Такие мысли и раньше приходили в голову Паромова, а теперь, когда он пожил рядом с «врагами» во вражеской шкуре, стояли неотступно и преследовали душу, требуя действенного отклика. Но что же делать? Если ты здесь будешь проповедовать: «Долой гражданскую войну!» – тебя расстреляют, как самого злейшего врага; если будешь делать это там – сделают то же самое. Не проповедовать, а просто бежать от убийства – тогда и здесь, и там ты дезертир, подлежащий расстрелу или повешению.
   Так в долгие зимние ночи, в стане врагов, созревала в душе Паромова идея «вооруженного нейтралитета» – вооруженное дезертирство…
   Ну вот и пришел долгожданный день освобождения. Всю ночь Горленка с Спиридонычем глаз не смыкали: не спалось от волнения и радости. С солнышком поднялись и стали в дорогу снаряжаться. И собирать-то нечего, а все гребтилось. Не умели своей радости спрятать: все улыбались да посмеивались. А товарищи все растревожились, тоже рано, как куры с насёдел, с коек поскакали, а зачем – и сами не знают. Лежали только те, кто совсем не вставал. По-разному в их душах это событие отзывается: одних раздражает, и они тихо ропщут:
   – Воюй, воюй – все конца нет.
   Другие посматривают с плохо скрытой завистью, иные с печалью в глазах: вспомнили родной дом, деревню, кто – мать, кто – жену, молча вздыхают. Некоторые зло подшучивают:
   – Ты, Спиридоныч, молебствие бы в чулане отслужил!
   – Он – ловкий: без попа вымолил, без всякого расходу. Все в чулане шептал: «Подай да подай, Господи!» – вот и добился…
   – Надоел Богу-то. Поди, говорит, ко всем чертям.
   Спиридоныч не сердился. Пускай! Когда он вышел из комнаты сестрицы – прощался – на глазах его были слезы. Потом ходил Горленка: вышел тоже задумчивый и тоскливый. Точно радость в комнате у сестрицы оставили.
   Провожать товарищи на крыльцо вышли. И сестрица между ними. Горленка все оглядывался, точно потерял там, позади, что-то. Спиридоныч торопился поскорее улицу миновать и в поле за городок выйти. Словно боялся, что его воротят.
 
   Был уже март в начале. Весна тихонько посмеивалась. Снега спали, дороги раскисли. Капель тяжело падала с ледяных сосулек. Ручьи в разных местах бормотали. Солнышко спины пригревало. А ветерок еще холодноватый, сырой. Утро было радостное, все в сиянье, а в оставшейся позади церкви к утренним часам звонили – печально, кротко. И звоны в весенней радости пробуждали в душе Горленка далекие годы детства. Вышли уже и за город, а звоны все слышно. Спиридоныч снял шапку, перекрестился и сказал:
   – Слава долготерпению Твоему, Господи!
   Паромов шел медленной, тяжелой поступью и отставал от Спиридоныча.
   – Ты что, товарищ, точно и уходить тебе неохота? Что ты запечалился так?
   – А так, знаешь… Тоскливо что-то.
   – Небось, сестрицу жалко?.. Да, брат, это верно: немного таких на свете.
   Спиридоныч мудр был в простоте сердца своего. Угадал. Паромов думал о Веронике, и не было у него, как у спутника, радости в душе от весеннего сияния, дуновений, бульканья ручейков. Точно вся радость осталась позади, а впереди ничего не было. Как часто он раньше тосковал по ласкам Лады, лелеял мечту о свидании с ней и своим ребенком, а теперь точно и Лада с маленькой Евочкой остались тоже позади… Перед глазами все еще стояла палата, тихий вечер, полумрак, и в нем, как белый призрак, стройная женщина, то плавно идущая, то склонившаяся над изголовьем больного. Шаги становились замедленными, сомневающимися, и точно кто-то тайно спрашивал: «Зачем и куда ты идешь?» И в самом деле, куда и зачем? Ведь, он не Горленка, а Паромов. Как былинному витязю, ему на пути встанет перепутье с двумя столбами, и на обоих надписи, грозящие смертью. Пойдешь в часть Горленки – тайна немедленно раскроется, и превратишься в «белого шпиона», расстреляют. Пойдешь по другому пути – превратишься в «красного шпиона», и тоже расстреляют… Вот если бы можно было не воевать, а устроиться при лазарете сторожем или служителем и исполнять приказы Вероники, он никуда не пошел бы. А потом, когда выпал бы благоприятный момент, они оба убежали бы… Куда?.. В Крым. Это единственный уголок, где есть покой и мир и где можно не убивать. Одна она не сумеет туда пробраться. Когда прощался, наскоро рассказал ей, какими путями пробираться туда. Эх, как она любит Бориса! Странная: сунула ему что-то в карман… Вспомнил про это и, вынув, стал развертывать бумагу: обручальное кольцо. Сказала: «Это Борису, если…». Хотела сказать «если жив», но испугалась и поправилась: «Если встретитесь». Едва ли. Либо я, либо он, а не отвертимся, то оба… Может быть, даже уже… он. А на том свете не женятся и не выходят замуж…
   Паромов машинально надел кольцо на палец и, отбросив бумажку, задумчиво пропел из «Пиковой дамы»:
   – «Сегодня ты, а завтра я».
   – Что говоришь?
   – Все, говорю, может быть…
   – Ничего неизвестно… Ничего-то.
   – Да, брат, быстры, как волны, дни нашей жизни.
   – А я вот иду и думаю: что у меня там, дома, делается? Неизвестно. Ничего неизвестно. Может, и нет там никого. Может, и иду-то зря…
   Дошли до станции и два дня воевали, чтобы попасть в теплушку. Попали, наконец и поехали.
   – Никогда раньше и скотину так не возили, – сердился Спиридоныч.
   Если бы Данте видел внутренность этой теплушки и то, что в ней творилось, он непременно взял бы эту картину для изображения адских мук, изобретенных для грешников и грешниц Дьяволом. Ком сплетшихся червей, грязных и вонючих, совершающих явно все, что раньше люди делали в уединении. И когда Паромов вспоминал невесту Бориса, она начинала ему казаться не живым настоящим человеком, а героиней из сказок Шехерезады или из выдумок необузданного фантазера Ариосто. Он представлял себе жениха с невестой в этой теплушке и начинал хохотать…
   – Что тебе весело? Что людям спать не даешь? Ночь, а ты…
   – Посмотри вон!..
   Подслеповатый фонарь подсматривал, что делают черви. Храпели, пыхтели, лежа, как дрова, друг на друге. Сверкали нагие толстые ноги в человеческой куче меж детских голов и тоненьких ручек, и солдат с бабой пыхтели, совершая без всякого стеснения некоторое физиологическое отправление. А кто-то из темноты, посмеиваясь, говорил:
   – Недаром он ее посадил в теплушку-то!.. Уговор лучше денег.
   Несло смрадом: мочились и испражнялись ночью, как лошади и коровы…
   Спиридоныч отплюнулся и отвернулся. Паромов закурил папироску и подумал: выдержит ли такое испытание «любовь к человеку» даже у Вероники?..

Глава восьмая

   Миновали наконец железнодорожный путь, полный всяких безобразий и ужасов, полный хаоса и смятения после ожесточенных недавних боев, побед и поражений. Еще дымились там и сям пожарища, уныло смотрели на небеса руины домов, стены разрушенных водокачек, пахло дымом, смрадом гниющих трупов и теплой человеческой кровью. Каркало воронье над полуобнаженными от снегов полями, кружились ястреба и рыскали голодные, похожие на шакалов, собаки. Валялись там и сям поломанные орудия, двуколки, мертвые лошади… Еще не кончились расправы над врагами: попадались гонимые на расстрел пленные, заложники…
   В прозрачном весеннем воздухе слышались еще вопли и стоны проплывающих с ранеными поездов… Когда вылезли из теплушки и отошли с полотна, оба радостно вздохнули.
