Ближе всего сошелся он со своим товарищем Трескиным. О последнем нам необходимо сказать несколько слов. Дружба обоих студентов была основана, кроме чисто личного, непосредственного влечения, на том, что каждый из них, хотя и по-своему, переживал тот же нравственный кризис. Болезненный, нервно-раздражительный, страстно-порывистый Трескин поддавался светлому обаянию смелой и самоуверенной личности своего товарища. Он вносил в свои отношения с ним, особенно в медовые месяцы дружбы, даже несколько сентиментальный характер; он был просто влюблен в Писарева, применял к нему теории о различных магнетических токах, уверял, что, даже не глядя в его сторону, чувствует его приближение, и т. д. Иногда его нежность доходила до смешного: он ничего не ел лакомого, не поделившись с другом, причем последний трунил над ним и уверял, что они разыгрывают между собой сцены, достойные Пульхерии Ивановны и Афанасия Ивановича. И все это – несмотря на коренное различие характеров. Писарев – скрытая вольница, Трескин – подвижник, хотя и не в широком масштабе.
Трескин был воплощением мрачного, сосредоточенного страдания; несмотря на скептицизм в области религии, он по натуре был мистиком, всякое свое отрицание он брал с бою, страдая до холодного пота и нервной дрожи, часто пугаясь своих собственных мыслей, как дети пугаются своих собственных голосов в темной комнате. Каждый смелый шаг в области мысли немедленно вызывал в нем реакцию противоположного свойства, и он часто делился с другом своими сомнениями, говоря:
– А имеем ли мы право касаться таких вопросов, не излишняя ли это дерзость с нашей стороны?
Трескин бросался на колени перед павшими алтарями со слезами раскаяния на глазах, с глубокой болью в сердце; он отрывал от себя прошлое с кровью и мучительными страданиями, потому что ему невозможно было остановить однажды начавшуюся работу ума. В нравственных вопросах он был неумолимо строг к самому себе и другим; малейшая фальшь, малейшее уклонение от какого-то мечтательного, невозможно высокого идеала приводили его в негодование, и Писарев часто шутя называл его цензором нравов.
Очевидно, что с таким человеком Писарев мог быть дружен лишь до поры до времени, лишь до поры до времени мог он быть дружен и со всем кружком. Птенец оперялся очень быстро, а индивидуальность скрытой вольницы тянула совсем не в сторону сидения и плаканья “на реках вавилонских”.
Тогда начинался разгар 60-х годов или, как любят выражаться иные публицисты, виделось уже зарево грядущего пожара. К этому зареву нам надо присмотреться, хотя заметим, что, несмотря на прошествие тридцати с лишком лет, настоящая его сущность известна нам лишь приблизительно.
Еще и теперь во многих умах господствует то странное представление, что неизвестно как и откуда, но, по всей вероятности, из какого-нибудь ужасного места, вроде болот меотийских или лесов муромских, вышли семинаристы, неумытые, грязные, всклокоченные, полные нравственной заразы и дерзости. Семинаристы эти, пользуясь снисходительностью власти, стали творить всякие безобразия и с ударением на о проповедовать разрушение основ семейных и государственных, бесполезность искусства и Пушкина и многие другие одинаково ужасные вещи. Но вскоре дерзость новаторов переполнила чашу терпения, снисходительность власти исчезла, и семинаристам было приказано скрыться опять за меотийские болота. Водворилась тишина.
Такая суздальская картина, могущая существовать еще неизвестно сколько времени, подвергалась не раз значительному разукрашиванию и даже художественной (!) обработке. Не раз у добрых читателей и добрых читательниц исторгались слезы сострадания описанием бедствий юных дев, подвергшихся тлетворному влиянию лохматых нигилистов, не раз изображались семейные бури и трагедии, вызванные новыми идеями, не раз эти нашествия бурсаков на Россию уподоблялись вторичному вторжению Мамая и его необузданного воинства. Художники (!) изображали нам слезы покинутых жен и отчаяние брошенных мужей, писк и рыдание на произвол оставленных младенцев, мерзость нигилизма и прелесть Домостроя. Незачем возвращаться ко всему этому, и, отставив в сторону нравственную оценку эпохи, попробуем подойти к ней с другой стороны.
Как бы ни называли ее – мрачной или светлой, – есть один эпитет, который совсем не подходит к ней: ее нельзя назвать серенькой. Обычные будни уступили тогда место исканию и брожению. От высших до низших волновались все и беспокойно искали новых форм жизни, новых идей, новых кумиров. Это брожение, эти беспокойные порывы духа – первое, что бросается нам в глаза в эпохе, о которой идет речь.
С точки зрения хронологии ее началом можно считать смерть императора Николая и окончание Крымской войны. Умирая, Николай I уложил с собой в могилу целую систему, патриархальную и суровую, основанную на крепостном праве и подчинении отдельного человека – личности, строгому режиму – как семейной, так и государственной жизни. Крымская война по плану должна была послужить апофеозом старой крепостной России и доказать всей Европе не только силу и величие отечества, но и вред всяких новшеств, всяких свободных идей и учреждений. Грандиозная эпопея двенадцатого и следующих годов очевидно носилась перед воображением Николая. Он, чей голос мощно и властно раздавался в Европе в течение тридцати лет, рассчитывал крымской победоносной кампанией стереть с лица земли все, что оставил по себе бурный и революционный сорок восьмой год. Действительность не оправдала ожиданий. Защита Севастополя прибавила блестящую страницу в наши летописи, но торжества над Европой доставить не могла. Напротив, крымская кампания с поразительной ясностью доказала нам, что мы бедны и глупы и что первая наша задача заключается не в усмирении революционной Европы, а в заботе о собственном благополучии. Но достигнуть его, при сохранении старых порядков и преданий, оказывалось невозможным, а все эти старые порядки и предания гнездились, главным образом, в крепостных отношениях.
Падение крепостного права было лишь самым крупным и видным проявлением падения крепостных отношений вообще. “Трудиться для себя” было лишь одной частностью, одной стороной более широкого стремления “жить для себя”. А жить для себя хотели все: и мужики, и разночинцы, и молодое поколение баричей. Но строгая ферула[13] Николаевской эпохи сдерживала это хотение; оно проявилось, когда ферула исчезла.
Здесь приходится отметить один факт, на который до сей поры обращалось слишком мало внимания. Я говорю о пластичности того поколения, которое выступило на сцену после крымской кампании и. играло главную роль в течение следующего десятилетия.
Бывают эпохи, как это всякому известно, когда общество состоит из личностей особенно пластичных, особенно восприимчивых, на лету схватывающих новые веяния; бывают эпохи гораздо более тяжелые и скучные– личности нелегки на подъем и глухи ко всему, что не носит на себе печати старины. Значение внешних условий ничуть от этого не умаляется, так как степени восприимчивости и глухоты могут быть очень различны.
Шестидесятые годы были движением массовым, движением, охватившим значительную часть общества и проникшим в такие уголки, что просто приходится диву даваться, как это могло произойти. Другой раз недостаточно десяти томов капитальнейшего научного исследования, чтобы убедить в чем-нибудь человека; тогда было довольно одного слова, одного намека. Почему? Для этого была подготовлена почва. Но ответить так – значит ровно ничего не ответить.
Пластичность и восприимчивость людей шестидесятых годов резко бросаются в глаза, как только начинаешь знакомиться с большим числом биографии людей этого времени. Мысли и убеждения хватались тогда на лету с такою же нетерпеливой страстностью, такою же удивительной торопливостью, как это было, скажем, в иные эпохи французской или немецкой истории. Эта “физиологическая” сторона исторических явлений разработана так мало, что гораздо легче указать на нее, чем разъяснить. А между тем странно было бы отрицать ее значение, еще страннее отрицать самый факт ее существования.
C.B. Ковалевская в своих в высшей степени любопытных литературных воспоминаниях рассказывает о том переполохе, который произошел в их уезде при первом же зареве шестидесятых годов.
“Жили себе, – читаем мы, – жители Палибина мирно и тихо: росли и старились, ссорились и мирились друг с другом; ради препровождения времени спорили по поводу той или другой журнальной статьи или другого научного открытия, вполне убежденные, однако, что все эти вопросы принадлежат чуждому, удаленному от них миру и никогда непосредственного соприкосновения с их обыденной жизнью иметь не будут. И вдруг, откуда ни возьмись, совсем рядом с ними объявились признаки какого-то странного брожения, которое несомненно подступало все ближе и ближе и грозило подточить самый строй их тихой, патриархальной жизни. И не только с одной какой-нибудь стороны грозила опасность; она шла как будто разом отовсюду. Можно сказать, что в этот промежуток времени, от начала 60-х до начала 70-х годов, все интеллигентные слои русского общества были заняты только одним вопросом: семейным разладом между старыми и молодыми. О какой дворянской семье ни спросишь в то время, о всякой услышишь одно и то же: родители поссорились с детьми. И не из-за каких-нибудь вещественных, материальных причин возникали ссоры, а единственно из-за вопросов чисто теоретического, абстрактного характера. “Не сошлись убеждениями!” – вот только и всего; но этого “только” вполне достаточно, чтобы заставить детей побросать родителей, а родителей – отречься от детей. “Детьми”, особенно девушками, овладела в то время словно эпидемия какая-то – убегать из родительского дома. В нашем непосредственном соседстве, пока еще Бог миловал, все обстояло благополучно; но из других мест уже приходили слухи: то у того, то у другого помещика убежала дочь, которая за границу – учиться, которая в Петербург – к “нигилистам”.
Сам Писарев рассказывает нам в своих воспоминаниях следующее:
Поэтому нечего удивляться той быстроте и резкости переворота, который произошел в благовоспитанном Писареве. Это, повторяю, было вполне в духе эпохи. Но этот переворот все же имел свои переходные ступени и явился, так сказать, равнодействующей целого ряда причин.
Я уже упоминал о том, что университетская жизнь не могла не отразить на себе веяния времени. С молодежью заговорили другим языком; лекции профессоров оживились; с кафедры раздавались слова, которые привели бы в неописуемый ужас блюстителей порядка в предшествующую эпоху; студентам были разрешены сходки; заведование кассой было передано в их распоряжение; университетской молодежи было, словом, дано нечто вроде внутреннего самоуправления, разумеется, весьма узкого, но все же преисполнившего студентов гордостью и восторгом; между профессорами и учащейся молодежью стали завязываться простые, почти товарищеские отношения.
Трескин был воплощением мрачного, сосредоточенного страдания; несмотря на скептицизм в области религии, он по натуре был мистиком, всякое свое отрицание он брал с бою, страдая до холодного пота и нервной дрожи, часто пугаясь своих собственных мыслей, как дети пугаются своих собственных голосов в темной комнате. Каждый смелый шаг в области мысли немедленно вызывал в нем реакцию противоположного свойства, и он часто делился с другом своими сомнениями, говоря:
– А имеем ли мы право касаться таких вопросов, не излишняя ли это дерзость с нашей стороны?
Трескин бросался на колени перед павшими алтарями со слезами раскаяния на глазах, с глубокой болью в сердце; он отрывал от себя прошлое с кровью и мучительными страданиями, потому что ему невозможно было остановить однажды начавшуюся работу ума. В нравственных вопросах он был неумолимо строг к самому себе и другим; малейшая фальшь, малейшее уклонение от какого-то мечтательного, невозможно высокого идеала приводили его в негодование, и Писарев часто шутя называл его цензором нравов.
Очевидно, что с таким человеком Писарев мог быть дружен лишь до поры до времени, лишь до поры до времени мог он быть дружен и со всем кружком. Птенец оперялся очень быстро, а индивидуальность скрытой вольницы тянула совсем не в сторону сидения и плаканья “на реках вавилонских”.
Тогда начинался разгар 60-х годов или, как любят выражаться иные публицисты, виделось уже зарево грядущего пожара. К этому зареву нам надо присмотреться, хотя заметим, что, несмотря на прошествие тридцати с лишком лет, настоящая его сущность известна нам лишь приблизительно.
Еще и теперь во многих умах господствует то странное представление, что неизвестно как и откуда, но, по всей вероятности, из какого-нибудь ужасного места, вроде болот меотийских или лесов муромских, вышли семинаристы, неумытые, грязные, всклокоченные, полные нравственной заразы и дерзости. Семинаристы эти, пользуясь снисходительностью власти, стали творить всякие безобразия и с ударением на о проповедовать разрушение основ семейных и государственных, бесполезность искусства и Пушкина и многие другие одинаково ужасные вещи. Но вскоре дерзость новаторов переполнила чашу терпения, снисходительность власти исчезла, и семинаристам было приказано скрыться опять за меотийские болота. Водворилась тишина.
Такая суздальская картина, могущая существовать еще неизвестно сколько времени, подвергалась не раз значительному разукрашиванию и даже художественной (!) обработке. Не раз у добрых читателей и добрых читательниц исторгались слезы сострадания описанием бедствий юных дев, подвергшихся тлетворному влиянию лохматых нигилистов, не раз изображались семейные бури и трагедии, вызванные новыми идеями, не раз эти нашествия бурсаков на Россию уподоблялись вторичному вторжению Мамая и его необузданного воинства. Художники (!) изображали нам слезы покинутых жен и отчаяние брошенных мужей, писк и рыдание на произвол оставленных младенцев, мерзость нигилизма и прелесть Домостроя. Незачем возвращаться ко всему этому, и, отставив в сторону нравственную оценку эпохи, попробуем подойти к ней с другой стороны.
Как бы ни называли ее – мрачной или светлой, – есть один эпитет, который совсем не подходит к ней: ее нельзя назвать серенькой. Обычные будни уступили тогда место исканию и брожению. От высших до низших волновались все и беспокойно искали новых форм жизни, новых идей, новых кумиров. Это брожение, эти беспокойные порывы духа – первое, что бросается нам в глаза в эпохе, о которой идет речь.
С точки зрения хронологии ее началом можно считать смерть императора Николая и окончание Крымской войны. Умирая, Николай I уложил с собой в могилу целую систему, патриархальную и суровую, основанную на крепостном праве и подчинении отдельного человека – личности, строгому режиму – как семейной, так и государственной жизни. Крымская война по плану должна была послужить апофеозом старой крепостной России и доказать всей Европе не только силу и величие отечества, но и вред всяких новшеств, всяких свободных идей и учреждений. Грандиозная эпопея двенадцатого и следующих годов очевидно носилась перед воображением Николая. Он, чей голос мощно и властно раздавался в Европе в течение тридцати лет, рассчитывал крымской победоносной кампанией стереть с лица земли все, что оставил по себе бурный и революционный сорок восьмой год. Действительность не оправдала ожиданий. Защита Севастополя прибавила блестящую страницу в наши летописи, но торжества над Европой доставить не могла. Напротив, крымская кампания с поразительной ясностью доказала нам, что мы бедны и глупы и что первая наша задача заключается не в усмирении революционной Европы, а в заботе о собственном благополучии. Но достигнуть его, при сохранении старых порядков и преданий, оказывалось невозможным, а все эти старые порядки и предания гнездились, главным образом, в крепостных отношениях.
Падение крепостного права было лишь самым крупным и видным проявлением падения крепостных отношений вообще. “Трудиться для себя” было лишь одной частностью, одной стороной более широкого стремления “жить для себя”. А жить для себя хотели все: и мужики, и разночинцы, и молодое поколение баричей. Но строгая ферула[13] Николаевской эпохи сдерживала это хотение; оно проявилось, когда ферула исчезла.
Здесь приходится отметить один факт, на который до сей поры обращалось слишком мало внимания. Я говорю о пластичности того поколения, которое выступило на сцену после крымской кампании и. играло главную роль в течение следующего десятилетия.
Бывают эпохи, как это всякому известно, когда общество состоит из личностей особенно пластичных, особенно восприимчивых, на лету схватывающих новые веяния; бывают эпохи гораздо более тяжелые и скучные– личности нелегки на подъем и глухи ко всему, что не носит на себе печати старины. Значение внешних условий ничуть от этого не умаляется, так как степени восприимчивости и глухоты могут быть очень различны.
Шестидесятые годы были движением массовым, движением, охватившим значительную часть общества и проникшим в такие уголки, что просто приходится диву даваться, как это могло произойти. Другой раз недостаточно десяти томов капитальнейшего научного исследования, чтобы убедить в чем-нибудь человека; тогда было довольно одного слова, одного намека. Почему? Для этого была подготовлена почва. Но ответить так – значит ровно ничего не ответить.
Пластичность и восприимчивость людей шестидесятых годов резко бросаются в глаза, как только начинаешь знакомиться с большим числом биографии людей этого времени. Мысли и убеждения хватались тогда на лету с такою же нетерпеливой страстностью, такою же удивительной торопливостью, как это было, скажем, в иные эпохи французской или немецкой истории. Эта “физиологическая” сторона исторических явлений разработана так мало, что гораздо легче указать на нее, чем разъяснить. А между тем странно было бы отрицать ее значение, еще страннее отрицать самый факт ее существования.
C.B. Ковалевская в своих в высшей степени любопытных литературных воспоминаниях рассказывает о том переполохе, который произошел в их уезде при первом же зареве шестидесятых годов.
“Жили себе, – читаем мы, – жители Палибина мирно и тихо: росли и старились, ссорились и мирились друг с другом; ради препровождения времени спорили по поводу той или другой журнальной статьи или другого научного открытия, вполне убежденные, однако, что все эти вопросы принадлежат чуждому, удаленному от них миру и никогда непосредственного соприкосновения с их обыденной жизнью иметь не будут. И вдруг, откуда ни возьмись, совсем рядом с ними объявились признаки какого-то странного брожения, которое несомненно подступало все ближе и ближе и грозило подточить самый строй их тихой, патриархальной жизни. И не только с одной какой-нибудь стороны грозила опасность; она шла как будто разом отовсюду. Можно сказать, что в этот промежуток времени, от начала 60-х до начала 70-х годов, все интеллигентные слои русского общества были заняты только одним вопросом: семейным разладом между старыми и молодыми. О какой дворянской семье ни спросишь в то время, о всякой услышишь одно и то же: родители поссорились с детьми. И не из-за каких-нибудь вещественных, материальных причин возникали ссоры, а единственно из-за вопросов чисто теоретического, абстрактного характера. “Не сошлись убеждениями!” – вот только и всего; но этого “только” вполне достаточно, чтобы заставить детей побросать родителей, а родителей – отречься от детей. “Детьми”, особенно девушками, овладела в то время словно эпидемия какая-то – убегать из родительского дома. В нашем непосредственном соседстве, пока еще Бог миловал, все обстояло благополучно; но из других мест уже приходили слухи: то у того, то у другого помещика убежала дочь, которая за границу – учиться, которая в Петербург – к “нигилистам”.
Сам Писарев рассказывает нам в своих воспоминаниях следующее:
“Уж в 1858 и в 1859 гг. студенты, поступившие в университет, не были похожи на нас, студентов III и IV курсов. Поступая в университет, мы были робки, склонны к благоговению, расположены смотреть на лекции и слова профессоров как на пищу духовную и как на манну небесную. Новые студенты, напротив того, были смелы и развязны и оперялись чрезвычайно быстро, так что через какие-нибудь два месяца после поступления они оказывались хозяевами университета и сами поднимали в студенческих кружках дельные вопросы и серьезные споры. Они затевали концерты в пользу бедных студентов, приглашали профессоров читать публичные лекции для той же благотворительной цели; они устроили студенческую библиотеку; а мы, старые студенты, считавшие себя цветом университета и солью русской земли, мы остались в стороне, изобразили на лицах своих иронию и стали повторять стих Грибоедова: “шумите вы и только”. Но скоро оказалось, что ирония наша никуда не годится, потому что новые студенты распоряжаются умно и успешно; оказалось, что движение и мысль пошли мимо нас и что мы отстали и превращаемся в книжников и фарисеев”.А ведь всего-навсего прошло 2 года!.. Но подхваченные массовым одушевлением люди формировались очень быстро, иногда даже неожиданно для самих себя.
Поэтому нечего удивляться той быстроте и резкости переворота, который произошел в благовоспитанном Писареве. Это, повторяю, было вполне в духе эпохи. Но этот переворот все же имел свои переходные ступени и явился, так сказать, равнодействующей целого ряда причин.
Я уже упоминал о том, что университетская жизнь не могла не отразить на себе веяния времени. С молодежью заговорили другим языком; лекции профессоров оживились; с кафедры раздавались слова, которые привели бы в неописуемый ужас блюстителей порядка в предшествующую эпоху; студентам были разрешены сходки; заведование кассой было передано в их распоряжение; университетской молодежи было, словом, дано нечто вроде внутреннего самоуправления, разумеется, весьма узкого, но все же преисполнившего студентов гордостью и восторгом; между профессорами и учащейся молодежью стали завязываться простые, почти товарищеские отношения.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента