Вырастая на диалогах и всевозможных “экзерцициях”, вечно окруженный взрослыми, без товарищей и резвых игр, Писарев был ребенком очень вялым, физически слабым, серьезным не по летам и до смешного трусливым, зато почтительности и чисто пассивного повиновения в нем было столько, что их смело можно было сократить в несколько раз. Вот еще несколько эпизодов, достаточно ярко характеризующих будущего нигилиста и сокрушителя верований.
   Писарев постоянно нюнил. Достаточно было самого незначительного повода, чтобы из его глаз полился обильный поток слез. Он плакал, когда его “обижала” маленькая сестра, плакал, когда кто-нибудь не соглашался признать его любимой куклы – какого-то безносого гусара – великолепною, плакал каждый день, достаточно красноречиво доказывая этим свою болезненную чувствительность. Эта же чувствительность, как результат физической дряблости, обусловливала и смешную, совершенно беспричинную трусость. Так, например, он до смерти боялся маленькой рыженькой собачонки Дурочки, безвреднейшего в мире существа, которое отличалось, однако, ярым задором. Лежит, бывало, Дурочка на своем месте, на мягком кресле, – входит маленький Писарев в комнату, долго вглядывается в собаку, и заметив, что та спит, крадется на цыпочках, чтобы не разбудить своего врага; но один неосторожный шаг – собачонка просыпается и с тем большим задором лает и кидается на ребенка, чем тише тот старается пройти; мальчик плачет и кричит от испуга. В таких случаях в ход событий вмешивался обыкновенно отец. Считая воспитание делом женским, он предоставил его исключительно жене, сохраняя, однако, за собой верховный надзор. Этот верховный надзор ограничивался, впрочем, преимущественно наказаниями, и зачастую в старинном барском доме раздавался умоляющий голос маленького Писарева: “Папа, секи, секи, только не больно!”
   Секли, главным образом, за плаксивость, так как по части почтительности и повиновения Писарев смело мог быть поставлен в пример всем своим сверстникам. Читает он, например, историйку из детской книги под заглавием “L'enfant raisonneur”,[5] где рассказывается об испорченном мальчике, который на все приказания взрослых отвечал вопросами “зачем” да “почему” и – о ужас! – позволял себе вдаваться в самые неподходящие рассуждения. Писарев, пораженный уже самым заглавием, окончательно встал в тупик и долго приставал к матери с расспросами: “Mais, maman, est-ce qu'il y a de tels enfants, est-ce qu'on peut ne pas obéir, quand maman et papa ordonnent quelque chose?”.[6] До каких вообще “Геркулесовых столбов” доходило его послушание, можно судить по следующим примерам. Ребенку было не более 4-х лет в то время, когда мать повезла его в гости к каким-то родственникам. Мальчика стали ласкать и первым делом дали кусочек конфеты и ложку варенья в рот. Что было тут делать? Матери в комнате не случилось, а съесть что-нибудь сладкое без ее позволения Писарев считал совершенно невозможным; но, с другой стороны, лакомство предлагала “ma tante” и выказать явное непослушание такому крупному авторитету тоже не приходилось. Писарев избрал средний путь: взял что давали, но продержал варенье во рту до прихода матери, не решившись проглотить его иначе, как с разрешения “начальства”.
   Много подобных эпизодов из детских и отроческих лет Писарева рассказывают его близкие, но мы не будем на них останавливаться, хотя отметить эту черту воспитания не только не мешает, но и прямо необходимо.
   В воспитании этом, однако, несмотря на все его странности, несмотря на то, что велось оно наугад и лишало ребенка всей его самостоятельности, было немало и хорошего. Прежде всего из Писарева сделали, как выражается его сестра, “воплощенную правду и искренность”. От матери у него не было ничего тайного, не было той мысли и чувства, которыми, раз осознав их, он не спешил бы поделиться с нею с полной откровенностью.