   – Видно, конец миру приходит… – говорил Спиридоныч. – И что только делается на свете? И глазам своим не веришь, братец…
   Торопились поскорее и подальше уйти от железных путей. Уйти за лесок, что расползся по косогору впереди. Когда очутились в леске, который закрыл все эти ужасы, выбрали сухонькое место под деревом и стали закусывать. Весело щебетали вокруг птицы, по оврагу звенел торопливый, как горный ручей, сток талой воды, пахло грибом и сырой землей.
   – Вон и святочек глядит!..
   Спиридоныч потянулся и сорвал фиалку.
   – Божий глазок…
   А Паромов вспомнил глаза Вероники.
   – Везде, брат, растут… И на кровях, и на могилках… Не разбирают.
   – Везде, Спиридоныч. Хорошо это ты сказал. И на могилах растут. Вероника тоже такой цветок. На могилах вырос он. Такой странный, огромный и душистый цветок со светящимся во тьме сердцем. Затопчут сапогами, на которых грязь с кровью.
   – Откуда это у тебя колечко новое на руке? Незаметно раньше было.
   – Колечко-то? – вздохнув, переспросил Паромов;
   – Не сестрица ли на память отдала? Угадал-таки мудрец в простоте своей.
   – Она, но… только не мне, брат.
   – То-то. Помнится, что ты сказывал про жену… А я приметил и поклепал тебя: тоже подумал, как прочие, обеих обманывает: и жену, и сестрицу.
   – А грех это?
   – Да уж что нам о таких грехах говорить, когда по уши в мерзостях разных живем. По нонешним временам это уж и простить можно… Ты еще молодой: где устоять перед такой красотой? Кому она во грех, а кому во спасение… Ничего неизвестно. Ни-че-го!
   Славный Спиридоныч. Душа с ним отдыхает. Привязался к нему Паромов. Слушает его порою, и словно спасительный бальзам на смятенную душу проливается. Ничего необыкновенного не говорит, а все кажется новым. Слова невидимо освещаются исходящим из его сердца светом…
   – Вот что, Спиридоныч. Неохота мне больно с тобой так скоро разлучиться. Не пойти ли к тебе денька на три?..
   – Что же. Милости прошу. Не взыщи только. Небогато живем мы, угостить-то тебя не придется… Сам видишь наши места: точно одно погорелое место. Гляжу кругом, и даже страшно идти домой… Кто знает, что там? Ничего неизвестно. Мне, прямо скажу, с тобой прийти даже и сподручнее… Прямо от сердца говорю…
   – Поживу у тебя, а там… видно будет. Воевать больше не пойду… – прибавил после паузы Паромов.
   – Стало быть, в дизелтиры?
   Паромов не ответил, а Спиридоныч не стал добиваться ответа. Что человеку досаждать да душу бередить? Он и сам это дело обдумывает. Вот повидается с женой, обсудит, как быть…
   – Ежели на Кавказ, в горы… сто лет ищи, не найдешь! – подумал он вслух и стал рассказывать: – Бывал там. Благодать! Многие, которые не признают, туда утекают…
   Паромов помолчал и сказал:
   – Пожалуй, сейчас в Крыму удобнее.
   – А ты… туда думаешь, если что?
   – Туда.
   – Тебе-то оно, конечно: там, сказывал, жена с дочерью?
   Не о них в этот момент думал Паромов. О Веронике думал. И вопрос Спиридоныча кольнул его совесть упреком.
   – Не знаю уж… Два года я жену с Марфуткой не видал. Не знаю, как там они без меня. Чай, поди, Марфутка выросла, не узнаешь. Что ей, годков пятнадцать есть? Есть.
   Спиридоныч улыбнулся. Что-то вспомнил:
   – Зонтик, говорит, господский, как вернешься, принеси. Гм! Потеха. Тоже барышней быть захотела… Все босая бегала, а тут ей зонтик! И все это с девчатами пела:
 
Не купляй мне, тятя, шубу:
В шубе воши заедятъ.
Купи зонтик и калоши,—
Пущай люди поглядятъ!..
 
   Посидели, поели чистого снежку с веток, попили и пошли бодро и торопливо. Вышли на бугор: церковную маковку видать. Спиридоныч показал на маковку:
   – Это Ермолино, а оттуда восемь верст ходу. К вечеру дома будем. Наша деревня маленькая, всего-то двенадцать дворов.
