И когда однажды Оливия – высокая и стройная, с длинным аристократическим носом, как у персидской борзой, – явилась с томиком «О грамматологии», Мадлен поняла: то, что некогда считалось маргинальным, теперь стало общепринятым.
   – Как книжка, хорошая?
   – А ты не читала?
   – Если б читала, не спрашивала бы.
   Оливия фыркнула:
   – Да мы, никак, сегодня не в духе?
   – Извини.
   – Да я так, шучу. Книжка замечательная. Деррида – просто мой кумир!
   Не успела она оглянуться, как народ стал смеяться над писателями вроде Чивера или Апдайка – над теми, кто писал о провинции, где выросла Мадлен и большинство ее друзей; теперь им предпочитали маркиза де Сада, писавшего об анальной дефлорации девственниц во Франции восемнадцатого века. Де Сад был лучше потому, что в его шокирующих сексуальных сценах речь шла не о сексе, а о политике. Следовательно, они были направлены против империализма, против буржуазии, против патриархального уклада, против всего, что следовало отвергать умной молодой феминистке. В течение всего третьего курса Мадлен благоразумно продолжала ходить на занятия вроде «Викторианская фантазия. От „Фантастов“ до „Детей воды“», однако к последнему курсу она не могла больше не обращать внимания на контраст между вечно сидящими без денег, потрепанными студентами на своем семинаре по «Беовульфу» и хипстерами в другом конце коридора, читавшими Мориса Бланшо. В восьмидесятые – эпоху, когда все делали деньги, – учеба в университете свидетельствовала о том, что человеку недоставало определенного радикализма. Семиотика была первым предметом, от которого шел революционный дух. Она позволяла провести границу; она создавала круг избранных; она была штукой сложной, европейской; она рассматривала провокационные вопросы, пытки, садизм, гермафродитизм – секс и власть. В школе Мадлен всегда любили. За годы популярности она приобрела рефлексивную способность отличать клевых ребят от неклевых, даже внутри сообществ, таких, как кафедра английского, где понятие клевости, по-видимому, отсутствовало.
   Если тебе действовали на нервы драматические произведения эпохи Реставрации, если от корпения над Вордсвортом ты начинала чувствовать себя неряхой с чернильными пальцами, имелся еще один вариант. Можно было сбежать от К. Макколла Сондерса и Новой критики. Можно было записаться на «Семиотику 211» и выяснить, о чем же говорят все остальные.
 
   На «Семиотику 211» принимали только десять человек. Из этих десяти восемь брали с курса «Введение в теорию семиотики». Это бросалось в глаза на первом же занятии. Мадлен зашла с мороза в семинарскую аудиторию и увидела, что за столом лениво расселись восемь человек в черных футболках и продранных черных джинсах. Кое-кто бритвой откромсал себе воротник или рукава. В лице одного парня было что-то жутковатое – оно походило на младенческое с отросшими усами, – и у Мадлен целая минута ушла на то, чтобы сообразить: он сбрил брови. Все присутствовавшие до того походили на привидения, что Мадлен со своим естественным цветущим видом вызывала подозрения, словно человек, голосовавший за Рейгана. Поэтому она вздохнула с облегчением, когда появился здоровенный парень в пуховике и сапогах-вездеходах со стаканчиком столовского кофе. Он сел на свободное место рядом с ней.
   Зипперштейн попросил студентов представиться и объяснить, почему они решили посещать его семинар.
   Первым заговорил парень без бровей:
   – Э, значит, так. Вообще-то представляться я не люблю, поскольку сама по себе идея социальных интродукций чрезвычайно проблематизирована. Допустим, я вам скажу: меня зовут Терстон Мимс, я вырос в Стэмфорде, штат Коннектикут, – вы что, поймете, кто я такой? О’кей. Меня зовут Терстон, я из Стэмфорда, штат Коннектикут. На семинар пришел, потому что прочитал тем летом «О грамматологии» и прямо обалдел.
   Когда дошла очередь до парня рядом с Мадлен, он тихим голосом сказал, что пишет диплом по двойной специальности (биология и философия), что семиотику раньше никогда не изучал, что родители назвали его Леонардом, что он всегда считал: если у тебя есть имя, это довольно удобно, особенно когда зовут ужинать, и что если кому-нибудь вздумается звать его Леонардом, он готов откликаться.
   Больше Леонард ничего не сказал. Во время всего занятия он сидел, откинувшись на спинку стула, вытянув длинные ноги. Допив кофе, он порылся в правом сапоге и, к удивлению Мадлен, вытащил жестянку с жевательным табаком. Двумя пожелтевшими пальцами он сунул кусок табака за щеку. В течение следующих двух часов он каждую минуту-другую сплевывал в стаканчик, потихоньку, но слышно все-таки было.
   Каждую неделю Зипперштейн задавал им одну устрашающую книгу по теории и одну литературную подборку. Комбинации были странными, если не сказать произвольными. (Например, что общего было между «Курсом общей лингвистики» Соссюра и «Когда объявят лот 49» Пинчона?) Что касалось самого Зипперштейна, он не столько руководил семинаром, сколько наблюдал за ним из-за полупрозрачного зеркала своей неясной личности. Он почти ничего не говорил. Время от времени задавал вопросы, чтобы подогреть обсуждение, и часто подходил к окну, посмотреть в направлении Наррангансетского залива, словно вспоминая свой деревянный шлюп в сухом доке.
   Прошло три недели с начала занятий, и как-то в феврале метельным, серым днем они читали книгу самого Зипперштейна, «Создание знаков», параллельно с «Нет желаний – нет счастья» Петера Хандке.
   Когда профессора задавали читать свои собственные книжки, было всегда неловко. Даже Мадлен, которой все чтение по этому предмету давалось с трудом, видела, что вклад Зипперштейна – переформулировка известного, причем не из лучших.
   Похоже, говорить о «Создании знаков» было отчасти неудобно всем, поэтому, когда после перерыва они перешли к литературным источникам, наступило облегчение.
   – Итак. – Глаза Зипперштейна моргали за круглыми очками в металлической оправе. – Что вы скажете о Хандке?
   После короткой паузы заговорил Терстон:
   – Хандке пробирает насквозь, абсолютно депрессивный. Мне очень понравилось.
   Терстон был лукавый на вид парень с короткими, намазанными гелем волосами. Отсутствие бровей в сочетании с бледным цветом лица придавало ему сверхинтеллектуальный оттенок – казалось, это не лицо, а отдельно плавающий в воздухе мозг.
   – Не угодно ли пояснить? – сказал Зипперштейн.
   – Знаете, профессор, эта тема – когда человек накладывает на себя руки – мне очень близка. – Остальные студенты захихикали, а Терстон все сильнее увлекался. – Эта книга – она намеренно автобиографична. Но я бы вместе с Бартом возразил: акт написания книги сам по себе является беллетризацией, даже если речь идет о реальных событиях.
   Барт. Так вот, значит, как оно произносится. Мадлен взяла себе это на заметку, радуясь, что избавлена от позора.
   А Терстон тем временем продолжал:
   – Значит, у Хандке мать покончила с собой, и он садится про это писать. Он хочет быть как можно более объективным, абсолютно… безжалостным! – Терстон подавил улыбку. Он стремился произвести впечатление человека, который на самоубийство собственной матери реагирует с высоколитературной безжалостностью, и его мягкое, юное лицо светилось удовольствием. – Самоубийство есть троп, – объявил он. – Особенно в немецкой литературе. Взять «Страдания молодого Вертера». Взять Клейста. А, вот что мне в голову только что пришло! – Он поднял палец. – «Страдания молодого Вертера». – Он поднял еще один палец. – «Нет желаний – нет счастья». «Страдания» – «желания». Моя теория такая: Хандке чувствовал на себе груз всех этих традиций, и его книга была попыткой освободиться.
   – В каком смысле – «освободиться»? – спросил Зипперштейн.
   – От всех этих тевтонских дел с самоубийством, от этого Sturm und Drang[4].
   Снежные вихри за окнами напоминали не то мыльные хлопья, не то несущуюся золу, что-то либо очень чистое, либо очень грязное.
   – На «Страдания молодого Вертера» здесь сослаться уместно, – сказал Зипперштейн. – Но мне кажется, тут скорее дело рук переводчика, чем самого Хандке. В оригинале книга называется «Wunschloses Unglück».
   Терстон улыбнулся – то ли потому, что ему было приятно завладеть вниманием Зипперштейна, то ли его рассмешили звуки немецкого.
   – Это игра слов, идущая от немецкого выражения wunschlos glücklich, которое означает, что человек счастлив выше всяких ожиданий. А Хандке изящно выворачивает эту фразу наизнанку. Заглавие получается серьезное, на удивление замечательное.
   – Следовательно, оно означает, что человек несчастлив сильнее, чем только может пожелать, – сказала Мадлен.
   Зипперштейн впервые взглянул на нее:
   – В некотором смысле да. Как я уже говорил, кое-что теряется при переводе. А вы что скажете?
   – Про книгу? – Мадлен тут же поняла, как глупо прозвучали ее слова. Она замолчала, в ушах билась кровь.
   В английских романах девятнадцатого века люди краснели, в современных австрийских – никогда.
   Молчание становилось неловким, но тут на помощь ей пришел Леонард:
   – Я вот что хотел сказать. Если бы я решил писать о самоубийстве своей матери, эксперименты меня, наверное, не особенно бы занимали. – Он подался вперед, положив локти на стол. – То есть эта так называемая безжалостность Хандке – разве она никого не отпугнула? Никому эта книга не показалось холодной – так, самую малость?
   – Лучше холодность, чем сентиментальность, – сказал Терстон.
   – Ты так считаешь? Почему?
   – Потому что сентиментальные сыновние рассказы о любимых родителях мы уже читали. Миллион раз читали. Никакой силы они больше не имеют.
   – Я вот хочу провести небольшой мысленный эксперимент, – продолжал Леонард. – Допустим, моя мать покончила с собой. А я, допустим, написал про это книгу. С какой стати мне это делать? – Он закрыл глаза и откинул голову. – Вариант первый: может быть, я пытался справиться с горем. Вариант второй: может, хотел нарисовать портрет матери. Чтобы она осталась жить в памяти.
   – И ты считаешь, твоя реакция универсальна, – сказал Терстон. – Раз ты откликаешься на смерть родителей определенным образом, то и Хандке обязан делать то же самое.
   – Я говорю следующее: если твоя мать покончила с собой, это не литературный троп.
   Сердце Мадлен успокоилось. Она с интересом слушала дискуссию.
   Терстон покачал головой, некоторым образом давая понять – он не согласен.
   – О’кей, – сказал он. – Реальная женщина, мать Хандке, покончила с собой. Она умерла в реальном мире, и реальный Хандке испытал горе или не знаю, что он там испытал. Но книга не об этом. Книги пишутся не о «реальной жизни». Книги пишутся о других книгах. – Выпятив губы, словно духовой инструмент, он выдувал чистые ноты. – Моя теория следующая: проблема, которую пытался здесь решить Хандке, с литературной точки зрения, была в другом. Как писать о чем-то, даже о чем-то реальном и тяжелом, вроде самоубийства, когда все, что уже написано на эту тему, полностью лишило тебя возможности выражаться оригинально?
   То, что говорил Терстон, казалось Мадлен глубоким и одновременно до ужаса неправильным. Может, так оно и есть, как он говорит, но так быть не должно.
   – «Популярная литература, или Как обогнать мертвую лошадь», – сострил Зипперштейн, предлагая тему сочинения.
   По аудитории пробежала судорога веселья. Мадлен подняла глаза и увидела, что Леонард неотрывно смотрит на нее. Когда семинар закончился, он собрал свои книжки и ушел.
   После этого Леонард начал то и дело попадаться ей на глаза. Однажды днем она увидела, как он идет по лужайке, без шапки, несмотря на зимнюю морось. Увидела его в кафе «Матт и Джефф», где он неопрятно ел сэндвич под названием «Приятель Чьянчи». Увидела однажды утром, как он ждет автобуса на Саутмейн. Каждый раз Леонард был один, вид у него был покинутый, неухоженный, словно у большого мальчишки, за которым некому присмотреть. В то же время он почему-то казался старше большинства парней-студентов.
   Шел последний семестр учебы – самое время, чтобы развлекаться, но у Мадлен это не получалось. Она никогда не считала, что ей чего-то недостает. Лучше было воспринимать свое нынешнее одинокое положение как благотворный фактор: нет парня – значит, не надо забивать голову ерундой. Но когда она поймала себя на том, что размышляет, каково это – целоваться с парнем, который жует табак, то начала беспокоиться, что сама себе морочит голову.
   Оглядываясь назад, Мадлен понимала, что ее личная жизнь в университете недотягивала до ее ожиданий. Соседка по общежитию на первом курсе, Дженнифер Бумгаард, в первую же неделю занятий побежала в поликлинику, чтобы ей подобрали колпачок. Мадлен, непривычная к тому, чтобы жить с кем-то – тем более с незнакомым человеком – в одной комнате, считала, что Дженни слегка опережает события со своими интимными подробностями. Ей не хотелось рассматривать колпачок Дженнифер, напоминавший равиоли перед варкой, и уж точно не хотелось делиться гелем-спермицидом, который Дженни предлагала выдавить ей на ладонь. Мадлен была шокирована, когда Дженнифер начала ходить на вечеринки, уже вставив колпачок куда положено, когда та отправилась так на матч Гарвард – Браун, когда однажды утром забыла его на их маленьком холодильнике. Как-то зимой в университет в рамках кампании против апартеида приехал преподобный Десмонд Туту, и по дороге на встречу с великим духовным лицом Мадлен спросила Дженнифер: «Ты свой колпачок вставила?» Следующие четыре месяца они жили в комнате размером восемнадцать футов на пятнадцать, не разговаривая друг с дружкой.
   Хотя у Мадлен к поступлению в университет уже имелся кое-какой сексуальный опыт, на первом курсе график ее успехов напоминал горизонтальную прямую. Не считая одного раза, когда она уединилась со студентом инженерного факультета, уругвайцем по имени Карлос, носившим сандалии и в полумраке похожим на Че Гевару, – единственным парнем, с которым она завела шашни, был абитуриент-старшеклассник, приехавший в университет на день открытых дверей. Она столкнулась с Тимом, когда он стоял в очереди в «Рэтти», подталкивая свой поднос по металлическим рельсам, и заметно дрожал. Синий пиджак был ему велик. Он целый день бродил по кампусу, и с ним никто ни разу не заговорил. Теперь он умирал с голоду, но не знал точно, разрешается ли ему есть в кафетерии. Казалось, Тим – единственный человек в Брауне, еще менее уверенный в себе, чем Мадлен. Она помогла ему справиться с «Рэтти», а потом сводила на экскурсию по университету. Под конец около половины одиннадцатого вечера они оказались в общежитии у Мадлен. У Тима были длинные ресницы, приятные черты лица, как у дорогой баварской куклы, или маленького принца, или пастушка. Его синий пиджак валялся на полу, а рубашка у Мадлен была расстегнута, когда в комнату вошла Дженнифер Бумгаард. «Ой, извините», – сказала она и осталась стоять на месте, опустив глаза и улыбаясь, словно уже предвкушала, как эта смачная сплетня прозвучит в коридоре. Когда она наконец ушла, Мадлен села и привела в порядок одежду, а Тим поднял свой синий пиджак и отправился обратно за парту.
   На Рождество, приехав домой на каникулы, Мадлен решила, что весы в родительской ванной сломаны. Она сошла, поправила шкалу, снова встала – весы показали те же цифры. Встав перед зеркалом, Мадлен увидела озабоченного бурундучка, глядевшего на нее оттуда. «Со мной никто не гуляет, потому что я толстая, или наоборот: я толстая, потому что со мной никто не гуляет?» – сказал бурундучок.
   – Я вот не дошла до пятнадцати фунтов, как некоторые первокурсники, – злорадно сообщила ее сестра, когда Мадлен спустилась завтракать. – Правда, я, в отличие от всех моих друзей, и не обжиралась никогда.
   Мадлен привыкла к тому, что Элвин дразнится, поэтому не обратила внимания, лишь потихоньку разрезала и съела грейпфрут – первый из пятидесяти семи, на которых она продержалась до Нового года.
   Когда сидишь на диете, начинаешь обманываться – считать, будто вся твоя жизнь тебе подвластна. К январю Мадлен похудела на пять фунтов, а к тому времени, когда закончился сезон сквоша, успела вернуться в прекрасную форму, но встретить кого-нибудь, кто ей нравился бы, все равно не получалось. Ребята в университете казались либо ужасными недорослями, либо раньше времени постаревшими мужчинами средних лет, с бородами, как у психоаналитиков, которые греют рюмку коньяка над свечой, слушая A Love Supreme Колтрейна. Только на втором курсе у Мадлен появился настоящий парень. Билли Бейнбридж был сыном Дороти Бейнбридж, чей дядя был владельцем трети газет в Соединенных Штатах. У него были румяные щеки, светлые кудри и шрам на правом виске, делавший его еще красивее. Он говорил вкрадчивым голосом, от него приятно пахло чем-то похожим на мыло «Айвори». Когда он раздевался, было видно, что у него на теле почти нет волос.
   Он не любил рассказывать о своем семействе. Мадлен решила, что это признак хорошего воспитания. Билли приняли в Браун по родственной линии, иногда он переживал, что сам бы не поступил. Занятия сексом с Билли вызывали ощущение уюта, они с ним удобно устраивались в постели, все было замечательно. Он хотел стать кинорежиссером. Однако единственный фильм, который он снял в качестве курсовой по режиссуре, состоял в том, что в течение яростных двенадцати минут Билли без перерыва швырял в камеру смесь для печенья, напоминавшую фекалии. Мадлен задумалась о том, почему он никогда не рассказывает о своем семействе.
   Впрочем, была одна вещь, о которой он все же говорил, все чаще и чаще, – обрезание. Билли прочел в журнале по альтернативной медицине статью, автор которой высказывался против этой процедуры, и она произвела на него большое впечатление.
   – Если подумать, довольно странно получается. Зачем так поступать с ребенком? – говорил он. – Зачем отрезать ему кусок письки? Не вижу большой разницы между тем, когда в каком-нибудь племени в этой, как ее, Папуа – Новой Гвинее человеку в нос вставляют кость и когда ребенку отрезают крайнюю плоть. Кость в носу – не такое сильное вмешательство.
   Мадлен слушала, пытаясь придать себе сочувствующий вид, и надеялась, что Билли оставит эту тему. Но шли недели, а он продолжал к ней возвращаться.
   – У нас в стране врачи это делают автоматически, – говорил он. – Моих родителей никто не спрашивал. Я что, еврей, что ли? – Доводы в защиту обрезания, основанные на медицинских или гигиенических соображениях, он с насмешкой отметал. – Три тысячи лет назад, в пустыне, когда душ нельзя было принять, в этом, может, и был какой-то смысл. Но сейчас-то что?
   Как-то вечером, когда они лежали голые в постели, Мадлен заметила, что Билли изучает свой пенис, растягивает его.
   – Что ты делаешь? – спросила она.
   – Шрам ищу, – мрачно ответил он.
   Он приставал к своим друзьям-европейцам – Хенрику Нетронутому, Оливье Необрезанному – с вопросом: «Но ощущение сверхчувствительности есть?» Билли не сомневался в том, что его лишили ощущений. Мадлен старалась не принимать это на свой счет. Кроме того, в их отношениях появились и другие проблемы. У Билли была привычка смотреть Мадлен в глаза – глубоко и неотрывно, отчего ей казалось, что этим он подчиняет ее своей воле. Ситуация с его соседями сложилась странная. Он жил не в кампусе, а снимал квартиру с привлекательной, мускулистой девушкой по имени Кайл, которая спала по крайней мере с тремя, включая Фатиму Ширази, племянницу иранского шаха. На стене их гостиной Билли вывел краской слова «Убить отца». По мнению Билли, вся учеба в университете сводилась к тому, чтобы убить отца.
   – А твой отец кто? – спросил он Мадлен. – Вирджиния Вульф? Зонтаг?
   – У меня все проще: мой отец – на самом деле мой отец.
   – Тогда тебе надо убить его.
   – А кто твой отец?
   – Годар, – ответил он.
   Билли поговаривал о том, не снять ли им с Мадлен дом в Гуанахуато на летние каникулы. Он сказал, что она может писать там роман, а он будет снимать фильм. Его вера в нее, в ее способность писать (хотя она почти не писала ничего художественного) до того нравилась Мадлен, что она начала поддерживать эту идею. Но как-то раз она поднялась на крыльцо дома, где жил Билли, и собиралась уже постучать в окошко, однако что-то заставило ее в это окошко взглянуть. В постели, над которой пронесся шторм, лежал, свернувшись, Билли в позе Джона Леннона, а рядом с ним раскинулась Кайл. Оба были голые. Спустя секунду материализовалась в облачке дыма Фатима, тоже голая, – она посыпала свою сияющую персидскую кожу детским тальком. Она улыбнулась своим партнерам; зубы ее походили на зернышки в пурпурных, королевских деснах.
   В знакомстве со следующим парнем виновата была не одна Мадлен. Она ни за что не познакомилась бы с Дебни Карлайлом, если бы не записалась в студию актерского мастерства, а в студию актерского мастерства она ни за что не записалась бы, если бы не ее мать. В молодости Филлида хотела стать актрисой. Но ее родители возражали. Филлида излагала это так: «Актерская карьера… в нашем семействе люди, особенно дамы, такими вещами не занимались». Довольно часто, когда находило настроение повспоминать, она рассказывала дочери историю о том, как ослушалась родителей – всего однажды, но зато как. Закончив университет, Филлида «сбежала» в Голливуд. Ничего не говоря родителям, она улетела в Лос-Анджелес, где остановилась у подруги из Смита. Нанялась работать секретаршей в страховую компанию. Они с подругой, девушкой по имени Салли Пейтон, переехали в бунгало в Санта-Монике. За полгода у Филлиды было три прослушивания, одна кинопроба и «куча приглашений». Однажды она видела Джекки Глисон – та заходила в ресторан с чихуа-хуа в руках. У нее появился блестящий загар, который она называла «египетским». Всякий раз, когда Филлида заговаривала о том периоде своей жизни, казалось, будто она говорит о каком-то другом человеке. Олтон же в такие моменты затихал, прекрасно понимая, что если Филлиде не повезло, то он за ее счет выиграл. В поезде, идущем в Нью-Йорк, куда она собралась на следующее Рождество, она и познакомилась с осанистым подполковником, недавно вернувшимся из Берлина. В Лос-Анджелес Филлида так и не вернулась. Вместо того она вышла замуж. «И вас родила», – говорила она дочерям.
   Филлида не сумела реализовать свои мечты – из-за этого у Мадлен появились ее собственные. Жизнь матери стала ярким примером, которому не надо было следовать. В ней воплощалась несправедливость, которую предстояло исправить Мадлен. Быть ровесницей важного общественного движения, расти в эпоху Бетти Фридман, демонстраций в защиту Поправки к закону о равноправии и неукротимых шляп Беллы Абцуг, определять свою личность, когда она переопределяется, – это была свобода не менее великая, чем все американские свободы, о которых Мадлен читала в школе. Она помнила вечер в 1973 году, когда их семья собралась в комнате у телевизора посмотреть теннисный матч между Билли Джин Кинг и Бобби Риггсом. Как они с Элвин и Филлидой болели за Билли Джин, а Олтон – за Бобби Риггса. Как Кинг гоняла Риггса по всему корту, туда-сюда, выигрывала подачи, забивала мячи, отбить которые у противника не хватало скорости, а Олтон начал ворчать: «Это нечестная борьба! Риггс слишком старый. Если они хотят устроить настоящую проверку, пусть она играет со Смитом или Ньюкомом». Но что бы там Олтон ни говорил, это было не важно. Пускай Бобби Риггсу было пятьдесят пять, а Кинг – двадцать девять, пускай Риггс и в расцвете своей карьеры был не таким уж великим спортсменом. Важно было то, что этот теннисный матч показывали по центральному телевидению, в прайм-тайм, что его уже не первую неделю анонсировали как «Битву полов» и что вела женщина. Если можно было говорить про какой-то один важнейший момент, под влиянием которого сформировалось поколение девушек, к которому принадлежала Мадлен, который придал драматизма их стремлениям, ясно высветил то, чего они ожидали от жизни и самих себя, то таким моментом стали эти два часа пятнадцать минут, когда вся страна смотрела, как мужчина в белых шортах не мог справиться с женщиной, как она все продолжала его громить, пока он не обессилел и в конце оказался способен лишь на то, чтобы вяло перепрыгнуть через сетку. И даже это говорило само за себя: через сетку перепрыгивает победитель, а не побежденный. Вот они какие, мужчины, – строят из себя победителей, даже будучи разгромлены в пух и прах.
   На первом занятии по актерскому мастерству профессор Черчилль, лысый, похожий на лягушку-быка, попросил студентов рассказать что-нибудь о себе. Половина народа в студии изучала театральное искусство – те, что были всерьез настроены на актерскую или режиссерскую карьеру. Мадлен пробормотала что-то о своей любви к Шекспиру и Юджину О’Нилу.