   Впрочем, эта его общительность проявлялась не по отношению к одной только матери, но с нею он охотнее всего делился своими впечатлениями. Правдивость его – равно как и послушание – доходила до крайних пределов возможного: он не только сам никогда не лгал словами или действиями, но его глубоко возмущала всякая неправда в других, если он успевал заметить ее. Встречаясь иногда с какой-нибудь самой незначительной ложью, он широко раскрывал глаза и спрашивал: “Mais comment donc, maman, mais est-ce que cela est possible?…” (Но как же, мама? Разве это возможно?) Очень строг был он и к самому себе. Однажды – ему было только девять лет – его повезли говеть в монастырь. К исповеди он готовился с величайшим благоговением, был сосредоточен и молчалив целый день, боясь впасть в какой-либо грех. Он ужасно боялся забыть какой-нибудь из своих “дурных поступков”, припоминал с матерью все, что казалось ему нехорошим, но каков же был его ужас, когда, вернувшись от священника, он вспомнил, что на душе его остался тяжкий грех: забыл сказать, что два раза солгал: раз – пропустивши в немецкой книге, которую читал, несколько скучных страниц, воспользовавшись тем счастливым обстоятельством, что гувернантка его Эмилия Францевна сладко задремала, в другой – скрывши, что сломал игрушку, которую спустил украдкой под пол между щелями половиц. Забывчивость, которая показалась ему ложью, так долго мучила мальчика, что матери лишь с трудом удалось успокоить его. Эта черта характера Писарева осталась у него на всю жизнь.
   Не менее важно и то, что воспитание развило в нем значительную дозу самоуверенности. Это – недостаток, скажут, пожалуй, строгие моралисты. Это – достоинство, скажу я, и достоинство, которое нужно ценить на вес золота, так как чего же стоит человек, который сомневается в каждом чувстве своем, в каждой мысли, в каждом впечатлении? Ровно ничего он не стоит. Разумеется, нельзя доводить такой точки зрения до крайности; но ведь это предполагается всегда, когда говорят о свойствах человеческой души. Вера в себя необходима для деятельности, иначе все будет вываливаться из рук, и ни одна мысль не дойдет до конца, испуганная своей собственной смелостью. Запасшись этим прекрасным качеством, Писарев избегал многих страданий и сберег много сил. Не пришлось ему восклицать с мучительной злобой в душе:
 
Ах, ты, страсть роковая, бесплодная,
Отвяжись, не тумань головы.
 
   Не пришлось испытать и горьких минут застенчивости и самоотрицания…
   Приведу, однако, несколько фактов. “Единственный сын-наследник”, Писарев в детстве сосредоточивал на себе все внимание и заботы взрослых: любовались им многочисленные дяди, не менее многочисленные тетки и всякие родственники и родственницы, наезжавшие гостить в просторный знаменский дом, баловала и любила его без памяти бабушка, обожала прислуга, боготворила с каким-то страстным увлечением, с ревнивой исключительностью совершенно влюбленная в него мать. Писарев был центральным светилом знаменского мира, и приезжий, коротко знакомый с порядками в доме, мог легко заключить по выражению лица выбегавших ему навстречу слуг, здоров или болен малютка. Ребенок и сам так привык видеть, что каждое его слово, каждое его движение замечается, что недостаток внимания к нему задевал его за живое и оскорблял детское самолюбие. Приехал раз в Знаменское гость из церемонных, – кажется, елецкий предводитель дворянства; Писарева в гостиной не было, он вошел в комнату, когда уже завязался живой разговор между гостями и хозяевами, и крайне удивился, что его появление не произвело обыкновенного впечатления: никто не обратился к нему с приветствием, его даже не заметили, хотя, по настоянию пожилой няни Феоны, он не преминул шаркнуть ножкой и произнести “бонжур”, и – еще большая обида! – он мнил себя особенно интересным, потому что облачился в только что сшитый сюртучок и штанишки и охорашивался с большим самодовольством. И каково же было его разочарование: вошел, поклонился – и никого не поразил… Сел он за свой столик, поиграл несколько минут, но, видно, обида заговорила сильнее: не вытерпел, подошел к гостю и пресерьезно спросил: “Отчего вы меня не замечаете и не разговариваете? Все всегда говорят со мной!”…
   Писарев твердо был убежден, что все – особенно мать – к каждому его слову, к каждому чувству отнесутся внимательно и любовно. Он никогда не слыхал этих глупых: “отстань, мне некогда”, “вырастешь – узнаешь” и т. д. Его детская исключительная любознательность удовлетворялась по мере своего появления. Он видел, что все находят величайшее удовольствие в его обществе– это льстило его самолюбию, это заставляло ценить себя.