   Спиридоныч рассказывал про свою деревню, про свои дела и заботы, но Паромов не слушал. Он думал о своем. И так углубился в свои думы, что очнулся, лишь когда Спиридоныч громко заговорил с приостановившимся верховым:
   – Да свои, свои! Вот, гляди…
   Спиридоныч подал свой документ. Паромов полез было за своим, но казак отдал документ Спиридонычу, махнул рукой Паромову и, сказав: «Проходите, товарищи!», – поехал рысью, позвякивая лошадиными копытами по встречным камешкам.
   Сошли с проселочной дороги на большую, что тянулась к далекой церковной маковке, и опять стали бросаться в глаза молчаливые свидетели недавних боев: ямы, наполнившиеся водой окопы, патронные гильзы, раздувшийся труп лошади.
   – И у нас, значит, дела были… И мы не миновали… Никуда от этого не уйдешь. Как под метлу все… – говорил с беспокойством в голосе Спиридоныч и все вздыхал. Попались бабы с грудными младенцами и с ребятишками.
   – Откуда, бабыньки?
   – Дальни, с Бугуруслановой волости…
   – Куда же?
   Одна заплакала и стала причитать: выжгли, дотла выжгли деревню, все разбежались. Сперва громили белые, потом красные.
   – Ермолиным шли?
   – Шли, шли… Там тоже горели. Одна улица осталась… Кругом тут…
   – Что делают! И конца нет…
   Все быстрее шагал Спиридоныч, все беспокойнее разговаривал сам с собой и причмокивал губами, выпуская вздохи.
   – Ничего неизвестно… ни-че-го!
   Пришли в Ермолино. Только «товарищи». Жителей не видать. Спросил про свою деревню.
   – Такой не знаем, товарищ. Не слыхали что-то…
   – Где же, товарищи, жители-то самые? Ермолинские-то?..
   – Попрятались, сволочи.
   – Почему так?
   – Их, сволочей, надо бы всех под пулемет. Белогвардейскую сволочь с церковным звоном встречали… Вон там, в переулке, остались старухи какие-то… А вы кто такие будете и какие документы при вас?..
   Опять остановка.
   – Проходите! Есть время по домам шляться. Люди кровь проливают, а они…
   – Ну, товарищ, не знай, какие твои заслуги, а я повоевал достаточно, – огрызнулся Спиридоныч и стал ворчать: – Ты свою пролей, а чужую-то… И чем люди гордятся?
   Уже снизилось солнце, ярко окрашивая подорожные лужи и болотины, отражавшие голубизну весенних небес золотисто-розовыми отсветами. Пролетали в голубых фимиамах, возносившихся в вечерних сумерках от земли к небесам, радостно гогочущие гуси.
   – Тоже домой возвращаются… – печально сказал Спиридоныч, провожая их долгим взглядом. – Гнезда будут вить да деток выводить…
   И Паромов думал о пролетающих гусях: счастливые! Если бы крылья!
   В этот момент, словно сейчас только, уши Паромова раскрылись, и в них влетело густое, с металлическим отзвуком, похожее на жужжание майского жука тихой ночью, гудение аэроплана. Такое странное, внушающее страх и тревогу гудение.
   – Гляди: выше журавлей взвился! – произнес Спиридоныч, точно услыхав мысль Паромова о крыльях.
   Зловещее гудение. Точно сама смерть летает в сумерках, озирая обагренную кровью землю. Может быть, там летят двое: Смерть и Дьявол…
   Вязнут ноги в липкой грязи. С большой дороги свернули и потянули под уклон. Спиридоныч приостановился и уставился вдаль, в прозрачный вечерний сумрак.
   – Вон! Цела. Слава долготерпению Твоему, Господи! – сказал и, сняв шапку, перекрестился на фиолетовое облачко с последним румянцем потухающей зари. – Погляди: вон, на горке-то, справа-то от березы, крыша? Моя! Дом мой! Собственный то есть. Ну, слава Тебе в вышних, показавшему нам свет!..
   Потухала заря. Закричали где-то журавли. Пролетели, шелестя крыльями, галки на ночлег. Затеплились звездочки на небе. А все еще где-то гудел скрывшийся аэроплан…
   – Ходу, брат, теперь! Стемнеет, в грязи и луже искупаемся… Развезло. И на ночь не подмораживает… Весна-матушка!.. Пост великий… кончается… Как раз к Пасхе…
 
   Казалось близко, а пришли, когда уже совершенно стемнело. Ни одного огонька в деревеньке. Точно мертвая давно. Боятся: чуть стемнеет, забьются и схоронятся. Для скорости огородами прошли прямо к бугру, где в темноте, как черная курица на яйцах, казалось, сидела, нахохлившись соломенной крышею, притаившаяся изба.
   – Ну, вот… и дома…
   Спиридоныч постучал в ставень, поглядел в окошко, опять постучал.
   Паромов сразу понял, что изба пуста, а Спиридоныч все ждал голоса.
   – Разя ушла куда… Пойдем со двора. Боятся теперь отвечать-то… А то ты тут погоди, а я перелезу да попытаю… Что такое, Господи Иисусе?
   Звонко раздался в тишине ночи стук, наполняя ночь тревогою. Потом оборвался. Хлопнула сильно дверь в избу. Должно быть, пустили… Что это? Паромов насторожился: было слышно, как в избе, надрываясь, плачет Спиридоныч…
   Долго ждал Паромов, потом, когда плач смолк, залез на двор и пошел в избу. С трудом, ощупью отыскал он дверь и вошел. Спиридоныч лежал ничком на полу и не плакал, а шептал:
   – Ничего неизвестно, ничего…
   Паромов склонился и опустил руку на его плечо. Не испугался. Только еще раз, подхныкивая, повторил:
   – Ничего, Горленка, неизвестно… ничего…
   – А ты погоди плакать. Надо сперва узнать. Ушли куда-нибудь…
   – А куда? Где искать?.. Теперь человек, как иголка. Обронил, и пропала. Куда мы теперь с тобой? Некуда нам… с тобой.
   – Кто-нибудь есть же в деревне.
   – Может, и есть кто, да теперь никто не пустит. Боятся. Что будет уже завтра…
   Спиридоныч сел на полу, как татарин, и стал качаться.
   Паромов сходил и притащил снятой с повети соломы. Спиридоныч уже сидел на коннике и разувался. Наложили на печь несколько охапок соломы, зарылись в нее головой и затихли. Стали было засыпать и страшно перепугались: прыгнула в солому кошка.
   – Ах, милая! Наша кошечка-то… – шептал Спиридоныч, пофыркивая носом, и долго впотьмах слышалось мурлыканье кошки и шепот разговаривающего с ней человека.
   – Что, дура? Одни мы с тобой? Зачем остались? Меня, что ли, ждала, а?
   Проснулись от холода. Уже рассветало, и где-то пел скворчик. Спиридоныч вышел и долго пропадал. Вернулся, хлопнул руками и сказал:
   – Ни одной живой души нет. А на дворе у Соломахиных – убитый валяется. Не знай, расстрелянный, не знай – так невзначай. Давно, видно, лежит: крысы всю личность объели. А может, собаки…
   Сел под божницей, и опустились, как плети, руки его.
   – Где искать?
   Долго сидел с опущенной головой. Кошка прыгнула к нему на колени.
   Он поглаживал ее, а сам думал. Вдруг отшвырнул и встал:
   – Может, на мельнице кто остался. Туда надо сходить…
   Поели черствого хлеба, попили воды из колодца и пошли.
   – Пришел ты, Горленка, в гости ко мне, а вот видишь: кошка да изба нетопленная…
   Прошли в дол, к речке. Раньше тут лес был, и мельница в лесу пряталась, а теперь только кусты остались, мельница вылезла и смотрит сиротой.
   – Никак дым? Так и есть. Значит, и живой человек есть.
   Так приятно было смотреть на жиденькую струйку синеватого дымка над крышей. Спиридоныч торопился поскорей живого человека найти и расспросить о своем семействе, а Паромову захотелось посидеть в тепле, около огня, пообсохнуть и очень уж вдруг чаю захотелось попить. Был и чай и сахар, а чайник найдется: живые люди на мельнице.
   Речка вскрылась и налилась до краев, а местами вылилась уже на луга, образуя зеркала, то круглые, то овальные, то словно осколки разбитых стекол. Точно облачки свалились с небес и упали на воду и тихо покачивались, напоминая поднятые паруса на море в тихую погоду. Мельница не работала, но шум водопадом падающей под колесо воды наполнял утреннюю тишину приятным хлопотливым движением, рождая впечатление мирного человеческого труда. Топко и вязко. Кое-где и дороги не разберешь. Забрели в топь и долго не могли выбраться. Скоро все луга зальет, и всплывет мельница в озеленившихся кустах. Кружатся, сверкая на солнышке, палевые и белые голуби над мельницей. Тянутся змейками дикие утки. И стрелять, видно, некому. Все на людей охотятся.
   – Мельник любил уточек пострелять. Хорошее аглицкое ружье имел, – подумал вслух Спиридоныч и вздохнул: – А я раков ловил. У нас их не ели, а я жрал… Не знай, кто там, на мельнице. В такое время там едва ли… Может, поохотиться кто забрел?
   Пробрались-таки к мельнице. Ботник с веслом на кормушке к кусту привязан. Через окошко огонь видно, человек у печки возится. У крыльчика, по тыну, рачни развешаны, намётка стоит. Рыболов, как видно…
   – Никак Васяка наш… Больше некому… – прислонясь лицом к мутному стеклу окна, сказал Спиридоныч.
   – Знакомы?
   – Васяка-то? Ну, еще бы. Божий человек. Пойдем-ка!..
   Взошел на крылечко, приостановился и дух перевел:
   – Сразу устал что-то.
   Вошли. Стоял у печи и теперь обернулся старый облезлый грязный человек со смешным в складках лицом, безусым и безбородым, как у старого актера-комика. Попятился и уставился немигаючи, словно к защите от нападения приготовился.
   – Васяка! Не признаешь? А ты погляди хорошенько, чудак-человек!
   Васяка мигнул раза два и беззвучно засмеялся, показывая крепкие и белые зубы.
   – Вон ты, какой стал… А этот?
   – Этот мой друг-приятель, товарищ, – сказал про спутника Спиридоныч.
   Васяка обвел зеленоватыми глазами Паромова с головы до пяток и опять беззвучно, одними щеками засмеялся.
   – Он у нас Божий человек. Живет, как птица небесная.
   – Раков жарю.
   – Поставь чайник-то, скипяти водицы: чайку попьем. А все-таки засеребрился ты, Васяка. Видно, и тебя старость догоняет…
   – Ничего. Помрешь, спокойнее будет. Жил в лесах да в болотинах, думал всю жизнь спокойно прожить. Куда тут! Два раза ловили да таскали. Расстрелять хотели… Никуда теперь от человека не спрячешься. Никакого зверя не боюсь, а человека не люблю, боюсь…
   – Скажи ты, Васяка, где делись моя жена с Марфуткой? Ни одного жителя в нашей деревне не нашел. Что тут было? Почему разбежались?
   – Я ведь по-прежнему все: в лесах да болотах живу. Слышал разговор, а кто знает, правда или зря. Тебе разя ничего неизвестно?
   – Ничего неизвестно, ни-че-го.
   Васяка помялся, почесался и, лениво так выбрасывая слова, словно камни поднимал, безучастно и флегматично начал говорить. Как отступили белые, в избе у Спиридоныча больной «погонник» остался: при смерти был. Пришли товарищи и нашли. Сказывали, Косой выдал. Он все к жене Спиридоныча подъезжал. Женщина из себя красивая была. А она его к чертям посылала. Вот он и донес, что Федосья-то офицера спрятала. Со злобы. Убили Федосью. Саблей, сказывали, зарубили…
   Спиридоныч слушал и, тяжело дыша, только повторял:
   – Так… так…
   Не заплакал. Бросил только, сковырнул с фуражки красную звезду и метнул ее в пылавшую печь, а потом помолчал и еще спросил:
   – А Марфутка?
   – А кто ее знает. Сказывали, что мать зарубили, а Марфутку с собой взяли.
   – Так, так… ну, что ж теперь?.. Теперь давай чай пить, – спокойно закончил Спиридоныч.
   Паромову было не по себе: не знал, что сказать Спиридонычу. Изредка посматривал на его спокойное, сделавшееся суровым лицо, а слова не сходили с языка. Спиридоныч забыл про чай, все смотрел в окошко и повторял:
   – Так… так… А не знаешь, где Федосья схоронена? – спросил, не оборачиваясь.
   – А кто ее знает. Где-нибудь зарыли… Разя найдешь? А не все равно, где человеку гнить? Из земли родимся, в землю превратимся, – лениво протянул Васяка.
   Долго сидели в молчании.
   – Теперь спать только хочу… и больше ничего мне не надо – ничего не надо! – Спиридоныч залез на печь и стих. Скоро он заснул и тяжело, со стоном дышал, выбрасывая со свистом из груди отработавший воздух. Паромов сидел у стола и тихо разговаривал со странным лесным человеком-дикарем. «Отстал от мира». Не любит и боится людей. Живет круглый год на природе. С ранней весны до глубокой осени в лесу или на болоте; шалаши ставит, птицу силками ловит, рыбачит, грибами да ягодами и кореньями разными питается. Только в морозы ютится у кого-нибудь Христа-ради, один день в одной избе, другой день в другой. Не стрижется и не моется: говорит, что все равно опять грязный будешь и опять ноготь и волос вырастет. Первобытный бродяга. Про женщин заговорил, отплевывается. Полное уклонение от жизни и окончательное освобождение от культуры. Может быть, сейчас, в наши проклятые дни, этот дикий лесной человек – самый подлинный счастливец? Живет, как дерево или как заяц, и плохо отличает себя от растений и животных.
   Не хочет быть человеком! Сам не говорит. Надо спросить, и тогда лениво и нехотя ответит.
   – А что, в Бога ты веруешь? – спросил Паромов, с любопытством рассматривая этого природного циника.
   – Мне все одно: есть ли Бог, нет ли его… И знать-то я про это не хочу…
   – Попей чайку-то!
   – Не пью я его. Одну воду пью.
   – А водку?
   – Отродясь не пивал. Вода есть – ничего не надо.
   От теплоты в избе Паромова тоже потянуло ко сну. Прилег головой на руки у стола и задремал. Шумел водопад на мельнице, а Паромову чудился шум лазоревого моря, синие контуры Крымских гор, горячее солнце, белые морские чайки, далекий белый парус и радужные узоры морской воды под берегами. Спускается он сперва по крутой тропинке, потом по каменной лесенке к белому домику с колоннами, а на балконе, из зелени вьющегося винограда смотрит и радостно улыбается Лада с Евочкой на руках…

Глава девятая

   Самое страшное, уродливое, жестокое и глупое из всех уцелевших допотопных животных – толпа в панике. Легче и безопаснее очутиться в обществе идиотов, чем в толпе. Не поддаться ее заразительному влиянию и до конца воспротивиться своему постепенному превращению в одного из таких же идиотов этого многоголового чудовища – это значит остаться до конца «человеком». Для этого требуется героическая сила воли, высокая культура духа и развитое чувство достоинства и самоуважения… Никакая храбрость тут не спасет. Люди, в течение нескольких лет живущие в наши дни пред лицом смерти, проявляющие исключительные подвиги храбрости, добровольно ходившие «умирать» и чудом спасшиеся, очутившись в панически настроенной толпе, нередко превращаются в жалких трусов, обращающихся в бегство по самому пустому и глупому поводу, по одному намеку на возможность потерять жизнь… даже в тех случаях, когда жизнь ничего, кроме одних мук и страданий, не дает уже человеку. Инстинкт жизни, освобожденный от «света разума», превращает нас в стадо баранов, волков, свиней, в бегемотов, в ядовитых гадов, в кровожадных тигров и трусливых зайцев.