Подобных цитат из писем Писарева можно бы сделать десятки, но я не вижу в этом особенной надобности. Читатель понял, надеюсь, с каким благовоспитанным мальчиком имеет он дело. Мальчик изучает латинскую грамматику, мальчик марширует, он очень доволен собой и всем окружающим. Живется ему как нельзя более спокойно: в доме родственников относятся к нему внимательно и ласково, мать издали в каждом письме пишет ему свое благословение.
   Каждое лето на каникулы Писарев уезжал к себе домой, в Грунец.[10] Его тянет туда, тянет не только привязанность к матери, не только желание погулять и порезвиться на свежем воздухе, но и любовь к кузине Раисе. За всеми перипетиями этой любви, начавшейся еще в детстве, тлевшей в период гимназических годов под грудой благонамеренности и вокабул всех языков – и ярко разгоревшейся в юности, – нам придется следить довольно внимательно. Можно прямо утверждать, что эта любовь сыграла в жизни Писарева громадную роль и была, если можно так выразиться, определяющим моментом в развитии его миросозерцания. Она первая заставила его сделать громадную брешь в почтительности и привычке во всем полагаться на старших; первая поставила Писарева, его личное чувство, его личную страсть в противодействие с окружающей обстановкой и всевозможными авторитетами – отца, матери, дяди. Опираясь на свою любовь и действуя во имя своего “я”, Писарев впервые, и притом самым резким, положительным образом, формулировал свою теорию эгоизма и право каждого на самостоятельное счастье, которому другие могут сочувствовать или не сочувствовать, но вмешиваться в него, предъявлять ему свои требования – не смеют. Повторяю, если не придавать значения этой любви к Раисе, то метаморфоза Писарева из невинного агнца в человека с резко определенной и ярко выраженной индивидуальностью навсегда должна остаться в большей или меньшей степени непонятной. Не только любовь, разумеется, но во многом повинна и она.
   Нам придется вернуться ненадолго к детским годам Писарева. Ему только что минуло 9 лет, когда на семейном совете было решено, что отец и мать возьмут к себе в дом на воспитание девятилетнюю кузину его Раису, у которой некоторое время тому назад умерла мать. Через несколько дней дети были неразлучны, и маленький Писарев пришел в восторг, когда ему объявили, что Раиса тоже поедет в Грунец и будет там жить и учиться вместе с ним.
   “Между двоюродным братом и сестрой, – рассказывает В.И. Писарева, – в скором времени сложились странные отношения, совершенно, впрочем, логично вытекавшие из характеров того и другого и из тех личных особенностей, которые развили в них жизнь и воспитание. Раиса увидела рано лицом к лицу жизнь со всеми ее серыми, неприглядными сторонами. С первых детских лет судьба бросала ее в дома разных родственников, из которых каждый проделывал с ней “кто во что горазд”; так, одни подвергали ее воспитательным экспериментам собственного изобретения, между тем как другие предоставляли ребенка на произвол судьбы, ни в чем ему не перечили и имели в виду только физическое воспитание… Поэтому Раиса умела понимать людей, с которыми ее сталкивала судьба, сразу, на лету, с поразительной быстротой взгляда схватывать сущность обстановки, в которую попадала, и, не взявши ни одной фальшивой ноты, сразу же прилаживаться к ней. И это несмотря на 9-летний возраст. Специально женские инстинкты были в ней сильно развиты: она желала нравиться, была кокетлива, и воображение ее было сильно развито чтением всевозможных, для детского возраста неподходящих, романов”.
   Такова дама сердца маленького Писарева. Как рыцарь и кавалер, он оказался очень настойчив в своем ухаживании, несколько, впрочем, неуклюж, и быстро приобрел симпатии кузины. Он учился вместе с ней, и хотя для Раисы едва ли был особенно приятен переход от полной свободы к весьма выдержанному образу жизни, а от чтения всевозможных и даже прямо невозможных романов – к изучению вокабул французских и немецких и ко всякого рода развивающим и укрепляющим память диалогам, но она примирилась со своею участью и недурно устроилась возле своего навеки преданного ей рыцаря, которого, разумеется, совершенно забрала в свои хорошенькие, маленькие ручки. Тот помогал ей в уроках, объяснял, по мере сил, что ей было непонятно, никогда при этом не задевая ее самолюбия.
   Так началась любовь, трагическое окончание которой нам скоро придется увидеть.

ГЛАВА III

   “Наша университетская наука”. – Мытарства в области филологии и истории. – Кружок. – Дружба с Трескиным – Чистая наука. – Начало кризиса. – Семейный раздор
   Шестнадцатилетним розовым юношей Писарев в 1856 году поступил в С.-Петербургский университет, чтобы стать филологом. Для избрания филологии как специальности были многие основательные причины. Описав свое невинное и близкое к блаженству состояние духа в период прохождения гимназического курса, Писарев продолжает: “Что-то манило меня в университет; в словах “студент, профессор, аудитория, лекция” заключалась для меня какая-то необъяснимая прелесть; что-то свободное, молодое, умное чуялось мне в студенческой жизни; мне хотелось не кутежей, не шалостей, а каких-то неиспытанных ощущений, какой-то деятельности, каких-то стремлений, которым я не мог дать тогда ни имени, ни определения, но на которые непременно рассчитывал наткнуться в стенах университета…”
   От шестнадцатилетнего мальчика, разумеется, нельзя было и ожидать чего-нибудь более определенного, к тому же возле него не было никого, кто бы растолковал ему, что надо делать. Сам же он, любя неведомый университетский мир в совокупности, не чувствовал никакого особенного влечения к тому или другому кругу наук. Поэтому Писарев, полюбовавшись на синеву воротника и на блеск золоченого эфеса шпаги, выбрал факультет наугад.
   “По математическому, – писал он, – не пойду, потому что математику ненавижу и в жизни своей не возьму больше ни одного математического сочинения в руки; по естественному тоже не пойду, потому что и там есть кусочек математики, да и физика почти то же самое, что математика; юридический факультет сух (это решение может показаться довольно отважным, тем более что я тогда еще в глаза не видал ни одного юридического сочинения, – но я уже заметил прежде, что мы мыслим афоризмами, так отучилось и со мною); в камеральном факультете нет никакой основательности. (Вот вам еще афоризм, который ничуть не хуже предыдущего). Управившись, таким образом, с четырьмя факультетами, я увидал, что передо мной остаются в ожидании только два: историко-филологический и восточный… Разве на восточный? Поехать при посольстве в Персию или Турцию… жениться на азиатской красавице?… Это, впрочем, пустяки… А вот что: ведь на восточном придется осиливать несколько грамматик, которые, пожалуй, будут похуже греческой… Ну, и Бог с ним! Значит – на филологический”.
   На том Писарев и закончил свои размышления.
   В атмосфере филологического факультета он быстро проникся научным духом. Вначале, впрочем, он чувствовал себя очень неловко в обществе своих же товарищей-студентов. Тут он впервые услышал такие вещи, которые заставили его задуматься. Говорили об исторической критике, об объективном творчестве, об основе мифов, об отражении идей в языке, о гриммовском методе, о миросозерцании народных песен; ухитрялись даже спорить и, к ужасу Писарева, рассуждали о тех критических и ученых статьях в журналах, которые были ему недоступны, как полярные льды. “Я, – рассказывает Писарев, – только моргал глазами и даже не пытался скрыть того, как глубоко удручает меня сознание моего внутреннего безгласия”.
   Итак, надо было учиться, чтобы понять эти мудрые термины, эти таинственные вопросы. Но как учиться? Прежде чем окончательно выбрать свой путь, Писареву пришлось претерпеть чуть ли не сорок мытарств, из которых о наиважнейших мы упомянем:
   Мытарство 1-е. Сблизившись со студентами, профессор Креозотов (Касторский)[11] предложил им однажды предпринять общую работу. Мечтавший о строго научной деятельности Писарев навострил уши. Предложение Креозотова состояло в том, чтобы общими силами перевести с греческого географическое сочинение Страбона. Предложение было принято, и каждый желающий получил по пять печатных листов довольно мелкого греческого текста. “Я, – говорит Писарев, – ревностно начал переводить и потому могу объяснить читателю, что это была за работа. Представьте себе, что какой-нибудь господин раскрыл перед вами атлас, взял в руку указку и, водя ею взад и вперед по карте, рассказывает вам, что вот это мыс А, а в двух верстах от него залив В… и все в том же роде. И таких прогулок по атласу набирается листов до сорока, а мне предстояло перевести 5, – т. е. 80 страниц. Читатель понимает, конечно, как сильно такая работа могла обогатить ум и как важно было для русской публики получить издание Страбона в русском переводе… Дело, как и следовало ожидать, расклеилось. Креозотов собрал растерзанные части своего Страбона”.