   В общем – счастливое детство. Писарев жил в тепле и холе, среди ласки и любви. Он долго не видал тех мрачных и суровых сторон действительности, которые испортили детство и юность других наших публицистов и писателей. Хотя вскоре состояние Писаревых пошатнулось, но до нищеты было еще далеко, и Писарев вышел в жизнь точно из теплицы – изящный, гордый, самоуверенный…
* * *
   В эти детские, а впоследствии и юношеские, годы отношения с матерью, как видит читатель, стоят на первом плане. Мать приучила Писарева к полной и безусловной откровенности, она любила его с тою страстностью, тем увлечением, которые требовали, чтобы сын принадлежал ей целиком, безраздельно, чтобы он делился с нею каждым своим помыслом. Такая любовь недалека от ревности и того особенного вида деспотизма, которому лучшее название – материнский. И мать впоследствии действительно ревновала Писарева ко всякой женщине, которая становилась между ними, – она глубоко страдала от каждого самостоятельного верования и каждой самостоятельной мысли, появлявшихся в голове сына. Ей хотелось, чтобы Писарев на всю жизнь остался тем милым покорным мальчиком, каким он был в детстве, чтобы лишь возле нее изливал он свои страдания и лишь с ней одной делил все радости. Это – известная ошибка излишней любви – ошибка, вызывающая столько мук и разочарований в семейной жизни. Мы увидим их после, но мне бы хотелось уже в настоящую минуту подготовить к ним читателя и указать на их грустную необходимость.
   “Многие черты моего характера, – писал впоследствии Писарев своей матери, – огорчали других людей, но не потому, что эти черты наносили им большой убыток, а потому, что они желали, чтобы я был не такой человек, а другой. Эти люди были не правы, и к числу их принадлежала и ты. Не правы они были потому, что хотели невозможного. Каков есть человек, таков и есть, и другим он не будет и быть не может. Пока ты желала переделать меня, я стоял в оборонительном положении, потому что мне, как и всякому другому человеку, чрезвычайно дорога неприкосновенность и самостоятельность характера. Человек защищает ее, как свою жизнь, совершенно инстинктивно, когда даже не понимает, что такое самостоятельность и неприкосновенность. На этом основании вечная борьба между воспитателями и детьми. Воспитатели обыкновенно хотят сделать слишком много, и это им не удается, и в эту ошибку впадают именно самые усердные и умные воспитатели, к числу которых принадлежишь и ты. Ошибка эта, впрочем, не приносит нисколько вреда; жаль только, что воспитателю она доставляет много хлопот и даже огорчений: она ведет обыкновенно к тому, что между воспитателем и воспитанником, переходящим уже в мужской возраст, поселяется на время холодность и натянутость отношений. Но как только воспитатель мирится с характером воспитанника как с существующим фактом, тотчас же исчезает всякая холодность и начинается прежнее дружелюбие. Вот самый простой очерк наших отношений с тобой; вот почему между нами было что-то неладно и вот почему мы теперь большие друзья с тобой и с каждым годом будем дружиться все сильнее”. (1863 г.)

