуждается в помощи.
– У-аааааааааа! – раздалось снова, назло всем моим рассуждениям. Но я уже был тертый калач. (Интересно, кстати, что за бредовое выражение? Зачем калачи вообще трут? И почему именно качество трения добавляет калачу необходимое достоинство? Чушь! Не думать об этом! Вернуться к стулу и успокоиться!)
– У-аааааааааа! У-аааааааааа!
И что это за ребенок – вот что любопытно? Что-то не узнаю я его, а ведь зеркало должно отображать только события, связанные с моею жизнью.
Я так и не сдвинулся с места и стал напряженно припоминать всех младенцев, с которыми на протяжении последних почти сорока (ибо столько мне и есть) лет меня сталкивала судьба.
Младенцев почти не насчитывалось, хоть память у меня (как я уже говорил) отменная.
Приплыл из прошлого какой-то младенец в синей коляске из маленького парка рядом с домом моего детства. Но он не плакал, а все больше мирно спал (говорят, на воздухе они хорошо спят), да и потом, вообще не имел ко мне никакого отношения, кроме того, что, по всей видимости, был соседским.
Был еще младенец из маминой родни. Но его я видел только на фотографии, однажды извлеченной мамой из плотного конверта, пришедшего с юга от какой-то из незнакомых мне, хоть и близких по крови теток.
А может… тут меня даже пот холодный прошиб (однако, и в аду потеют!)… Может… это мой ребенок? Ребенок, порожденный случайно, и ненамеренно? Моя плоть от плоти, о существовании которой я бы и не узнал, не будь этого зеркала? И показывают мне его специально, чтобы осознал, устыдился, ужаснулся… Или отыскал, облобызал, дал свою фамилию и начал воспитывать?
Мысли мешались в моей голове, чему особо способствовали непрекращающиеся «у-аааааааааа», за которыми я чутко следил, пытаясь понять, как они звучат: по-родственному или не особо.
И тут послышались тихие шаги. Скрипнула дверь (не от будки, а та, что в зеркале), загорелся ночничок и женщина в длинной ночной рубашке и в шали на голых плечах вошла в зеркальную комнату (не в мою, а в младенческую – не в ту, которая с зеркалом, а в ту, которая внутри него).
Она подошла к кроватке, извлекла оттуда орущий и стучащий ножками комок с легким всклокоченным пухом на голове и прижала к своему теплому, сладко пахнущему со сна (этого я, конечно, не чувствовал, а почему-то представил себе) телу.
Ребенок тут же утихомирился, и был очень благодарен за это женщине, которая, наконец-то, пришла на подмогу своему дитяти и моим ушам.
Лица ее пока что не было видно, но я ждал, что рано или поздно оно переместится и я смогу разглядеть его в свете ночника.
Женщина, между тем, уселась в кресло по ту сторону зеркала и обнажила привлекательную и, по всей видимости, питательную грудь.
Ребенок сладко зачмокал, а она слегка покачивалась в кресле и, по всей видимости, разбуженная, но не до конца проснувшаяся, витала в каких-то своих тихих грезах.
Меня что-то смущало. И даже не то, что я оказался невольным зрителем сцены грудного кормления. И даже не вопрос, зачем мне все это показывают. А что-то странное и неуловимое. Что-то трогательное и важное, чему у меня не было объяснения.
Кормление продолжалось долго. Сначала из одной груди, потом из другой. И еще с перерывами на похлопывание младенца по спинке с финальным срыгиванием.
Наконец, все закончилось. Но чуть только женщина пыталась избавиться от своей драгоценной ноши и переложить отпрыска обратно в колыбель, как он, казалось уже спящий, тут же открыл рот и издал первое (в этой серии) слабое «у-аааааааааа».
Женщина тут же вернула капризника в свои объятия и принялась расхаживать по своей, отделенной от меня прихотью зеркала комнате. Туда-сюда, туда-сюда.
И вот, в какой-то момент на ее лицо упал свет и я увидел… Нет, этого просто не может быть! Неужели! Но да, нет сомнения… это была моя собственная мать.
А младенец, значит… да кто же еще, у меня ведь нет братьев и сестер… Да, это со всею очевидностью был я сам.
– Ну и характер, – подумал я не без отвращения. – Никогда бы не подумал, что способен так орать.
Но сейчас он… я… нет, все-таки буду называть его «он». Итак, сейчас он молчал. И блаженствовал на мамином плече. А она ходила по комнате, которая тоже, чем больше я всматривался, становилась все более и более узнаваемой.
Вот занавески, которые так пугали меня в детстве, когда в них запутывались уличные тени.
Вот кресло-качалка, в которой кормила меня мама, а потом, со временем, в которой так полюбил качаться я сам.
Вот книжная полка, на которой уже сейчас красовалась с любовью сделанная подборка ярких будущих моих любимых книжек.
Вот махровый заяц со стеклянными глазами. Причем, оба глаза целы. Ну, конечно! Я ведь еще не успел вырвать один из них.
Вот фотография на стене, а на ней речка, и маленький домик за редким забором, и гуси на траве чуть поодаль, а на переднем плане у забора какие-то люди, незнакомые мне, но очень интересные: несколько мужчин в картузах и несколько женщин в платках. И какие-то из них пара: мои пра-пра… В общем, не важно, сколько «пра». Главное, что дед и бабка.
Вот мама проносит меня (его) рядом с этой фотографией, и я (он, нет, пусть уже все-таки буду я) приоткрываю один глаз и сквозь сон гляжу на речку, и на людей, и на маленький домик. Гляжу, пока он не проносится мимо, скрытый маминым плечом. А потом опять гляжу. А потом еще несколько раз, пока сон окончательно меня не сморит.
А когда сон сморил (его? или меня?) младенца, мама осторожно переложила его в кроватку и ушла, так и не потушив ночник.
В его свете комната была как настоящая. И я все смотрел на нее. И больше всего на фотографию на стене. Потому что я прекрасно помню, что когда чуть-чуть уже подрос, да и потом еще в течение многих лет я очень любил смотреть на нее.
Смотрел, бывало, не отрываясь, как завороженный. И все гадал, кто же из этих людей мои пра-пра. И им ли принадлежал маленький домик. И как они там жили: счастливо или не очень, с в достатком достатке или в бедности. И что теперь с этим домиком. И где он стоит, если, конечно, еще стоит.
Очень уж он мне нравился. Очень уж манил к себе с самого детства. И, наверное, именно благодаря этой невероятной тяге к маленькому домику, я и выбрал себе род занятий и стал тем, кем стал. Человеком с портфелем, в котором…
Тут я опять заволновался по поводу своего портфеля, в котором столько важных бумаг. Где он? Смогу ли я получить его обратно? И если да, то когда? И если нет, то как же быть? Как же быть, это, конечно, в том только случае, если я вообще выберусь отсюда.
Впрочем, долго волноваться о портфеле мне не пришлось, потому что в зеркальной комнате (не в моей, а в той, что внутри зеркала) начали происходить изменения: она вдруг стала как-то съеживаться и скукоживаться. Все предметы в ней уменьшились до размера игрушечных. И только фотография с маленьким домиком, наоборот, разрасталась. Так что уже и люди на ней стали обычного человеческого роста и домик уже показался мне не таким уж и маленьким.
Я с интересом наблюдал за происходящей в зеркале метаморфозой, пока фотография совершенно не перестала быть фотографией, а стала, скорее, уже кадром из фильма, который – хлоп – и ожил, запущенный специально для меня каким-то невидимым, но щедрым по отношению к моему разыгравшемуся не на шутку любопытству оператором.
– Ну, вот и все! Можете шевелиться, – послышался голос, по всей видимости, фотографа, который до этого, опять же, по всей видимости, велел позирующим замереть.
Позирующие тут же и зашевелились. И тут же подошли к фотографу, которого на снимке в моей детской, конечно, не было видно, но сейчас стало вполне видно. И слышно тоже. Фотограф как раз вылезал из-под черной накидки на своем допотопном агрегате. И физиономия у него была чрезвычайно довольная.
– А когда будут снимки? – спросила какая-то самая любопытная из женщина.
– В следующий раз аккурат привезу, – ответствовал фотограф со всею серьезностью.
– Так еще сколько жда-а-ать! – протянула нараспев и грустно самая любопытная из женщин.
– Ничего не попишешь, – отреагировал фотограф. – Проявлять снимки буду в городе. И в следующий раз аккурат привезу.
Дальше последовали трогательные прощания, люди, – кто в одиночку, кто втроем, кто попарно – разбрелись в разные стороны, и у забора остались двое: мужчина и женщина. Она нежно прильнула к нему, глядя в даль вслед уходящим. Он приобнял ее за талию. И периодически они оба поднимали руки и махали тем, кто, вероятно, оборачивался, чтобы тоже помахать им.
Потом, когда все махающие окончательно исчезли из виду, мужчина подхватил женщину на руки и, кружа ее и при этом заливисто смеясь, пошел к дому.
– Отпусти, черт! – кричала она, пытаясь отбиваться. Он – ни в какую!
Она сорвала с него картуз и растрепала волосы. Он – в отместку – стащил с нее платок, откуда вывалились две тяжелые косы.
А потом они скрылись в доме, куда я, по воле зеркала, последовал за ними.
Он все еще нес ее на руках и целовал в губы, и в щеки, и в шею. А она, когда они были в сенях, изогнулась, зачерпнула в ладони воду из большого ведра, стоящего у стенки, и брызгала ему в лицо.
Он встряхивал шею, заслонялся от брызг. И оба смеялись, и смеялись, и смеялись. Так безудержно и смачно, как умеют только любимые и любящие, и щедрые своей любовью, и отгородившиеся ею от всего остального мира как щитом.
Я же, невольный свидетель их пьяного счастья, вновь недоумевал: зачем мне это показывают и что мне делать со всем, увиденным в зеркале.
Мужчина, между тем, словно почувствовал мой взгляд (это, конечно, мне только показалось, ибо на самом деле было невозможным, особенно если учесть, что я наблюдал за сценой более чем столетней давности) и повернулся в мою сторону. Я даже мог бы сказать, что мы встретились взглядами, если бы не был уверен в том, что на самом деле он меня не видит.
И все-таки его лицо меня поразило. Не какой-то особой красотой или соразмерностью черт. Не выражением бесшабашного задора, которому мог бы позавидовать любой из современников (моих, а не его, а еще вернее, моих из той реальной жизни, от которой я, вероятно, сейчас был не менее далек, чем он).
Нет, не этим. А тем, что его лицо было… моим.
И если бы я с некоторого времени (времени моего первоначального взросления) не оставил привычку вглядываться в фотографию на стене, то, наверное, я и сам, даже по старинному нечеткому снимку, смог бы обнаружить это сходство. И его не скрыл бы от меня ни прищур моего предка, потревоженного вспышкой, ни низкий козырек картуза, заслоняющий высокий лоб.
Но, увы, к тому времени, когда я вступил в лета, в которых мое сходство с предком стало таким поразительным, я уже перестал интересоваться фото со стены. Поэтому я ничего не заметил. Да, впрочем, если бы и заметил, не думаю, что это потрясло бы меня так сильно, как увиденное в зеркале.
Потому что тот человек был сейчас таким живым (Г-споди, что это я говорю? Я же в аду!). Он был таким реальным, зримым, могучим, влекущим своей молодостью и силой своего чувства, что мне хотелось подать ему руку, побрататься с ним (с прадедушкой, значит), обнять его по-дружески и от всей души (души, пока еще одетой в тело, в отличие от его, явно раздетой).
И вместе с тем я завидовал ему. И ревновал его к своей прабабке, такой еще тоже цветущей и очаровательной. И ревновал к той полноте жизни, которую они оба, по всей видимости, ощущали и от которой мне тоже очень захотелось испить. Зачерпнуть в ладони, как прабабка из ведра, и наглотаться всласть.
Но я, все еще стоящий вплотную к зеркалу и от всех этих впечатлений совершенно позабывший об отступлении к стулу, только гладил руками холодную зеркальную поверхность, но не мог нарушить ограничений, протянуть руку сквозь запретную грань и коснуться моих давно умерших предков, кажущихся мне в данный момент гораздо более живыми, чем я сам.
– Как вас зовут? – пытался докричаться я до них сквозь зеркало. – Как вас звали? Когда вы родились? Когда скончались? Где ваши могилы?
Понятно, что я не мог рассчитывать на то, чтобы получить ответ.
Впрочем, на последний вопрос, у меня был свой собственный вариант ответа:
– Могилы-то я найду. Ведь могилы – это моя профессия.
И только я мысленно это произнес, как видение из зеркала исчезло, как будто и не бывало. Впрочем, зеркальная поверхность оставалась темной лишь мгновение, а затем тут же услужливо выстроила мне другую картину, на этот раз гораздо более узнаваемую.
Моим глазам предстала моя собственная квартира. Вся, во всей красе. Во всех своих не очень, мягко скажем, впечатляющих габаритах. Но зато во всем комфорте, который я люблю и который отличает каждый сантиметр моего холостяцкого жилища.
Вот передо мной прихожая, залитая мягким светом встроенных в подвесной потолок лампочек (я сам их заказал).
Вот кухня в ее никелированном блеске. Там у меня все в стиле техно. Повсюду металл. Металлический электрочайник со свистком на отдраенной до сверкания плите. Металл и стекло в оформлении посудомоечной машины, встроенной духовки, микроволновой печи. И холодильник цвета металлик. И большие магниты с наточенными ножами всех размеров, форм и предназначений на антрацитовом кафеле.
Вот гостиная. Суперская. Я выбирал для нее каждый предмет самолично. Диван из черной кожи, низкий и закругленный, безо всякого намека на углы. На нем кожаные подушки цвета слоновой кости. Рядом торшер, до кнопок которого легко дотянуться рукой, не вставая с места. Тут же маленький стеклянный столик с пультом от телевизора, со свежими журналами, с парой-тройкой книг, с папкой по делу, которое я взял прямо перед исчезновением (если, конечно, я вообще ОТТУДА исчезал, ведь, можно предположить и обратное: я продолжаю быть ТАМ, или ТАМ и ТУТ одновременно).
И словно в подтверждение моих беспокойных мыслей по этому поводу зеркало плавно перемещает меня в кабинет (он же во второй своей половине – спальня), где в постели на добротной кровати из серого дерева (вблизи видно, что оно в мелкую черную полоску, даровавшую моему спальному гарнитуру своеобразное название «Зебра») сплю… я.