   Мытарство 2-е. Изучение кельтской поэзии. Впрочем, о судьбе этого изучения мы ровно ничего не знаем; сам Писарев лишь вскользь упоминает о нем в письме к матери от 1857 года, и, надо думать, кельтскую поэзию постигла участь перевода Страбона.
   Мытарство 3-е. Еще не разделавшись со Страбоном, Писарев вздумал обратиться к тому же Креозотову за советом по части строго научных занятий. Краснея от волнения, он “покаялся” ему, что желает специально заняться историей, и убедительно просил его объяснить, как надо поступать в таком затруднительном случае. Выслушав исповедь юноши, Креозотов немедленно посоветовал ему читать энциклопедию Эрша и Грубера и, кроме того, источники древней истории – Геродота, Фукидида и пр. Но – увы! – злой рок преследовал Писарева. Взявши в библиотеке первый том энциклопедии, он увидел, что даже буква А далеко не исчерпывается этим томом, который, однако, оттягивал ему руки. Рассчитав, что Эрша и Грубера пришлось бы читать лет десять, Писарев предпочел не тревожить больше ни одного из фолиантов. Так же поступил он и с Геродотом.
   А между тем научный дух не укрощался. Было задето и самолюбие. Трое или четверо из близких товарищей Писарева уже отмежевали себе ту или другую науку для специальных занятий; другие говорили, что не остановились в выборе, но что вот они читают то-то и то-то и при этом размышляют так-то и так-то. Письма Писарева 1857 года полны мечтами о магистерском экзамене, о кафедре. Очевидно, эта мечта не дает ему ни минуты покоя. Он даже подбадривает себя и говорит: “Я нахожусь в самом блаженном настроении духа: утром штудирую Гегеля, вечером читаю Геродота. Наконец-то познакомился я с настоящей наукой!..”
   До настоящей науки было, однако, далеко. Пока он аккуратно посещает и записывает лекции. Особенно интересовали его лекции профессора Телицына (Сухомлинова),[12] читавшего теорию языка и историю древней русской словесности.
   “В этих лекциях, – говорит Писарев, – было действительно много хорошего. Телицыну было лет тридцать с небольшим: он любил студентов и искал между ними популярности; лекции свои он составлял с большой старательностью и всегда заканчивал их какой-нибудь фиоритурою, которая неминуемо должна была поднять в душе студентов целую бурю добрых и возвышенных чувств… Я увлекался в одно и то же время и чувством массы, и своею личною потребностью найти себе учителя, за которым я мог бы следовать с верой и любовью. Мысли о занятиях историей замерли во мне благодаря советам Креозотова. В этих мыслях никогда не было ничего серьезного, и я думал приняться за историю только потому, что история – самая яркая наука нашего факультета; она первая бросается в глаза, и я схватился за нее, как ребенок хватается за пламя свечи… Теперь же, когда я всем сердцем возлюбил Телицына, теперь, когда он гальванизировал меня и товарищей моих лукавыми хвостиками своих лекций, теперь, когда в душе моей зародилось неудержимое желание посвятить себя – чему, зачем? – ну, все равно – чему бы то ни было, а только посвятить себя, – наука, истина, свет, деятельность, прогресс, развитие так и кувыркались у меня в голове, и это кувыркание казалось мне ужасно плодотворным, хотя из него ничего не выходило, да и выйти ничего не могло. Хочу служить науке, хочу быть полезным, возьмите мою жизнь и сделайте из нее что-нибудь полезное для науки. Восторгу было много, смыслу мало…”
   Мытарство 4-е. Последняя лекция Телицына перед святками 1856 года была ознаменована многозначительным событием. Обожаемый профессор сказал своим слушателям, что для пользы науки и для назидания студентов следует перевести несколько умных исследований и рассуждений. На долю Писарева досталась “зловещая брошюра Штейнталя”… Он мысленно перекрестился и протянул к ней руку. Брошюра трактовала о “языкознании Вильгельма Гумбольдта и философии Гегеля”, и когда Писарев приступил к чтению, то у него с первых же строк закружилась голова. Он не понимал ни одной фразы и, видя себя окончательно погибшим, решился не читать, а прямо переводить, причем, к его собственному изумлению и “независимо от его воли”, являлся какой-то общий смысл, точно так же, как в чтении чичиковского Петрушки из отдельных букв всегда составлялось какое-нибудь слово, которое иногда и черт знает что значило.
   Писарев довел работу до конца, но конец мытарств был еще очень далек. Однажды тот же Телицын сообщил ему, что недавно вышла в свет подробная биография В. Гумбольдта, написанная Гаймом, и что было бы хорошо, если бы он по этой книге написал статью. Писарев взялся и за это, и знаете, сколько времени, притом самого упорного труда, потратил он на биографию В. Гумбольдта, которая, очевидно, была совершенно не нужна ему – целых 16 месяцев!..
   Легко было почувствовать после таких мытарств и испытаний самое искреннее отвращение ко всякого рода принудительной работе, тем более, что эта работа была действительно принудительная, так как сам Писарев, совершенно недоумевая, что ему делать и как осуществить свои восторженные мечты, – подчинялся каждому совету с той почтительностью, тем же отсутствием скептицизма, которые характеризуют его детские и гимназические годы.
   Но всему есть предел.
   “Еще две-три такие победы, – говорил Пирр, – и мне придется бежать из Италии”… “Еще две-три такие работы – и мне придется сойти с ума”, – мог сказать Писарев.
* * *
   Действуя наперекор своей природе и проводя целые месяцы за тяжелой и утомительной работой, Писарев, очевидно, должен был находиться под чьим-нибудь влиянием. Это и было на самом деле. С одной стороны, впечатления детства внушали ему мысль о необходимости беспрекословного повиновения старшим, с другой, – красноречивые фиоритуры Телицына оказывали свое непременное воздействие на юную душу, но все же на первый план надо поставить влияние товарищеского кружка и особенно студента Трескина. “Мы, – рассказывает Писарев о членах своего кружка, – называли себя людьми мысли, хотя, конечно, не имели ни малейшего права называть себя так. Новые студенты могли называть Добролюбова своим учителем, но мы относились к Добролюбову и “Современнику” вообще с высокомерием, свойственным нашей касте. Мы их не читали и гордились этим, говоря, что и читать не стоит”…
   Словом, перед нами кружок из восьми жрецов чистой науки. Писарев примкнул к нему в зиму 1857 года, т. е. на втором уже курсе, и всем своим существом отдался его жизни и интересам. Из всех восьми он был самый младший и годами, и жизнью; всякому более или менее приходилось сталкиваться с суровыми сторонами действительности, и только Писарев вошел в кружок розовым птенцом прямо из-под крыла мамаши и тетки. Смелые, восторженные, хотя весьма неопределенные речи новых товарищей, их юный, весьма незрелый скептицизм, не выходивший из сферы религиозных вопросов, сначала ошеломили Писарева, но вскоре увлекли его неотразимым обаянием чего-то молодого, живого, свежего, – чего он ждал когда-то в своих гимназических мечтаниях о таинственной студенческой жизни.
   И действительно, нельзя не отдавать справедливости кружку, с которым Писарева свели обстоятельства; все его члены, как на подбор, были люди честные, чистые и даже – в большей или меньшей степени – даровитые. Но, несмотря на все эти благоприятные условия, этот кружок, при всех своих светлых сторонах, принес долю вреда каждому из своих членов. Молодежь не только тесно сомкнулась между собой, но и замкнулась в узкую жизнь своего кружка, совершенно оторвавшись от окружающей общей жизни и глядя даже на нее с некоторым высокомерным презрением. Это были – или только воображали, что были – вдохновенные поэты, рожденные не для житейского волненья, не для корысти, не для битв… С вдохновенным видом, сверкающими глазами и пылающим лицом молодые люди произносили пламенные речи о том, что надо посвятить свою жизнь науке, надо отдаться всецело чистому знанию, надо отказаться во имя святого призвания от всех житейских благ и наслаждений, – словом, молодые жрецы науки жаждали зарыться в фолианты, поселиться на различных петербургских чердаках и предаться священнодействию. На знамени кружка крупными буквами было написано:
   “Подвижничество! ”
   Любопытную и поучительную историю образования кружка мы находим в воспоминаниях А. М. Скабичевского о Писареве. А. М. Скабичевский начинает свою “историю” издалека, еще с гимназических времен:
   “В Ларинской гимназии, – рассказывает он, – был некогда преподаватель русского языка Николай Павлович Корелкин. Человек энергический, живой, горячий, он был своего рода светилом среди гимназических преподавателей своего времени, и воспитанники, на которых он производил самое обаятельное влияние, никогда его не забудут. Поклонник Гегеля и Белинского, почитатель Гоголя, он был слишком живой человек, чтобы вносить в преподавание и пропагандировать какую-либо узкую схоластическую ученость. Воспитанники его в шестом классе уже были знакомы близко со многими произведениями русской литературы и Гоголем. О Белинском Корелкин не говорил ни слова; в то время имя это было одно из самых запрещенных в стенах гимназии, но это не мешало ему проводить идеи и взгляды Белинского на русскую литературу. В 1855 году Николай Павлович Корелкин умер, и надо сказать, что внезапная смерть его произвела на двух его воспитанников 6-го класса гораздо сильнейшее впечатление, чем все его речи и наставления. Им показалось, что мир опустел с его смертью; он сделался в их глазах предметом поклонения; каждое слово его, запечатленное в их памяти, имело в их глазах неприкосновенность святыни; они собирали и сохраняли каждый его ничтожный автограф. В то же время вся окружающая их обстановка показалась им вдвое будничнее, пошлее и грязнее со смертью этого человека, и они исполнились ожесточенного протеста против этой обстановки. Они соединились в тесную дружбу и решились в память незабвенного человека посвятить всю жизнь свою внутреннему, духовному саморазвитию. В мечтах об этом духовном саморазвитии и прошел последний год пребывания их в 7-м классе. Все время они посвящали тому, что сходились беседовать о внутреннем саморазвитии, все более и более знакомились с русской литературой, кончая, впрочем, только Гоголем, и писали различные повести, драмы и комедии. В то же время к гимназическому начальству, со всеми его жиденькими учебниками, уроками, баллами, они относились с явным пренебрежением, выказывая это пренебрежение открытыми заявлениями презрения к их преподаванию.
   По выходе из гимназии дружба двух юношей не разорвалась, а сплотилась еще крепче, несмотря на то, что они пошли по разным дорогам: один поступил в университет на филологический факультет, а другой пошел в моряки. Мало-помалу общие и неопределенные мечты о духовном саморазвитии получили более определенный характер. Корелкин, увлекая своих воспитанников Гоголем, очевидно, выбирал для чтения лучшие его произведения и совершенно умалчивал о последнем периоде его деятельности. Друзья же наши, воспринявши от своего учителя поклонение Гоголю, сами начали изучать этого писателя во всех подробностях его жизни и докопались, конечно, до “Переписки с друзьями”. При узком круге развития и темных мечтах о духовном самосовершенствовании, “Переписка с друзьями” подействовала на юношей потрясающим образом, по крайней мере, на одного из них. Весь мир представился им погрязшим в греховной, языческой суетности. Уж не говоря о всякого рода страстях и похотях, даже самые невинные развлечения, вроде курения табаку, танцев и обыденных разговоров, стали казаться вещами предосудительными, недостойными мыслящего человека и унижающими его. Мечтателям нашим казалось, что в каждую минуту вся природа человека должна быть устремлена к одному – к нравственному самосовершенствованию, к воплощению в своей особе идеала истинного христианина; каждое произнесенное слово должно было иметь высшую цель и значение, а за каждым бесполезным разговором следовали угрызения совести. Но так как подобного рода постоянное напряжение всех сил немыслимо в природе человека, то за излишними напряжениями должны были следовать истощения и падения; тогда всплывали наверх все подавляемые молодые страсти и начиналась та отчаянная борьба с демонами, которая так прекрасно характеризует средневековый аскетизм. Обуреваемый, таким образом, страстями и будучи не в силах бороться с ними, один из наших молодых аскетов (другой был более спокойного и флегматического темперамента, и демоны не смущали его так, как первого) придумал следующий выход: ему представилось, что та же самая борьба, которая так тяжела и невыносима для человека, замкнутого в самом себе, с его одиночными силами, будет не в пример легче, когда подвижничество будут разделять несколько людей и помогать друг другу в борьбе со страстями и в нравственном самосовершенствовании; к тому же высшая цель мыслящего человека заключается не в одном личном самосовершенствовании, а в том, чтобы всех окружающих людей делать мыслящими и подымать до своего идеала. Вследствие этих соображений молодой аскет задумал основать “общество мыслящих людей”, с колоссальной целью возродить в мире христианство в его истинном, идеальном смысле. Привлек товарищей по гимназии, – и они все тотчас же увлеклись этим проектом. Общество возникло на следующих основаниях: каждую неделю должны происходить общие собрания для благочестивых разговоров и взаимной нравственной поддержки, причем члены общества должны употреблять особенные усилия для поддержки и спасения того из братьев, которому невыносимо станет бороться со страстями и он воззовет к ним о помощи; в то же время каждый член должен заботиться о распространении общества путем привлечения кого-нибудь из своих близких и знакомых на дорогу высшего, духовного саморазвития. Такого рода неофиты назывались в обществе оглашенными, и иногда эти оглашенные призывались в общие собрания для того, чтобы они поучались и утверждались на новой дороге. До какого фантастического сумасбродства и фанатизма доходили некоторые члены общества, можно видеть из следующего примера. На одном из заседаний был поднят вопрос об отношениях между мужчинами и женщинами. Женщин в этом обществе не было, но предполагалось, что с распространением общества будут в нем участвовать и женщины. Каковы же должны быть отношения между мужчинами и женщинами в духе высшего духовного саморазвития? Очевидное дело, что между мужчиной и женщиной должна быть только высшая, всеобъемлющая духовная любовь христианина к христианину, такой же нравственный союз для взаимной поддержки, как и между всеми членами общества без различия пола, а так как малейшее нечистое помышление унижает уже мысль человека, то половые влечения должны быть совершенно исключены из отношений мужчин и женщин. “Прекрасно, – возражали некоторые скептики, – но что же будет, когда общество наше вырастет до того, что примет в свои недра все человечество, и человечество, следуя принципам нашего общества, отвергнет всякую плотскую связь между мужчиною и женщиною; тогда человечество, а следовательно, и общество наше, просуществует всего 100 лет, пока не умрет последний член его и вместе с ним не вымрет все человечество”. Тогда скептикам возражали: “во-первых, пусть лучше человечество, достигнувши высшей своей цели и назначения, вымрет в течение 100 лет, нежели оно тысячелетия будет погрязать в грехе, суетности и унижении; а во-вторых, как дерзаете вы изведать все тайны всеблагого и всесильного Провидения? В награду за такое подвижничество человечества в его власти ниспослать чудо и сделать людей бессмертными, или же, может быть, Провидение устроит, что люди будут рождаться каким-нибудь чудесным образом, помимо плотского греха”. Скептикам нечего было возражать на такие доводы, и они смолкали. Вся эта история проделывалась в конце 1857 г., когда члены “общества мыслящих людей” были уже на 2-м курсе”.
   Подвижничество кружка было столько же делом, сколько настроением, преимущественно даже последним. Примкнув к кружку, Писарев увлекся этим таинственным подвижничеством, что, между прочим, и заставило его посвятить целых 16 месяцев бесплодной для него работе над биографией В. Гумбольдта.