ГЛАВА II

   Гимназические годы. – Писарев в Петербурге. – Votre fils tendre et respectueux. Enfant d'une bonne maison. – Взгляд Писарева на гимназическое образование. – Любовь
   Когда Писареву минуло 11 лет, было решено на семейном совете везти его в Петербург, в гимназию. Тяжело было матери расставаться со своим ненаглядным сокровищем, неразлучным с ней с самого дня рождения; но его польза стояла на первом плане, а отец заметил со свойственной ему добродушной резкостью выражений: не свиней же ему с кнутом пасти в деревне. Доставить мальчика в Петербург и сдать его с рук на руки лучшему другу и родственнице г-жи Писаревой взялся один из дядей, брат его отца, который от души любил племянника, гордился его успехами и возлагал огромные надежды на его будущую карьеру, предсказывая родителям, что он будет министром или посланником. Трудно сказать, с какой стороны и в каком отношении Писарев мог подавать повод родителям и близким людям прочить его в дипломаты, только для “хрустальной коробочки” мечтали именно об этой карьере.
   Зная скромные средства родителей Писарева, один из его богатых дядей вызвался платить за него в гимназию и впоследствии в университет с тем, что со временем, когда молодой человек станет на ноги и выйдет на дорогу, он возвратит ему истраченное. Это обязательство выполнялось свято до тех пор, пока Д.И. Писарев, этот образец повиновения и всяческих добродетелей, насажденных в его сердце домашним воспитанием, оказался отщепенцем и разрушил розовые надежды на карьеру, объявив категорически, что хочет жениться на своей двоюродной сестре, не хочет быть ни министром, ни дипломатом, а лишь сотрудником журналов…
   6 декабря 1851 года Писарев выехал из родного гнезда, напутствуемый слезами, наставлениями, горячими молитвами и тетрадками французских и немецких слов, которые ему вменялось в непременнейшую обязанность повторять, чтобы не забыть языки.
   Расставаясь с родным гнездом, Писарев горько плакал – и этими слезами начались его гимназические годы. Enfant d'une bonne maison, enfant bien élevé, votre fils tendre et respectueux,[7] – словом, тот самый Писарев, которого мы видели под кровлею родительского дома, не сходит со сцены еще несколько лет. Весь гимназический курс не вызвал в нем ни одной новой мысли, ни одного нового душевного движения. Таково мнение самого Писарева, с таким неподражаемым юмором высказанное им в следующих строках:
   “Итак, я – студент. Позади меня в близком прошедшем лежит побежденная груда личных врагов моих, груда тех учебников, которых сумма в совокупности называется гимназическим курсом. Над этой хаотической грудой поверженных и бессильных противников, как символ примирения и прощения, сияет кротким и умилительным блеском первая серебряная медаль с изображением богини мудрости и с многозначительной надписью “преуспевающему”. Внешние результаты моего пребывания в гимназии оказываются блистательными; внутренние результаты поражают неприготовленного наблюдателя обилием и разнообразием собранных сведений: логарифмы и конусы, усеченные пирамиды и неусеченные параллелепипеды перекрещиваются с гекзаметрами Одиссеи и асклепиадовскими размерами Горация; рычаги всех трех родов, ареометры, динамометры, гальванические батареи приходят в столкновение с Навуходоносором, Митридатом, Готфридом Бульонским и нескончаемыми рядами цифр, составляющих неизбежное хронологическое украшение слишком известных исторических учебников Смарагдова, Зуева и Устрялова. А города, а реки, а горные вершины, а германский союз, а неправильные греческие глаголы, а удельная система, а генеалогия Ивана Калиты! И при всем том мне только 16 лет, и я все это превозмог, и превозмог единственно только по милости той драгоценной способности, которою обильно одарены гимназисты. Той же самой способностью одарены, вероятно, и в той же степени кадеты и семинаристы, лицеисты и правоведы, да и вообще все обучающееся юношество нашего отечества. Эта благодатная сила не что иное, как колоссальная сила забвения. Юношество понимает, что эта магическая сила представляет для него единственное средство спасения; только при помощи ее оно, выдержавши свои многочисленные экзамены, навсегда очищает свою голову от переполняющих и засоряющих ее ингредиентов”.
   Это случилось и с самим Писаревым. Быстро пришлось ему выбросить из головы все синусы и косинусы, всех Навуходоносоров и Аннибалов, и если он несколько резко отзывается о гимназическом курсе, то, как ниже увидит читатель, он имел на то свои основательные причины. Прежде всего, отмечает он чисто механическую систему усвоения и говорит:
   “Во время учебного года гимназист удерживает зараз в своей голове только тот маленький кусочек каждой учебной книги, который учитель в ближайший класс может потребовать к осмотру; в одно время в его мозгу живут независимо друг от друга кусочки разных предметов; так как ни один предмет не вмещается в мозгу в своей целости, то эти кусочки живут и шевелятся сами по себе без всякой связи с целым, так точно, как живут и шевелятся сами по себе куски разрезанного земляного червя. Когда наступает пора экзаменов, тактика немедленно переменяется: эйн, цвей, дрей, куски разрезанного червяка сбегаются и срастаются в надлежащем порядке. Начинается церемониальный марш червяков через мозги гимназистов, по порядку, назначенному в расписании экзаменов, проходят предметы один за другим, и сам гимназист испытывает ряд изумительнейших превращений: сегодня он Архимед, через три дня – Цицерон, через неделю – Гомер”.
   Быть Архимедом, Цицероном, а через неделю Гомером – вещь, разумеется, “приятная во всех отношениях”, но каковы свойства такого Архимеда? Для определения их Писарев предлагает “верное средство”:
   “Положим, – говорит он, – что сегодня, 21-го мая, экзамен из географии происходит блистательно. Проходит два дня, 24-го числа те же воспитанники приходят экзаменоваться из латинского языка. Пусть тогда объявят юношам, что экзамена из латинского языка не будет, а повторится уже выдержанный экзамен из географии. Вы посмотрите, что это будет. По рядам распространится панический страх: будущие друзья науки увидят ясно, что они попали в засаду; начнется такое избиение младенцев, какого не было со времени неистового царя Ирода; кто 21-го мая получил 5 баллов, примирится на трех, а кто довольствовался тремя баллами, тот не скажет ни одного путного слова”…
   Если Писарев отзывается так резко, если во всем гимназическом курсе он не хочет видеть решительно ничего хорошего, то виновато, быть может, в этом то обстоятельство, что во время написания статьи знаменитому публицисту был так же смешон гимназический курс, как и он сам, его собственная личность в период гимназических лет. Кем и чем был он тогда? “Enfant bien élevé”, “enfant d'une bonne maison” – ни больше ни меньше. Он сам откровенно сознается в этом:
   “Наша учащаяся молодежь распадается на две резко обозначенные категории: направо идут овцы, неспособные краснеть; налево – козлища, весьма способные краснеть, нюнить и лениться. Первые спокойно и радостно тупеют, вторые злятся и кусают ногти. Из первых выходят примерные чиновники, из вторых – широкие натуры, а иногда и даровитые деятели… Я принадлежал в гимназии к разряду овец; я не злился и не умничал, уроки зубрил твердо, на экзамене отвечал красноречиво и почтительно, и в награду за все эти несомненные достоинства быть признан преуспевающим… Хотя я и до сих пор не сообщил фактических подробностей о моем развитии, но я осмеливаюсь думать, что из всего того, что я наговорил, проницательный читатель уже составил себе приблизительное и притом довольно верное понятие о том, что я смыслил при поступлении моем в университет; скажу я ему еще, что любимым занятием моим было раскрашивание картинок в иллюстрированных изданиях, а любимым чтением – романы Купера и особенно очаровательного Дюма. Пробовал я читать историю Англии Маколея, но чтение и подвигалось туго, и казалось мне подвигом, требующим сильного напряжения умственных сил… На критические статьи журналов я смотрел как на кодекс иероглифических надписей, прилагавшихся к книжке исключительно по заведенной привычке, для вида и для счета листов; я был твердо убежден, что этих статей никто понимать не может и что природе человека совершенно несвойственно находить в чтении их малейшее удовольствие. Я должен признаться, что в отношении к некоторым журналам я даже до сего дня не исцелился от этого спасительного заблуждения… Начал я также, будучи учеником седьмого класса, читать “Холодный дом”, один из великолепнейших романов Диккенса, и не дочитал: длинно так и много лиц, и ничего не сообразишь, и шутит так, что ничего не поймешь; так на том и оставил, порешив, что “Les trois mousquetaires”[8] не в пример занимательнее. Ну, а русские писатели – Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Кольцов? Читатель, мне стыдно за моих домашних воспитателей, стыдно и за себя: зачем я их слушал. Русских писателей я знал только по именам. “Евгений Онегин” и “Герой нашего времени” считались произведениями безнравственными, а Гоголь – писателем сальным и в приличном обществе совершенно неуместным. Тургенев допускался, но, конечно, я понимал его так же хорошо, как понимал геометрию, Маколея и Диккенса. “Записки охотника” ласкали как-то мой слух, но остановиться и задуматься над впечатлением было для меня немыслимо. Словом, я шел путем самого благовоспитанного юноши”.
   Писарев верно нарисовал свой портрет: во время гимназического курса он выделялся лишь своими блестящими способностями и удивительной покорностью: из него смело можно было веревки вить, до того почтительно привык он относиться ко всякому авторитету или, прямо говоря, – начальству. Его заставляли изучать латинскую грамматику – он изучал ее, заставляли маршировать – он маршировал. Память и способность делали ученье очень легким и помогали получать пятерки на каждом шагу. Писарев этими пятерками очень гордился и чуть ли не о каждой из них сообщал в письмах своей матери. Возле этих пятерок сосредоточивалось в это время все его тщеславие: он носился с ними, как носится ребенок со своими игрушками, и кто бы мог предвидеть, что придет день, и почтительный ученик 7-го класса, не понимающий даже Диккенса, станет во главе освободительного движения русской мысли?…
   На письмах Писарева этого времени (1850–1856) останавливаться не приходится. Если в них и есть что-нибудь замечательное, то никак не содержание, а лишь форма. Положительно можно залюбоваться, как 14-15-летний мальчик изящно отделывает каждую свою фразу, с какой легкостью и плавностью рассказывает он о виденном и слышанном, как умело обращается он со словом – русским или французским, безразлично, – отыскивая всегда самое подходящее. Пишет и говорит он, по-видимому, с большим удовольствием, ему совсем не надо принуждать себя: перо само бежит по бумаге, само знает, что надо написать. Заметим еще, что за это время Писарев все чаще обращается к русскому языку, сплошных “французских” писем уже нет. Форма, повторяю, блестящая, но содержание совершенно отсутствует. Все сводится к маленьким эпизодам гимназической жизни. Чтобы показать всю поразительную невинность 15– и 16-летнего Д. И. Писарева, приведу из кипы писем, относящихся к 55-му и 56-му годам, несколько отрывков:
   “Depuis plus d'une semaine je suis sujet fidèle d'Alexandre II, car Lundi dernier j'ai prêté serment de fidélité a notre Empereur, à l'église du gymnase. Cela m'a donné un petit sentiment d'orgueil que moi aussi je suisen âge de faire un acte aussi sérieux et de contracter un engagement aussi solennel”.[9]
   Это трогательно и даже торжественно! В следующем письме Писарев сообщает своему отцу новость, которая очень заинтересовала его самого: “Военным переменили форму; вместо мундиров дали им казакины, полы короткие в 7 вершков, воротник у них будет разрезной. Я уже видел Вонляревского в этой форме; это очень красиво. Генералам же новая форма: вместо лосин и ботфорт у них красные брюки с золотыми лампасами, а на каске султан из перьев вместо волос”. Дальше Писарев переходит к своим собственным делам. “Будете ли вы катать яйца в этом году? – спрашивает он родителей. – Верно, будете! И вы также? Не правда ли, mon cher oncle? Желал бы я провести с вами эту неделю. То-то веселье-то… Я страшно люблю катать яйца… Вчера мы уже несколько раз катали…”
   Перед вами, словом, настоящий ребенок, несмотря на свои 16 лет.