Рядом будильник, и мне прекрасно видно, который час: до моего стандартного пробуждения остались 4 минуты.
Я сплю в кровати. Безмятежно. Так, как я люблю: одна рука, согнутая в локте, упрятана под подушку, другая – слегка свисает над ковром.
Я слежу за собой спящим через стекло.
Я в постели слегка вытягиваю ногу.
Я из-за стекла слежу за движением своей ноги в постели.
Я не подозреваю, что будильник вот-вот сработает.
Я слежу за лихорадочно меняющимися цифрами будильника, ведущего отчет о каждом часе, минуте и секунде.
Я пробуждаюсь от резкого звона. Но не сразу: требуется некоторое время, пока позывные проникнут в сознание, пока что замкнутое в пространстве сна.
Я моментально и стойко воспринимаю звонок, тем более, что мои глаза уже предупредили меня о том, что он неминуем, и я встречаю его в полной готовности.
Я ТАМ.
Я ТУТ.
Я – ОН.
ОН – Я.
Я ТАМ встаю с кровати и в одних трусах иду в смежную комнату (то, что принято называть совмещенным санузлом).
Я ТУТ покорно жду, пока я ТАМ закончу все необходимые процедуры, и знаю, что придется ждать довольно долго.
Я ТАМ возвращаюсь в спальню (она же во второй своей половине – кабинет), искупавшийся, свежевыбритый, благоухающий сразу целым букетом ароматов от: зубной пасты, жидкого мыла, шампуня, дезодоранта и лосьона после бритья.
Я ТУТ, конечно же, не чувствую, как я ТАМ благоухаю. Но я точно знаю, насколько и чем.
День (ТАМ) начался, и я (ТАМ и ТУТ) продолжаю играть в игру. В двойную игру своей настоящей и ненастоящей (вот только бы понять, где какая) жизни.
Я упираюсь лбом в прозрачное стекло и смешиваюсь сам с собой. И теряюсь в себе. И постепенно перестаю понимать, кто на кого откуда смотрит.
И еще, наблюдая за этим странным мной, который варит кофе, жует бутерброд, глядит на часы: то наручные, то настольные, затягивает галстук, ставит чашку в посудомоечную машину, надевает пиджак, берет портфель (да куда же он, наконец, запропастился?), достает связку ключей от квартиры и машины и захлопывает дверь, я ТУТ вдруг ощущаю резкий приступ одиночества и жалость к себе ТАМ.
И еще я вспоминаю звонкий шлепающий звук, с которым моя прабабка погрузила белые ладони в колодезную воду в ведре, и как при этом ее косы коснулись деревянного выкрашенного в коричневый цвет пола и двумя змейками проползли по нему, пока прапрадед сделал свои несколько шагов. И мне захотелось туда, к ним.
И тусклый в дневном свете торшер, который я ТАМ забыл погасить, показался мне насмешкой надо мною ТАМ и ТУТ, который почему-то оказался не в том месте. А какое из них: ТАМ или ТУТ, или они оба – не то, не знаю.
Мне еще некоторое время показывали мою пустую квартиру, а потом и она растворилась в недрах коварного зеркала.
Растворилась без следа. И на место растворенного ничего больше не пришло. Разве что на пару секунд мне померещился полузакрытый глаз, обрамленный ресницами, а под ним, пожалуй, еще и ноздря. Всего на несколько секунд. И все. И я так и остался стоять в недоумении.
А где же обещанные последствия всех последствий всех продолжений всех моих начинаний?
А где страшный стыд и боль за прегрешения?
Где адская мука, я вас спрашиваю?
И что это вообще за ад такой?
Чувствуя, что на душе у меня накипело и что мне необходимо излить все накопившиеся вопросы кому-нибудь, я вспомнил о своем проводнике.
– Пойду к Жан-Полю, – всполошился я и направился к выходу.
Я был, естественно, заперт, но не боялся, ибо точно знал что делать: постучать.
И на мой стук возник моментальный отклик снаружи.
Было слышно, как тяжелый засов со скрежетом покидает свои тиски и с легким стуком прислоняется к будочной стене (я в очередной раз отмечаю, что природа вокруг безмолвна, но действия, производимые душами, звучны). Сейчас дверь откроется, и я увижу Сартра.
А вот и…
Сартра снаружи не оказалось. Там меня ждал кто-то другой.
8
Передо мной предстал бледный худой человек с длинным лицом и острым носом. Лицо обрамляли черные волосы, выстриженные каре.
Человек был узнаваемым, ибо его портрет (а портрет-то привирал, в жизни он не такой приглаженный, – подумал я и сразу же поправил себя: в смерти он не такой приглаженный, а какой он был в жизни, знать не могу, потому и не буду голословно осуждать автора портрета) красовался над самой доской в кабинете литературы в той школе, где я когда-то имел несчастье учиться.
Уроки у нас, по большей части, были скучные, а потому портрету не повезло, ибо изнемогающие под ношей ямбов, хореев и прочих классических красот, исторгаемых гортанью нашей чуть гнусавой педагогини, мальчишки любили изжевать кусочек промокашки, заправить ее в опустошенную трубку от шариковой ручки и плеваться им в цель. А о лучшей цели, чем портрет над самой доской нельзя было и мечтать.
А потому лицо увековеченного портретистом было сплошь усеяно комочками жеваной бумаги, что придавало ему вид существа то ли излишне бородавчатого, то ли переболевшего оспой в самой безжалостной форме.
И все же, несмотря на то, что я привык к нему то ли в бородавках, то ли в оспинах, я его сразу узнал и не в силах сдерживаться, хоть это и прозвучало как-то не особо вежливо, радостно приветствовал его по фамилии:
– Гоголь!
– Рад познакомиться! – ничуть не смутившись, сердечно откликнулся он и раскланялся.
– Николай Васильевич, – продолжил я, как по учебнику, все еще приглядываясь к новому знакомцу: а настоящий ли он.
Тот невозмутимо позволил себя разглядывать.
– Ну, и везет же мне на писателей! – воскликнул я, окончательно поверив собственным глазам.
Русский классик развел руками, в знак то ли сожаления, то ли одобрения по поводу моего удивительного везения.
– Где Сартр? – спросил я, переходя сразу к сугубо деловой части нашего предполагаемого общения.
– Временно отлучился. Я вместо него.
– Временно, – это по какому времени? – уточнил я.
– По его личному, естественно, – уточнил Гоголь.
– Вы тоже проводник?
– Проводник.
– А что Вы вообще делаете в аду?
– Как что? – удивился Гоголь. – Терзаюсь муками.
– По какому поводу?
– Из-за того, что не ту книгу написал.
– Про ад?
– Про ад.
А что Вы вообще делаете в аду?
– Как что? – удивился Гоголь. – Терзаюсь муками.
– По какому поводу?
– Из-за того, что не ту книгу написал.
– Про ад?
– Про ад.
– Я не то чтобы на все сто процентов знаком с Вашим творчеством, но все же: Вы какое именно произведение имеете в виду?
– «Мертвые души».
– А, это то, что товаровед цитировал., – проникся я внезапным пониманием. – Но разве же это про ад?
– Конечно про ад. Про что же еще?
– И что же Вы бы написали вместо этого, если бы имели такую возможность?
– «Души мертвых», – незамедлительно ответствовал Николай Васильевич.
– О, я полагаю, что это было бы нечто в совсем ином жанре.
– Пожалуй, хотя и вытекает из предыдущей темы. Видите ли, мои «Мертвые души» оказались довольно многогранным произведением. И довольно прилипчивым. Это в свое время побудило меня начать писать продолжение. Я планировал еще 2-й и 3-й тома. 2-й том, правда, я впоследствии самолично уничтожил и спустя десять дней умер. К 3-му, соответственно, даже и не приступил, хотя и осмыслил его приблизительную идею.
– И что же это была за идея? – полюбопытствовал я, проникаясь сожалением сожалением о былом пренебрежении литературой.
– Я хотел повторить творческий подвиг Данте. Не случайно же я назвал свои «Мертвые души» поэмой, к чему может придраться любой мало-мальски смыслящий в жанровых различиях критик, который со спокойной совестью должен был бы обозначить мое произведение повестью или романом. Напиши я все тома, так даже эпопеей. Но определение «поэма» как-то не вяжется с моим текстом, если только не воспринимать его как намек, что, собственно говоря, и было задумано. Намек на 3-частную поэму Данте Алигьери.
Великий итальянец посвятил свою трилогию трем… Г-споди, как же их назвать-то? Отсеками, что ли… Трем отдельным замкнутым в себе территориям загробного мира: аду, чистилищу и раю.
Так и я. 1-й том «Мертвых душ» – это ад. Дальше, уже, надеюсь, Вам и самому понятно.
– Понятно, – живо отозвался я. – Только непонятно, что Вы все-таки имеете в виду? У Вас там, вроде, не ад в 1-м томе (насколько я помню из программы), а помещичья Россия 1-й половины 19-го века.
Сказал и сам себе удивился. Прямо от зубов отскочило. И прямо в той формулировке, что я некогда зазубривал к экзамену. Но я же, впрочем, уже в самом начале упоминал про свою особенную память. Так что, стало быть, и нечего, на самом деле, удивляться.
И я тут же перестал удивляться, а начал прислушиваться к ответу Гоголя. Тот, в свою очередь, приступил к еще более пространному объяснению.
Ад может быть обнаружен где угодно. И мои герои – настоящие пленники ада, разъедающего их души (пусть и трепещущие в еще живых телах). Вы посмотрите на мой паноптикум. Там же урод на уроде сидит и уродом погоняет.
– Э, да это Вы, кажется, самого себя цитируете, – возник я, положившись на еще одну внезапно всплывшую подсказку памяти.
– Одного из моих героев, – поправил меня Николай Васильевич. – Впрочем, там, если быть точными, речь шла о мошенниках. Но я, с Вашего позволения, продолжу.
Я утвердительно наклонил голову и он продолжил:
– Во 2-м томе с уродами должна была начаться метаморфоза, оживляющая окостеневшие души. Это – фаза чистилища. Ну, и 3-й том – рай, когда герои превращаются в праведников.
– А я думал, что мертвые души – это те бывшие крепостные, которых Чичиков скупал для своих меркантильных целей.
– Это только на поверхности так. А на самом деле, если приглядитесь, это фальшивая приманка для цензоров. Мертвые – это те, что у меня в повествовании еще формально живы, а те, что формально мертвы, наделены определенной живостью. И не только в глазах моего Собакевича, который пытается за них содрать в три дорога, расхваливая их былые качества.
Тут Николай Васильевич слегка сменил интонацию и безо всякого напряжения или хотя бы минимального необходимого сопроводительного воспоминаниям морщения лба без запинки завел слегка нараспев:
«– Итак?.. – сказал Чичиков, ожидая не без некоторого волнения ответа.
– Вам нужно мертвых душ? – спросил Собакевич очень просто, без малейшего удивления, как бы речь шла о хлебе.
– Да, – отвечал Чичиков и опять смягчил выражение, прибавивши, – несуществующих.
– Найдутся, почему не быть… – сказал Собакевич.
– А если найдутся, то вам, без сомнения… будет приятно от них избавиться?
– Извольте, я готов продать, – сказал Собакевич, уже несколько приподнявши голову и смекнувши, что покупщик, верно, должен иметь здесь какую-нибудь выгоду.
«Черт возьми, – подумал Чичиков про себя, – этот уж продает прежде, чем я заикнулся!» – и проговорил вслух:
– А, например, как же цена?.. хотя, впрочем, это такой предмет… что о цене даже странно…
– Да чтобы не запрашивать с вас лишнего, по сту рублей за штуку! – сказал Собакевич.
– По сту! – вскричал Чичиков, разинув рот и поглядевши ему в самые глаза, не зная, сам ли он ослышался, или язык Собакевича по своей тяжелой натуре, не так поворотившись, брякнул вместо одного другое слово.
– Что ж, разве это для вас дорого? – произнес Собакевич и потом прибавил: – А какая бы, однако ж, ваша цена?
– Моя цена! Мы, верно, как-нибудь ошиблись или не понимаем друг друга, позабыли, в чем состоит предмет. Я полагаю с своей стороны, положа руку на сердце: по восьми гривен за душу, это самая красная цена!
– Эк куда хватили – по восьми гривенок!
– Что ж, по моему суждению, как я думаю, больше нельзя.
– Ведь я продаю не лапти.
– Однако ж согласитесь сами: ведь это тоже и не люди.
– Так вы думаете, сыщете такого дурака, который бы вам продал по двугривенному ревизскую душу?
– Но позвольте: зачем вы их называете ревизскими, ведь души-то самые давно уже умерли, остался один неосязаемый чувствами звук. Впрочем, чтобы не входить в дальнейшие разговоры по этой части, по полтора рубля, извольте, дам, а больше не могу.
– Стыдно вам и говорить такую сумму! вы торгуйтесь, говорите настоящую цену!
– Не могу, Михаил Семенович, поверьте моей совести, не могу: чего уж невозможно сделать, того невозможно сделать, – говорил Чичиков, однако ж по полтинке еще прибавил.
– Да чего вы скупитесь? – сказал Собакевич. – Право, недорого! Другой мошенник обманет вас, продаст вам дрянь, а не души, а у меня что ядреный орех, все на отбор: не мастеровой, так иной какой-нибудь здоровый мужик. Вы рассмотрите: вот, например, каретник Михеев! Ведь больше никаких экипажей и не делал, как только рессорные. И не то как бывает московская работа, что на один час, – прочность такая, сам и обобьет, и лаком покроет!
Чичиков открыл рот, с тем чтобы заметить, что Михеева, однако же, давно нет на свете; но Собакевич вошел, как говорится, в самую силу речи, откуда взялась рысь и дар слова.
– А Пробка Степан, плотник? я голову прозакладую, если вы где сыщете такого мужика. Ведь что за силища была! Служи он в гвардии, ему бы Б-г знает что дали, трех аршин с вершком ростом!
Чичиков опять хотел заметить, что и Пробки нет на свете; но Собакевича, как видно, пронесло: полились такие потоки речей, что только нужно было слушать:
– Милушкин, кирпичник! мог поставить печь в каком угодно доме. Максим Телятников, сапожник: что шилом кольнет, то и сапоги, что сапоги, то и спасибо, и хоть бы в рот хмельного. А Еремей Сорокоплёхин! да этот мужик один станет за всех, в Москве торговал, одного оброку приносил по пятисот рублей. Ведь вот какой народ! Это не то, что вам продаст какой-нибудь Плюшкин.
– Но позвольте, – сказал наконец Чичиков, изумленный таким обильным наводнением речей, которым, казалось, и конца не было, – зачем вы исчисляете все их качества, ведь в них толку теперь нет никакого, ведь это всё народ мертвый. Мертвым телом хоть забор подпирай, говорит пословица.
– Да, конечно, мертвые, – сказал Собакевич, как бы одумавшись и припомнив, что они в самом деле были уже мертвые, а потом прибавил: – Впрочем, и то сказать: что из этих людей, которые числятся теперь живущими? Что это за люди? мухи, а не люди.
– Да всё же они существуют, а это ведь мечта.
– Ну нет, не мечта! Я вам доложу, каков был Михеев, так вы таких людей не сыщете: машинища такая, что в эту комнату не войдет; нет, это не мечта! А в плечищах у него была такая силища, какой нет у лошади; хотел бы я знать, где бы вы в другом месте нашли такую мечту!»
При последнем восклицании Гоголь погрозил то ли мне, то ли другому, невидимому мною слушателю, пальцем и внезапно остановился.
– Ощущаете? – спросил он меня. – Да эти мои покойные Милушкины и Михеевы живее живых Собакевичей и Маниловых. И уж тем более Плюшкиных.
– Так вот же, Вам и самому книга Ваша нравится. Что же Вы терзаетесь, что не так написали?
– Потому что не так. Не донес читателю всей замысленной мною сути. Недоделал. Недописал. А недописал, потому что не так начал. Потому и уничтожил почти всю рукопись 2-го тома. Хотел попробовать заново. По-другому. По-настоящему. Чтобы и ад, и рай, и чистилище живее заиграли, взаправду. И… не успел.
– Что Вы себя казните? – возмутился я. – Вы же тогда-то не знали, как оно по-настоящему!
Но моя попытка утешить печального классика особым успехом не увенчалась из-за неточности аргумента, который Николай Васильевич тут же безжалостно опровергнул:
– Знал!
– Откуда же? – удивился я.
– А Вы никогда не слышали, что я страдал ужасной фобией? Боялся, что меня похоронят заживо?
– Нет, – ответил я, и это была чистая правда: я никогда ни о чем подобном не слышал. – А, почему, собственно говоря, Вы этого боялись? Ну, я имею в виду, что это довольно-таки необычная для человека боязнь.
– Потому что в последний период моей жизни я был подвержен летаргии.
– Это когда долго спят и не могут проснуться?
– Да. И при этом выглядят совсем как мертвые, ибо жизненные процессы максимально заторможены, дыхание слабое – в общем, профан от медицины (не говоря уже об обывателях) запросто может принять это за смерть. Что, кстати, неоднократно и происходило в истории. Поэтому я в своем завещании, предварив это традиционным «находясь в полном присутствии памяти и здравого рассудка», так и написал:
«Завещаю тела моего не погребать по тех пор, пока не покажутся явные признаки разложения. Упоминаю об этом потому, что уже во время самой болезни находили на меня минуты жизненного онемения, сердце и пульс переставали биться… Будучи в жизни своей свидетелем многих печальных событий от нашей неразумной торопливости во всех делах, даже и в таком, как погребение, я возвещаю это здесь в самом начале моего завещания, в надежде, что, может быть, посмертный голос мой напомнит вообще об осмотрительности».
– Вот оно как! – начал осмысливать я. – И что же, когда Вы… ну, во время этой… летаргии своей спали, Вы что?..
– Да, – просто ответил Гоголь. – Именно так.
– Вы здесь, значит, бывали?
Гоголь кивнул.
– Как я сейчас? – осмелился я задать и этот, больше всего меня тревожащий вопрос.
– Нет, – он отрицательно покачал головою. – У Вас, кажется, что-то другое.
– Почему Вы так думаете?
– Вообще-то, я не думаю, а знаю.
– Тогда почему Вы вставили это сомнительное слово «кажется»? – заартачился я.
– Из деликатности.
– Из какой еще деликатности?
– Ну, чтобы не проявлять перед Вами однозначного превосходства: Вы, мол, не обладаете этой информацией, а я, мол, обладаю.
– Информацией о том, как я сюда попал.
– Ею самой.
– А почему бы не сделать и меня ее обладателем?
Гоголь вздохнул.
– Можете не отвечать, – тут же смилостивился я, хотя и не без горечи. – Я уже понял: это один из тех вопросов, ответы на которые надо искать самостоятельно.
– Вот-вот! – обрадовался классик. – И, поверьте, что это для Вашей же пользы.
– Верю, – ответил я.
И не солгал, потому что иного выхода у меня все равно не было.
9
– А теперь я хотел бы получить разъяснения по поводу увиденного там, внутри, – я кивнул в сторону будки, дверь которой опять уже оказалась запертой на засов. Причем, когда Гоголь успел ее запереть, ума не приложу, ведь за все время нашего разговора я не спускал с него глаз.
– Спрашивайте, – ответил Николай Васильевич с полным выражением радушия на лице: мол, чем могу, помогу.
– Когда Вы дверь заперли?
– Я ее не запирал.
– Как не запирали. Вот же она, закрыта на засов.
– Закрыта, потому что правила такие.
– Так что же она сама закрылась ради соблюдения правил?
– Да нет, конечно, не сама.
– Тогда я совсем ничего не понимаю.
– Чего же тут не понимать-то? Это же классический силлогизм, когда третье вытекает из суммы первого и второго. А они у нас таковы: 1) Гоголь дверь не закрывал, 2) дверь закрыта. Теперь вывод: 3) дверь закрыл не Гоголь, а кто-то другой.
– И кто же этот другой? – поинтересовался я с некоторой долей издевки.
– А вот он, – ничуть не смущаясь от моей интонации, классик указал рукой в сторону странного господина, отделившегося от будочной стены нам навстречу.
Господин был строен и величав. Поверх бархатного камзола носил черную накидку, а на голове черную ккруглую шапочку, тоже из бархата.
– Прошу любить и жаловать, – Гоголь взял на себя роль посредника в нашем знакомстве, – Уриэль Акоста.
Мы пожали друг другу руки. Но, к своему стыду своему, я так и не понял, с кем совершаю рукопожатие.
– Судя по Вашему костюму, Вы… – начал я осторожно и замялся.
– Все правильно, – подхватил он, облегчая мою задачу. – Покрой старинный. Мода конца 16 – начала 17 века. Сшит в Голландии, где я прожил последнюю часть моей жизни. Это 23 года. А первую (и обратите внимания, как причудливо ложатся цифры), то есть 32 года, я провел в Португалии. Это моя родина, исторгшая меня без всякой пощады.
– За что? – удивился я.
Он же сразу задал мне встречный вопрос:
– Вы знаете, что такое быть евреем?
– Э-э-э-э, – смутился я. – Это – очень многострадальная нация.
– В Португалии конца 16 века нельзя было быть евреем. Поэтому вся моя семья приняла ложное крещение. Ложное, потому что только на улице мы изображали из себя христиан. Дома же, наедине с самими собой, мы оставались приверженцами своей исконной религии.
Я сплю в кровати. Безмятежно. Так, как я люблю: одна рука, согнутая в локте, упрятана под подушку, другая – слегка свисает над ковром.
Я слежу за собой спящим через стекло.
Я в постели слегка вытягиваю ногу.
Я из-за стекла слежу за движением своей ноги в постели.
Я не подозреваю, что будильник вот-вот сработает.
Я слежу за лихорадочно меняющимися цифрами будильника, ведущего отчет о каждом часе, минуте и секунде.
Я пробуждаюсь от резкого звона. Но не сразу: требуется некоторое время, пока позывные проникнут в сознание, пока что замкнутое в пространстве сна.
Я моментально и стойко воспринимаю звонок, тем более, что мои глаза уже предупредили меня о том, что он неминуем, и я встречаю его в полной готовности.
Я ТАМ.
Я ТУТ.
Я – ОН.
ОН – Я.
Я ТАМ встаю с кровати и в одних трусах иду в смежную комнату (то, что принято называть совмещенным санузлом).
Я ТУТ покорно жду, пока я ТАМ закончу все необходимые процедуры, и знаю, что придется ждать довольно долго.
Я ТАМ возвращаюсь в спальню (она же во второй своей половине – кабинет), искупавшийся, свежевыбритый, благоухающий сразу целым букетом ароматов от: зубной пасты, жидкого мыла, шампуня, дезодоранта и лосьона после бритья.
Я ТУТ, конечно же, не чувствую, как я ТАМ благоухаю. Но я точно знаю, насколько и чем.
День (ТАМ) начался, и я (ТАМ и ТУТ) продолжаю играть в игру. В двойную игру своей настоящей и ненастоящей (вот только бы понять, где какая) жизни.
Я упираюсь лбом в прозрачное стекло и смешиваюсь сам с собой. И теряюсь в себе. И постепенно перестаю понимать, кто на кого откуда смотрит.
И еще, наблюдая за этим странным мной, который варит кофе, жует бутерброд, глядит на часы: то наручные, то настольные, затягивает галстук, ставит чашку в посудомоечную машину, надевает пиджак, берет портфель (да куда же он, наконец, запропастился?), достает связку ключей от квартиры и машины и захлопывает дверь, я ТУТ вдруг ощущаю резкий приступ одиночества и жалость к себе ТАМ.
И еще я вспоминаю звонкий шлепающий звук, с которым моя прабабка погрузила белые ладони в колодезную воду в ведре, и как при этом ее косы коснулись деревянного выкрашенного в коричневый цвет пола и двумя змейками проползли по нему, пока прапрадед сделал свои несколько шагов. И мне захотелось туда, к ним.
И тусклый в дневном свете торшер, который я ТАМ забыл погасить, показался мне насмешкой надо мною ТАМ и ТУТ, который почему-то оказался не в том месте. А какое из них: ТАМ или ТУТ, или они оба – не то, не знаю.
Мне еще некоторое время показывали мою пустую квартиру, а потом и она растворилась в недрах коварного зеркала.
Растворилась без следа. И на место растворенного ничего больше не пришло. Разве что на пару секунд мне померещился полузакрытый глаз, обрамленный ресницами, а под ним, пожалуй, еще и ноздря. Всего на несколько секунд. И все. И я так и остался стоять в недоумении.
А где же обещанные последствия всех последствий всех продолжений всех моих начинаний?
А где страшный стыд и боль за прегрешения?
Где адская мука, я вас спрашиваю?
И что это вообще за ад такой?
Чувствуя, что на душе у меня накипело и что мне необходимо излить все накопившиеся вопросы кому-нибудь, я вспомнил о своем проводнике.
– Пойду к Жан-Полю, – всполошился я и направился к выходу.
Я был, естественно, заперт, но не боялся, ибо точно знал что делать: постучать.
И на мой стук возник моментальный отклик снаружи.
Было слышно, как тяжелый засов со скрежетом покидает свои тиски и с легким стуком прислоняется к будочной стене (я в очередной раз отмечаю, что природа вокруг безмолвна, но действия, производимые душами, звучны). Сейчас дверь откроется, и я увижу Сартра.
А вот и…
Сартра снаружи не оказалось. Там меня ждал кто-то другой.
8
«Что за рок тебя подвиг
Спуститься раньше смерти в царство это?
И кто, скажи мне, этот проводник?»
Данте Алигьери, «Божественная комедия»
Передо мной предстал бледный худой человек с длинным лицом и острым носом. Лицо обрамляли черные волосы, выстриженные каре.
Человек был узнаваемым, ибо его портрет (а портрет-то привирал, в жизни он не такой приглаженный, – подумал я и сразу же поправил себя: в смерти он не такой приглаженный, а какой он был в жизни, знать не могу, потому и не буду голословно осуждать автора портрета) красовался над самой доской в кабинете литературы в той школе, где я когда-то имел несчастье учиться.
Уроки у нас, по большей части, были скучные, а потому портрету не повезло, ибо изнемогающие под ношей ямбов, хореев и прочих классических красот, исторгаемых гортанью нашей чуть гнусавой педагогини, мальчишки любили изжевать кусочек промокашки, заправить ее в опустошенную трубку от шариковой ручки и плеваться им в цель. А о лучшей цели, чем портрет над самой доской нельзя было и мечтать.
А потому лицо увековеченного портретистом было сплошь усеяно комочками жеваной бумаги, что придавало ему вид существа то ли излишне бородавчатого, то ли переболевшего оспой в самой безжалостной форме.
И все же, несмотря на то, что я привык к нему то ли в бородавках, то ли в оспинах, я его сразу узнал и не в силах сдерживаться, хоть это и прозвучало как-то не особо вежливо, радостно приветствовал его по фамилии:
– Гоголь!
– Рад познакомиться! – ничуть не смутившись, сердечно откликнулся он и раскланялся.
– Николай Васильевич, – продолжил я, как по учебнику, все еще приглядываясь к новому знакомцу: а настоящий ли он.
Тот невозмутимо позволил себя разглядывать.
– Ну, и везет же мне на писателей! – воскликнул я, окончательно поверив собственным глазам.
Русский классик развел руками, в знак то ли сожаления, то ли одобрения по поводу моего удивительного везения.
– Где Сартр? – спросил я, переходя сразу к сугубо деловой части нашего предполагаемого общения.
– Временно отлучился. Я вместо него.
– Временно, – это по какому времени? – уточнил я.
– По его личному, естественно, – уточнил Гоголь.
– Вы тоже проводник?
– Проводник.
– А что Вы вообще делаете в аду?
– Как что? – удивился Гоголь. – Терзаюсь муками.
– По какому поводу?
– Из-за того, что не ту книгу написал.
– Про ад?
– Про ад.
А что Вы вообще делаете в аду?
– Как что? – удивился Гоголь. – Терзаюсь муками.
– По какому поводу?
– Из-за того, что не ту книгу написал.
– Про ад?
– Про ад.
– Я не то чтобы на все сто процентов знаком с Вашим творчеством, но все же: Вы какое именно произведение имеете в виду?
– «Мертвые души».
– А, это то, что товаровед цитировал., – проникся я внезапным пониманием. – Но разве же это про ад?
– Конечно про ад. Про что же еще?
– И что же Вы бы написали вместо этого, если бы имели такую возможность?
– «Души мертвых», – незамедлительно ответствовал Николай Васильевич.
– О, я полагаю, что это было бы нечто в совсем ином жанре.
– Пожалуй, хотя и вытекает из предыдущей темы. Видите ли, мои «Мертвые души» оказались довольно многогранным произведением. И довольно прилипчивым. Это в свое время побудило меня начать писать продолжение. Я планировал еще 2-й и 3-й тома. 2-й том, правда, я впоследствии самолично уничтожил и спустя десять дней умер. К 3-му, соответственно, даже и не приступил, хотя и осмыслил его приблизительную идею.
– И что же это была за идея? – полюбопытствовал я, проникаясь сожалением сожалением о былом пренебрежении литературой.
– Я хотел повторить творческий подвиг Данте. Не случайно же я назвал свои «Мертвые души» поэмой, к чему может придраться любой мало-мальски смыслящий в жанровых различиях критик, который со спокойной совестью должен был бы обозначить мое произведение повестью или романом. Напиши я все тома, так даже эпопеей. Но определение «поэма» как-то не вяжется с моим текстом, если только не воспринимать его как намек, что, собственно говоря, и было задумано. Намек на 3-частную поэму Данте Алигьери.
Великий итальянец посвятил свою трилогию трем… Г-споди, как же их назвать-то? Отсеками, что ли… Трем отдельным замкнутым в себе территориям загробного мира: аду, чистилищу и раю.
Так и я. 1-й том «Мертвых душ» – это ад. Дальше, уже, надеюсь, Вам и самому понятно.
– Понятно, – живо отозвался я. – Только непонятно, что Вы все-таки имеете в виду? У Вас там, вроде, не ад в 1-м томе (насколько я помню из программы), а помещичья Россия 1-й половины 19-го века.
Сказал и сам себе удивился. Прямо от зубов отскочило. И прямо в той формулировке, что я некогда зазубривал к экзамену. Но я же, впрочем, уже в самом начале упоминал про свою особенную память. Так что, стало быть, и нечего, на самом деле, удивляться.
И я тут же перестал удивляться, а начал прислушиваться к ответу Гоголя. Тот, в свою очередь, приступил к еще более пространному объяснению.
Ад может быть обнаружен где угодно. И мои герои – настоящие пленники ада, разъедающего их души (пусть и трепещущие в еще живых телах). Вы посмотрите на мой паноптикум. Там же урод на уроде сидит и уродом погоняет.
– Э, да это Вы, кажется, самого себя цитируете, – возник я, положившись на еще одну внезапно всплывшую подсказку памяти.
– Одного из моих героев, – поправил меня Николай Васильевич. – Впрочем, там, если быть точными, речь шла о мошенниках. Но я, с Вашего позволения, продолжу.
Я утвердительно наклонил голову и он продолжил:
– Во 2-м томе с уродами должна была начаться метаморфоза, оживляющая окостеневшие души. Это – фаза чистилища. Ну, и 3-й том – рай, когда герои превращаются в праведников.
– А я думал, что мертвые души – это те бывшие крепостные, которых Чичиков скупал для своих меркантильных целей.
– Это только на поверхности так. А на самом деле, если приглядитесь, это фальшивая приманка для цензоров. Мертвые – это те, что у меня в повествовании еще формально живы, а те, что формально мертвы, наделены определенной живостью. И не только в глазах моего Собакевича, который пытается за них содрать в три дорога, расхваливая их былые качества.
Тут Николай Васильевич слегка сменил интонацию и безо всякого напряжения или хотя бы минимального необходимого сопроводительного воспоминаниям морщения лба без запинки завел слегка нараспев:
«– Итак?.. – сказал Чичиков, ожидая не без некоторого волнения ответа.
– Вам нужно мертвых душ? – спросил Собакевич очень просто, без малейшего удивления, как бы речь шла о хлебе.
– Да, – отвечал Чичиков и опять смягчил выражение, прибавивши, – несуществующих.
– Найдутся, почему не быть… – сказал Собакевич.
– А если найдутся, то вам, без сомнения… будет приятно от них избавиться?
– Извольте, я готов продать, – сказал Собакевич, уже несколько приподнявши голову и смекнувши, что покупщик, верно, должен иметь здесь какую-нибудь выгоду.
«Черт возьми, – подумал Чичиков про себя, – этот уж продает прежде, чем я заикнулся!» – и проговорил вслух:
– А, например, как же цена?.. хотя, впрочем, это такой предмет… что о цене даже странно…
– Да чтобы не запрашивать с вас лишнего, по сту рублей за штуку! – сказал Собакевич.
– По сту! – вскричал Чичиков, разинув рот и поглядевши ему в самые глаза, не зная, сам ли он ослышался, или язык Собакевича по своей тяжелой натуре, не так поворотившись, брякнул вместо одного другое слово.
– Что ж, разве это для вас дорого? – произнес Собакевич и потом прибавил: – А какая бы, однако ж, ваша цена?
– Моя цена! Мы, верно, как-нибудь ошиблись или не понимаем друг друга, позабыли, в чем состоит предмет. Я полагаю с своей стороны, положа руку на сердце: по восьми гривен за душу, это самая красная цена!
– Эк куда хватили – по восьми гривенок!
– Что ж, по моему суждению, как я думаю, больше нельзя.
– Ведь я продаю не лапти.
– Однако ж согласитесь сами: ведь это тоже и не люди.
– Так вы думаете, сыщете такого дурака, который бы вам продал по двугривенному ревизскую душу?
– Но позвольте: зачем вы их называете ревизскими, ведь души-то самые давно уже умерли, остался один неосязаемый чувствами звук. Впрочем, чтобы не входить в дальнейшие разговоры по этой части, по полтора рубля, извольте, дам, а больше не могу.
– Стыдно вам и говорить такую сумму! вы торгуйтесь, говорите настоящую цену!
– Не могу, Михаил Семенович, поверьте моей совести, не могу: чего уж невозможно сделать, того невозможно сделать, – говорил Чичиков, однако ж по полтинке еще прибавил.
– Да чего вы скупитесь? – сказал Собакевич. – Право, недорого! Другой мошенник обманет вас, продаст вам дрянь, а не души, а у меня что ядреный орех, все на отбор: не мастеровой, так иной какой-нибудь здоровый мужик. Вы рассмотрите: вот, например, каретник Михеев! Ведь больше никаких экипажей и не делал, как только рессорные. И не то как бывает московская работа, что на один час, – прочность такая, сам и обобьет, и лаком покроет!
Чичиков открыл рот, с тем чтобы заметить, что Михеева, однако же, давно нет на свете; но Собакевич вошел, как говорится, в самую силу речи, откуда взялась рысь и дар слова.
– А Пробка Степан, плотник? я голову прозакладую, если вы где сыщете такого мужика. Ведь что за силища была! Служи он в гвардии, ему бы Б-г знает что дали, трех аршин с вершком ростом!
Чичиков опять хотел заметить, что и Пробки нет на свете; но Собакевича, как видно, пронесло: полились такие потоки речей, что только нужно было слушать:
– Милушкин, кирпичник! мог поставить печь в каком угодно доме. Максим Телятников, сапожник: что шилом кольнет, то и сапоги, что сапоги, то и спасибо, и хоть бы в рот хмельного. А Еремей Сорокоплёхин! да этот мужик один станет за всех, в Москве торговал, одного оброку приносил по пятисот рублей. Ведь вот какой народ! Это не то, что вам продаст какой-нибудь Плюшкин.
– Но позвольте, – сказал наконец Чичиков, изумленный таким обильным наводнением речей, которым, казалось, и конца не было, – зачем вы исчисляете все их качества, ведь в них толку теперь нет никакого, ведь это всё народ мертвый. Мертвым телом хоть забор подпирай, говорит пословица.
– Да, конечно, мертвые, – сказал Собакевич, как бы одумавшись и припомнив, что они в самом деле были уже мертвые, а потом прибавил: – Впрочем, и то сказать: что из этих людей, которые числятся теперь живущими? Что это за люди? мухи, а не люди.
– Да всё же они существуют, а это ведь мечта.
– Ну нет, не мечта! Я вам доложу, каков был Михеев, так вы таких людей не сыщете: машинища такая, что в эту комнату не войдет; нет, это не мечта! А в плечищах у него была такая силища, какой нет у лошади; хотел бы я знать, где бы вы в другом месте нашли такую мечту!»
При последнем восклицании Гоголь погрозил то ли мне, то ли другому, невидимому мною слушателю, пальцем и внезапно остановился.
– Ощущаете? – спросил он меня. – Да эти мои покойные Милушкины и Михеевы живее живых Собакевичей и Маниловых. И уж тем более Плюшкиных.
– Так вот же, Вам и самому книга Ваша нравится. Что же Вы терзаетесь, что не так написали?
– Потому что не так. Не донес читателю всей замысленной мною сути. Недоделал. Недописал. А недописал, потому что не так начал. Потому и уничтожил почти всю рукопись 2-го тома. Хотел попробовать заново. По-другому. По-настоящему. Чтобы и ад, и рай, и чистилище живее заиграли, взаправду. И… не успел.
– Что Вы себя казните? – возмутился я. – Вы же тогда-то не знали, как оно по-настоящему!
Но моя попытка утешить печального классика особым успехом не увенчалась из-за неточности аргумента, который Николай Васильевич тут же безжалостно опровергнул:
– Знал!
– Откуда же? – удивился я.
– А Вы никогда не слышали, что я страдал ужасной фобией? Боялся, что меня похоронят заживо?
– Нет, – ответил я, и это была чистая правда: я никогда ни о чем подобном не слышал. – А, почему, собственно говоря, Вы этого боялись? Ну, я имею в виду, что это довольно-таки необычная для человека боязнь.
– Потому что в последний период моей жизни я был подвержен летаргии.
– Это когда долго спят и не могут проснуться?
– Да. И при этом выглядят совсем как мертвые, ибо жизненные процессы максимально заторможены, дыхание слабое – в общем, профан от медицины (не говоря уже об обывателях) запросто может принять это за смерть. Что, кстати, неоднократно и происходило в истории. Поэтому я в своем завещании, предварив это традиционным «находясь в полном присутствии памяти и здравого рассудка», так и написал:
«Завещаю тела моего не погребать по тех пор, пока не покажутся явные признаки разложения. Упоминаю об этом потому, что уже во время самой болезни находили на меня минуты жизненного онемения, сердце и пульс переставали биться… Будучи в жизни своей свидетелем многих печальных событий от нашей неразумной торопливости во всех делах, даже и в таком, как погребение, я возвещаю это здесь в самом начале моего завещания, в надежде, что, может быть, посмертный голос мой напомнит вообще об осмотрительности».
– Вот оно как! – начал осмысливать я. – И что же, когда Вы… ну, во время этой… летаргии своей спали, Вы что?..
– Да, – просто ответил Гоголь. – Именно так.
– Вы здесь, значит, бывали?
Гоголь кивнул.
– Как я сейчас? – осмелился я задать и этот, больше всего меня тревожащий вопрос.
– Нет, – он отрицательно покачал головою. – У Вас, кажется, что-то другое.
– Почему Вы так думаете?
– Вообще-то, я не думаю, а знаю.
– Тогда почему Вы вставили это сомнительное слово «кажется»? – заартачился я.
– Из деликатности.
– Из какой еще деликатности?
– Ну, чтобы не проявлять перед Вами однозначного превосходства: Вы, мол, не обладаете этой информацией, а я, мол, обладаю.
– Информацией о том, как я сюда попал.
– Ею самой.
– А почему бы не сделать и меня ее обладателем?
Гоголь вздохнул.
– Можете не отвечать, – тут же смилостивился я, хотя и не без горечи. – Я уже понял: это один из тех вопросов, ответы на которые надо искать самостоятельно.
– Вот-вот! – обрадовался классик. – И, поверьте, что это для Вашей же пользы.
– Верю, – ответил я.
И не солгал, потому что иного выхода у меня все равно не было.
9
«Иные сами смерть себе несут
И своему добру; зато так больно
Себя же в среднем поясе клянут
Те, кто ваш мир отринул своевольно…»
Данте Алигьери, «Божественная комедия»
– А теперь я хотел бы получить разъяснения по поводу увиденного там, внутри, – я кивнул в сторону будки, дверь которой опять уже оказалась запертой на засов. Причем, когда Гоголь успел ее запереть, ума не приложу, ведь за все время нашего разговора я не спускал с него глаз.
– Спрашивайте, – ответил Николай Васильевич с полным выражением радушия на лице: мол, чем могу, помогу.
– Когда Вы дверь заперли?
– Я ее не запирал.
– Как не запирали. Вот же она, закрыта на засов.
– Закрыта, потому что правила такие.
– Так что же она сама закрылась ради соблюдения правил?
– Да нет, конечно, не сама.
– Тогда я совсем ничего не понимаю.
– Чего же тут не понимать-то? Это же классический силлогизм, когда третье вытекает из суммы первого и второго. А они у нас таковы: 1) Гоголь дверь не закрывал, 2) дверь закрыта. Теперь вывод: 3) дверь закрыл не Гоголь, а кто-то другой.
– И кто же этот другой? – поинтересовался я с некоторой долей издевки.
– А вот он, – ничуть не смущаясь от моей интонации, классик указал рукой в сторону странного господина, отделившегося от будочной стены нам навстречу.
Господин был строен и величав. Поверх бархатного камзола носил черную накидку, а на голове черную ккруглую шапочку, тоже из бархата.
– Прошу любить и жаловать, – Гоголь взял на себя роль посредника в нашем знакомстве, – Уриэль Акоста.
Мы пожали друг другу руки. Но, к своему стыду своему, я так и не понял, с кем совершаю рукопожатие.
– Судя по Вашему костюму, Вы… – начал я осторожно и замялся.
– Все правильно, – подхватил он, облегчая мою задачу. – Покрой старинный. Мода конца 16 – начала 17 века. Сшит в Голландии, где я прожил последнюю часть моей жизни. Это 23 года. А первую (и обратите внимания, как причудливо ложатся цифры), то есть 32 года, я провел в Португалии. Это моя родина, исторгшая меня без всякой пощады.
– За что? – удивился я.
Он же сразу задал мне встречный вопрос:
– Вы знаете, что такое быть евреем?
– Э-э-э-э, – смутился я. – Это – очень многострадальная нация.
– В Португалии конца 16 века нельзя было быть евреем. Поэтому вся моя семья приняла ложное крещение. Ложное, потому что только на улице мы изображали из себя христиан. Дома же, наедине с самими собой, мы оставались приверженцами своей исконной религии.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента