Музыку любую (вслед за молитвой и дребезжащим колокольчиком) я назову губительной для ума – ум ослабляющей. Исполнение в ней более сложное, чем в мантре[18], но суть та же – мыслей лишиться. Издуманы человеком тысячи способов опорожнить сознание своё внешними ритмами: кино, танцы, разговоры, игры, наркотики, книги – не все и не всё, но многие. Потреблять искусство – ещё не значит мыслить.
   Думал я при вечерней пудже, что мне печальнее всего наблюдать сознание бездействующее. О чём думают эти люди, под огнём вытанцовывающие, вскрикивающие?.. Это плохо, это мне чуждо, но хорошо, что я об этом узнал.
   Ночью раздождилось.
   В пять утра мы опять сидели в лодке – для новой прогулки по Ганге, теперь уж при других, рассветных красках.
   По всему берегу – оживление большое. Стирают одежду – мылят её, мочат в реке и, скрутив в замахе, лупят по нарочно для такого дела установленным камням. Другие моются сами, отхаркиваются – заложив пальцы в горло, да так громко, натужно, что слышно за сотни метров. Тут же чинят лодки – подбивают шпангоуты, паклюют, верёвками обвязывают; за лодками испражняются мужчины. Рядом молятся паломники десятка религий. Со всей Индии едут сюда омыться в Ганге. Возле крематория в реке по голову стоят зебу. От крематория выносят корзины с пеплом – высыпают прах человеческий и древесный в священные воды…
   К шести утра по берегу сделалось шумно от музыки. Лодок по Ганге прибавилось, и среди них зачастили вёслами торговцы, выкладывающие по корме и бокам своих лодок сувениры, цветы, фрукты. К нам причалил индиец и, не спрашивая согласия, запалил свечки, которые здесь принято отпускать в воду для счастья. Индиец обиделся очень, когда мы от ритуала отказались. Сделал глаза большие, раздул щёки и – отплыл.
   Оля с недоверием поглядывала на омывающихся шиваистов.
   Мы плыли мимо больших (в пять метров) изображений свастики, Ганеши, Шивы. Некоторые из стоявших в Ганге мужчин призывно дули в рог. На ступенях курили, варили чай. По зданиям перебегали в привычной ловкости обезьяны.
   Мужчины, повязанные тряпкой, пальцами или палочками драили зубы. Здесь же брились, стриглись. А Ганга мрачная была, и не счесть всех примесей из которых она сочлась; священной называть её кажется мне излишним, но особенной назвать приходится. По чёрным, маслянистым водам текут кувшинки, мёртвые карпы, упаковки от жевательного табака, дощечки, обрывки тканей и прочий сор[19]. Вспомнилось из «Кима»: «Я знаю реку великого исцеления. Я пил воду из Ганги так, что у меня чуть не образовалась водянка. У меня сделался понос, а сил не прибавилось»{13}.
   По одним гатам рыбаки расправляли сеть – перевязывали, крепили грузила-кирпичи, обшивали. По другим – устроилась прачечная обширная. Тут стирали не меньше полусотни индийцев; сушилка им начиналась на ступенях – всё уложено цветастыми сари, простынями, платками, бельём.
   Скрипят верёвочные уключины. Смеются на берегу дети, играющие мячом. Бродят тощие, чихающие собаки.
   Большой крематорий устроен на берегу и назначен лучшим местом для всякого умершего индуса. Работает он весь год, ни на минуту не заглушая пламени своего, а люди, чьи тела стали здесь прахом, непременно отправляются в Нирвану – так заявил нам один из смотрителей крематория (мы причалили к лодке-дебаркадеру, и он одним прыжком оказался нам соседом). Всякий индиец путь тела своего мечтает завершить в Ганге, и для участи такой семья его отдаст последние рупии – иначе чистоты им, почёта не будет. Тела везут на машинах, телегах, повозках. Те, кто беден, жгут умершего в своём городе, но пепел всё равно отправляют к священной воде. Если пепел Ганге не отдать, дух умершего спокоен не будет – начнёт волновать родственников несчастьями и ночными кобылами.
   Горят здесь на одной площадке все вместе – без разбора каст, богатств и грехов. Плакать не положено – слезами отвлечь можно дух от перехода в высшее состояние. Для утешения родственникам работают жрецы.
   Череп сожжённого тела разбивает старший сын – бамбуковой палкой; удачей считается окончить разбитие пятым ударом. От мужчин остаётся лишь грудная клетка, от женщин – бедро.
   Цена сожжения высчитывается от веса умершего. 1 килограмм – 150 рублей. Был при жизни чревоугоден – заплатят за тебя родственники сполна.
   Рядом с крематорием – тёмные, будто из единой скалы выдолбленные хосписы. В них для смерти собираются те, кому денег для огня не набралось – одинокие, нищие. Ухаживают за ними на пожертвования; при жизни ещё от благотворительности закупают они дрова на свой костёр.
   В огонь нельзя определить ребёнка (чистого по возрасту и в очищении тела не нуждающегося), тех, кто страдал проказой, скончавшихся в беременности и тех, кого убила кобра (такой человек гибнет в святости, ведь кобра – символ Шивы). Их, как и бедолаг, у которых не было рупий для огня, опускают ко дну Ганги – на съедение рыбам (увозят в сторону от города, привязывают к булыжникам, бросают в воду).
   Смотритель крематория спросил от нас денег для нищих – на дрова. Мы отдали ему 100 рупий (почти полкилограмма).
   Сейчас, отдохнув сполна, насытившись, могу выйти для прогулки по улочкам Бенареса. Прочие записи сделаю перед сном.
   …
   К вечеру был лишь один примечательный случай.
   Возвращались мы берегом, людей странных наблюдая. Святых, бродяг, паломников. Случился на возвышении каменном индиец, ноги лотосом скрестивший. Смотрел он тихо в даль предсумеречную. Повязан тряпкой, по груди – волосы седые, кучерявые. По лбу – полосы ти́лака. Пучок макушечный резинками цветными перехвачен. От подбородка тянулась мокрыми сосульками борода. Кожа – густо-коричневая, вся в пятнах белых, разводах. Смешным показался мне индиец в серьёзности своей. Какие мысли у него в положении таком? Какая жизнь для него свершается? Подумалось мне, что нищий этот здесь мыслителем сочтён, что последователи, быть может, для поучений ходят к нему. Захотелось по такому делу озорничать.
   Олю оставил в стороне, сам к индийцу приблизился, сел рядом. Запах влаги, благовоний, цветов. Вздохнул я громко и от приветствия краткого разговор начал. Индиец голову ко мне повернул, улыбнулся. Для забавы придумал я себе серьёзность вящую. Сказал индийцу, что в поисках пребываю, что помощи спросить у него хочу. «Что же ты ищешь?» Ответил я скорой выдумкой – историю Киплинга пересказал о реке, от грехов очищающей: «Когда наш милосердный Господь, будучи юношей, искал себе подругу, люди при дворе Его отца говорили, что он слишком нежен для брака. <…> Тогда произвели тройное испытание. При испытании в стрельбе из лука наш Владыка сначала переломил тот, который Ему дали, а потом попросил такой, какого никто не мог согнуть. <…> И стрела, перелетев через все цели, исчезла вдали, стала невидимой для глаз. Наконец она упала; и там, где она дотронулась до земли, прорвался поток, превратившийся в реку. Эта река благодаря благодеяниям Владыки и заслугам Его до Его освобождения очищает купающихся в ней от всякого греха. <…> Где эта река? Источник мудрости, куда упала стрела?»{14} Произнося это, смех я предчувствовал неодолимый; когда же рассказ мой окончился, радость отчего-то пресеклась. Озорство глупостью показалось. Индиец молчал, под ноги себе глядя. Качнул головой, ответил, что о Реке такой не слышал и помочь не может в поисках моих (я уверен был в ином ответе – ждал, что укажет он на Гангу, искупаться в ней предложит). Помолчав ещё, начал он историю диковинную.
   Так сидели мы в Бенаресе, на берегу Ганги, в сумерках; индиец нищий, святой, легенду мне рассказывал, чтобы в ней подсказу поискам моим озвучить – говорил, глядя вдаль, не на меня, будто не ко мне обращался:
   – Время было далёкое. Не сказали ещё слов ни Вайкунтха, ни Кайласа, ни Сатьялока. Махашакти – мать великая мира всего – сына Трокдевту[20] создала, чтобы он вселенную оживил. Вылепила его в тело человеческое, но в отличие человеку власть дала ему безграничную. Поселился Трокдевта на континенте широком, среди людей, обликом ему подобных. Власть Трокдевты великой была. Царства он устраивал богатые, сам же их губил. Прославлял людей и терзал. Женщин чистоту стерёг и сам же первый являлся чистоту эту порушить. Заповеди людям показывал и тут же осквернял их; проклинал себя и возвеличивал одновременно. Так жил он тысячу лет, пока не утомился; ограничены свершения, не сделать тебе больше того, что может быть сделано. Стало Трокдевте скучно. Знал он радости человеческие, страдания их выучил. Смертным проще было – они умирали от тела одного и в теле другом являлись, но забывали жизни предыдущие – жили будто впервые. Трокдевта, сын Махашакти, помнил всё. Рождался он в обликах разных; пророком был, полководцем, мучителем, царицей страстной. Но всё прискучило ему. Всё надоело. Одного не знал он – любви подлинной, душевной; знал только любовь телесную. Не было тогда Манматхи, чтобы сердце его стрелами пронзить. Трокдевта угас. Увидел он, как руки его твердеют, как слюна песком сыплется, как волосы галькой шебаршат. Понял, что каменеет во всевластии своём, и не хотел тому препятствовать. К чему тебе сознание, если ты совершенен? Сознание – это путь к совершенству, но не само совершенство. Сознание – это напрасное, неисполнимое стремление к идеалу. Когда идеал достигнут, сознание умирает и надлежит тебе богом стать – существом внетелесным, вневременным. Совершенство знаменует смерть. Но Трокдевте муки великие назначались – Махашакти воспретила ему в боги возвратиться. Понимая, что ослабить тоску лишь забвением можно, спустился Трокдевта к реке шумной, подле неё окаменел окончательно, не оставив в себе отличия от других скал и валунов. Жизнь людская продолжилась и была спокойна. Люди рождались, росли, умирали. Работали, чтобы есть. Ели, чтобы жить. Жили, чтобы работать. И не было этому конца.
   Однажды всё переменилось от девушки простой – Джаграни. Красоту её не мне описывать; я в том не умелец; скажу только, что мужчина всякий, видевший её, разума лишался, и пришлось Джаграни, едва вызрела она до спелости полнейшей, прятаться в селе отдалённом, опасаясь безумцев влюблённых. Она возвышенной была в красоте своей и не хотела унизить её покорностью. Поклялась себе, что останется одна, в нетронутости, в святости. Село было возле той реки, где каменность принял Трокдевта. Как догадываешься ты, утром свежим услышал сын Махашакти, как поёт чудесная Джаграни, и кровью вновь облился.
   Спускалась Джаграни к берегу – стирала здесь и пела о судьбе своей. Трокдевта очнулся окончательно от забытья, из оболочки каменной поглядывал на девушку; так впервые узнал он любовь. Камни расходиться стали руками, валуны – ногами, галька – пальцами, песок – кудрями. Восстал Трокдевта для жизни новой. Испугалась Джаграни явления такого, потом удивилась, но вскоре разочаровалась – увидела глаза Трокдевты, а в глазах его – любовь. Долго рассказывать можно о том, что было в годы последующие, но скажу кратко. Хотел Трокдевта взаимности, поведал Джаграни о судьбе своей, о рождении, назначении, грусти. Не захотела Джаграни признать его мужем, осталась горда в красоте своей и невинности. Трокдевта не отступил. Он усы́пал ей дорогу алмазами, сапфирами, показал чудеса земли и неба, назвал её царицей и мир весь вывел коленопреклонённым перед ней, поднял к звёздам, опустил на дно океана – чтобы власть показать свою и царство, ей обещанное. Джаграни оставалась неприступна.
   Разгневался Трокдевта и власть свою показал иной – принялся жечь царства, людей мучить, осквернять; при матерях детей сжигал, при мужьях жён мучил и зол был, страшен. Угрожал, огнём ревел и землю так вздымал, что в полях горы рваные взносились. Джаграни оставалась неприступна.
   Бесновался Трокдевта. Слал миру щедрости и гнев, готов был для любых свершений. Потом ослаб. Вышел к реке, где сидел когда-то камнем, сделался здесь пастухом. Искал отъединения, но не находил. Молил Джаграни о любви. Наконец ослаб. И впервые от дней мироздания заплакал. Бессилен был он. И слабость оказалась его наибольшей силой. Джаграни пожалела великого бога, а жалость была щелью в сердце, через которую просочилась любовь. Началось им счастье. Все грани взаимности познали они; длилось это пять тысяч лет. Лучшим певцам не сочинить песен о радости такой, и нежности, и ласке. И мир был садом цветущим. Но однажды Джаграни, проснувшись, увидела, что возлюбленный её сидит возле реки, а руки его тверды, песком осыпаются. Теперь для новых дней просыпался он во всё большей каменности. Ему вновь стало скучно. Он вновь умирал. И не могла поцелуями своими, нежностью, словами Джаграни пробудить его. Грусть великая случалась. Не умел Трокдевта противиться смерти. Взглянул на жену, в печали глаза сомкнул, заплакал во второй раз от дней мирозданья – а слёзы его камнями были. Стал он скалой. Джаграни бросилась в реку, утонула[21].
   Индиец смолк. Помолчав, вздохнул, после чего промолвил:
   – Совершенство убивает даже богов. Очищение – это тупик, смерть; смерть ума, а значит – индивидуальности. К этому можно стремиться, однако не нужно этого достигать. Очищение – это путь, а не цель. Ценно то, что увидишь ты на пути к своей Реке. Быть может, нет её вовсе, но не так это важно. Лучше стремиться к невозможному, потому что так уйти получится дальше; хуже, когда цель твоя очевидна, достижима – ведь назначаешь её из того, что видишь, а значит, далеко не уйдёшь. Не знаю я твоей Реки, но рад, что ты её ищешь. Вопрос лишь в смелости, настойчивости, честности.
   Сидели молча. Смотрели на Гангу. Я вздыхал, но разговор продолжить не решался. Необычным показалось мне, что в ответ на пустое гаерство услышал подсказку о своей подлинной Реке. Не сказал этот святой нового, но порой важно услышать мысли собственные от человека другого – чтобы осознать их, принять.
   Ушёл молча – кивнул только.
   …
   Перед сном укажу ещё мысли о виденных на прогулке тесных каменных жилищах – всегда открытых в разломанных дверях, вывороченных окнах, заселённых чрезвычайно и при разрушенной крыше напоминающих хижину (полог временный устраивается из бамбука и сена). Жалость во мне к этим людям, но не за бедность их, а за то, что нет у них возможности к уединению. В комнате одной по грязи расстелены тряпки. На них – трое, смотрят маленькую коробку телевизора. В углу женщина раскатывает тесто. В противоположном углу – дети. Полумрак. Цветные блики, шум кино. В коридоре на скамейке старуха сидит, в стену смотрит. Во второй комнате двое мужчин режут палки бамбуковые. Больше нет комнат для этой семьи. Квартира соседняя – в такой же тесноте. Где здесь отъединиться, где место найти для мыслей, для созерцания своих чувств? Люди эти бедны не голодом и обносками, а тем, что нет им одиночества. Как бы сам я жил, если б не осталось мне возможности быть одному – ни дома, ни на улице? Тепло вспоминается Сибирь, Забайкалье. Как сумерничал возле нодьи; спокойной была тайга, а луна и звёзды – безмолвными. Чем дальше ухожу от тех мест, тем ближе к ним оказываюсь. Это правда.

19.07. Бенарес

   (Пашмина – подшёрсток горной козы.)
   Ночью дождило. С утра успокоилось, но серым небо оставалось до темноты. Было влажно, душно; погода такая сложнее жары – в ней голова гудит, туманится. Ждал я, что духота прозреет ливнем, но – напрасно.
   После завтрака мы отправились по набережной к крематорию. Виденное вчера от лодки сейчас повторялось вблизи, только в меньшей насыщенности – для стирок и омовений время было позднее – 10 часов.
   По гатам – писающие мужчины; встали к стене и не смущаются тем, что поток, ими созданный, идёт под ноги прохожим.
   Из-за спины нам кто-нибудь начинал вышёптывать: «Ши-ши. Ха-ши. Ши-шь. Ха-ши. Ха-ши». Другие говорили точнее: «Гашишь? Марихуана?» «Try and fly». «Пробуйте бесплатно». Сегодня такие обращения мы слышали не менее десяти раз. (Завершением этому будет вечер, когда в нашем ресторанчике Оля по любопытству ко вкусностям заказала Varanasi famous shake за 70 рублей; выяснилось от официанта, что напиток этот – наркотический. Заказ пришлось отменить).
   Прошли мимо электрического крематория. Услуги его дешевле, но не так почётны – индийцы хотят испепеления натурального. Так или иначе, даже перед этим крематорием увидели мы положенные в костёр тела (закутанные в ткань, но с обнажёнными лицами).
   Дальше по берегу был рынок – с навязчивыми торговцами гашиша; один из них следовал за нами несколько минут (не таясь, но и не выставляясь), будто подозревал, что мы одумаемся для покупки.
   Наконец – главный крематорий. Фотоаппарат пришлось убрать, так как место это состоит в своих запретах. Лучшим сторожем здесь назначены родственники умерших.
   Горят три костра, собранные из толстых брёвен, но основной огонь – в большом бежевом здании. Всюду – нагромождение дров, мусор, зола. Огонь дышит широко. Между двух костровищ козлёнок ковыряет землю. В стороне, возле спуска к Ганге, стоят коровы. Ниже – у воды – двое носилок с уложенными на них телами. По пёстрым одеждам понятно, что это женщины. На заборе от погребального костра сохли трусы, брюки, рубашки.
   Козлёнка заподозрил я жертвенным. Не видели мы в Индии закланий, но вспоминались записи Николая Рериха: «Безобразное зрелище! В Золотом храме в Бенаресе мимо нас провели белую козочку. Её увели в святилище. Там, вероятно, она была одобрена, ибо через малое время её, отчаянно упиравшуюся, спешно протащили перед нами. Через минуту она была растянута в притворе храма, и широкий нож брахмана[22] отсёк ей голову. Трудно было поверить, что было совершено священное действие. Мясо козы, должно быть, пошло в пищу брахманам. Ведь брахманы мяса не вкушают, за исключением мяса жертвенных животных. А таких животных запуганное население, вероятно, приводит ежедневно»{15}.
   Серое, дикое место. Запах марихуаны, горящего дерева.
   К нам подошёл индиец. Назвался смотрителем. Прогнать его мы не решились, угадав, что может он провести в хоспис – к тем, кто ждёт смерти.
   Ещё вчерашним утром познакомились мы с одиноким англичанином. Злился он о том, как приветили его улыбками, как тешили рассказами, как показали шиваистский храм, как затем истребовали сразу 5 тысяч рупий (2930 рублей) – пожертвованием на святость этих мест. Не знаю, чем его пугнули, но деньги он отдал, а теперь сполна проклял Варанаси и его набережную. Подозревая сейчас повторение такой истории, я решил говорить осторожно. «Нам не нужен гид. Мы здесь сами ориентируемся». – «О, я не гид. Я смотритель, и мои заботы – о родственниках, об умирающих». – «Вы можете провести нас в хоспис?» – «Да. Я здесь вам в помощь. Ведь вы – гости». – «Сколько это будет стоить?» – «Мне денег не надо. Я забочусь о карме, не о материи». – «А кому надо? Я имею в виду – денег». «Ну… вы можете дать кому-нибудь из умирающих – на дрова». – «Сколько?» – «Сколько душе вашей захочется». – «Отлично. Идём».
   Прошли к свалу брёвен. Повернули к лестнице – утлой, затемнённой. Поднялись в пропылённое серое здание (стоящее возле крематория). Склизкие чёрные ступени, шершавые стены. Широкая комната с балконом, открытым к Ганге. Здесь никого не было, кроме женщины, представившейся медсестрой. «Она облегчает последние дни тем, кто ждёт скорой смерти», – пояснил индиец. Бедняков не было. Проводник заявил, что последние умерли вчера, а новых не успели зарегистрировать. Я был разочарован. Очевидно, что в подлинный хоспис нам не попасть, а прогулка эта устроилась лишь для просьбы о деньгах. Медсестра позвала меня сесть к ней. Я сел. Она обхватила мне голову пальцами, принялась камлать счастье моей семье. После этого индиец наконец спросил о donation. Я достал из кармашка (нарочно отведённого для подаяний и чаевых) 30 рупий. Сумма эта возмутила и медсестру, и смотрителя: «Вы же хотели помочь несчастным? Купить им много дров? Дайте что-то достойное! Три тысячи, четыре!» Я рассмеялся подобной наглости, ведь произносил её человек худенький, маленький, напугать способный только козу, и то – молодую. Даже эта пропахшая погребальным дымом комната не помогла ему в устрашении. Когда проводник настаивать решился о тысячных купюрах, я повторил ему логику нашего разговора – то, что пожертвовать я должен, сколько «душа захочет», а не по его указу. Сказав это, я вложил медсестре в руку 30 рупий и отошёл; она, растерявшись, плату приняла – разом окончила спор, к моему удовольствию. Теперь подобраться ко мне они могли бы только наглой силой, ведь деньги я отдал, а значит, договор исполнил вполне. Силы в дневное время от индийцев я не боялся. Мелкие они, паршивенькие, болезненные, гашишем приправленные.
   Сообразив неудачу, наш проводник предложил исключительную возможность фотографировать кремацию с балкончика. Мы отказались. Тогда он спросил плату себе. Я напомнил ему, что «материальное не так важно, важна только карма». Пустил вперёд Олю, громко попрощался, вышел к лестнице.
   Ушли мы без препятствий. Смеялись наивному по организации вымогательству и незадачливому англичанину, для которого, впрочем, ситуация могла быть иной.
   От крематория поднялись мы к центру города; теперь гуляли в стороне от Ганги.
   Видели на улочках, вблизи от рынка, куски многокилограммовые льда – носильщики укладывали их рикшам на сиденья. Должно быть, назначались они посылкой в семьи, холодильника лишённые. Лёд в подполье можно уложить, землёй присыпать – так сделать многомесячный ле́дник. Лёд, для продажи смороженный, доставали, конечно, из морозильника электрического. Дело нехитрое. Не то было в позапрошлом веке. В одном из бенаресских писем Алексей Салтыков указывал: «Я видел <…> презамечательную вещь: ледяную фабрику. Сотни бедных туземцев, женщин, детей и стариков получают плату за следующее занятие: по ночам, в ветреную погоду, они обязаны оставлять тысячи плоских блюдечек, наполненных водой, на земле, под открытым небом. Зимой в этих блюдечках образуется тонкая ледяная кора, которую бережно снимают перед восходом солнца, укладывают между рядами соломы в глубокие ямы и таким образом делают запас льда на всё нескончаемое лето. Эта ледяная фабрика приносит двойную пользу: освежает напитки бенаресских богачей и даёт кусок хлеба множеству бедняков»{16}. Сейчас блюдечками никто не занимается…
   В храмах городских были мы кратко; не задерживались в них из-за шума (подобного тому, что слышали от пуджи). Интересным был только храм Ханумана, где обезьянам устроена вольница – ходят они по вашей тропе, пьют из соседнего крана. Приятные, смешные наблюдения. Монахи здешние не дозволяют проносить в храм предметы электронные: фотоаппараты, телефоны; так что могли мы обезьянами заниматься, не заботясь ракурсом или светом.
   Прогулки вдали от берега спокойные получаются. Здесь отдохнуть можно от ежеминутных предложений гашиша, помощи, лодки.
   Вечером мы вновь спустились к воде. По берегу вернулись в гостевой дом.
   Вскоре узнали, как здесь склоняют туристов к излишним тратам. Если кто-то в гостевом доме спросит о хороших тканях Бенареса, помощь вам назначится обширная. У хозяина есть несколько в одну цепь сбитых торговцев, которые (меняясь меж собой) встают в очередь, где первые назовут вам цену тяжёлую (на пашмину, на хлопок, на шарфики, постельные комплекты, камизы), а последний, для начала заявив те же цифры, потом расчувствуется в близости какого-нибудь религиозного праздника и устроит вам чудесную скидку на 30–40 процентов. По этим торговцам вас в особой рачительности провезёт моторикша, служащий хозяину гостевого дома (60 рублей, при обязательном вопросе о чаевых). Систему такую мы узнали от моторикши, который повадился работать в сторону от хозяина – сразу предложил своё место, где нужная нам вещь будет дешевле, чем у последнего в хозяйской цепочке продавца. Мы попросили моторикшу свозить-таки нас по всем продавцам. Действительно, первые три заявили для хорошего пашминового платка 2000–2500 рублей, а последний, вспомнив грядущий Рамадан, согласился на 1000. Этот же платок мы купили у продавца от моторикши за 580 рублей. Или он также был частью цепочки?..