Страница:
Человек еще молод и глуп. Он обучается двойственности вместо единства, о котором учит религия. Из-за своих иллюзий человек часто строит ворота, и лишь затем рассматривает, что же находится снаружи их. Он слушает, обоняет, чувствует вкус, ощущает и думает, исходя из своей эгоистической точки зрения. Он рассуждает о всемирном братстве, но не представляет себе его принципов. Миру нужен Манджушри, а не мессия или пророк. Кто же он, Манджушри?
Манджушри символизирует мудрость Будды. Верхом на льве, он на полном скаку разрушает все иллюзии и своей острой саблей сносит все преграды на пути Освобождения. Некоторые буддисты полагают, что Манджушри – это ученик Будды Шакьямуни; другие с удивительным знанием дела говорят о его прошлой и настоящей жизни. Пусть они предаются мечтам, как хотят. Изучающие дзэн должны встретить Манджушри в себе.
Аватамсака Сутра упоминает четыре мира: мир материи, мир разума, мир гармонии материи и разума и мир из гармонических элементов. Манджушри из нашей истории живет вне мира материи, в мире разума, но еще не научился достигать их гармонического сочетания.
Самантабхадра символизирует любящую доброту Будды. Он едет на слоне, терпеливо ведя его через джунгли, любя и уважая все живые существа. Он не будет провозглашать причину, но спокойно войдет в ворота. Его сердце – это сердце Будды, отвечающее, словно эхо, на призыв Будды.
Четвертый мир, упоминающийся в Аватамсака Сутре, иногда называется «Небесным Царством». Чтобы достичь этой стадии, человечество должно научиться жить в мире гармонии разума и материи, а сперва оно должно жить в мире разума. Очень важно повстречать Манджушри лицом к лицу в наши дни.
Он говорит: «Я не вижу ничего по эту сторону ворот. Зачем мне входить?»
Ну, а где же эти ворота? И где вы сами – снаружи или внутри?{4}
Уже четвертый год он виделся Манон чуть ли в каждом встречном – и, странно, у каждого встречного действительно было что-то от него. У кого – борода, строго трехдневно-небритая, у кого круглые очки, а у кого и просто шарфик… даже меньше – полоска на шарфике! Когда Манон, например, видела на ком-нибудь кожаную шляпу-боб – это была его шляпа. Даже если не кожаная и не боб, а просто шляпа – в отличие, например, от… чего бы… кепки, берета, тюбетейки! – то: как у него. Самих «жанров» было достаточно, чтобы о нем напоминать: вот шляпа, а не, как сказано, кепка, берет, тюбетейка – вот рюкзачок, а не барсетка, портфель, спортивная сумка – вот плащ, а не пальто, куртка, ветровка… А уж если дым от сигареты, причем любой (сама Манон не курила), то сразу – он.
– Тебе за себя не страшно? – спрашивала себя Манон.
И отвечала себе:
– Не страшно.
Потому что – тут она была совершенно честна перед собственной совестью – ей этого и хватало: чужой шляпы, чужого плаща, чужого рюкзачка, напоминавших – его. Углядела полоску на шарфике в метро – вот и повидались. А больше – ни-ни. Ибо должна быть дисциплина чувств: им, чувствам, только волю дай – захлестнут петлю на твоей шее, и прощай, жизнь! Ну и что с того, что он для нее главный на свете? Главный есть… главным и останется, а приближайся она к нему или нет – это роли не играет.
Они прожили вместе четыре дня – и их ей хватит на все ее будущее: дай Бог с этими четырьмя справиться… они, вон, до сих пор как нападут все вчетвером – только успевай уворачиваться. Четыре дня под простыней… – и никакой памяти о нем как мужчине: между ними вообще-то под простыней этой произошло что-нибудь или нет? А, все равно.
Насчет того, с кем спать, у Манон проблем никогда не было. И разборчивости никакой не было: подумаешь – спать… не жить ведь! Ее смешило, что к «спать» у всех остальных такое серьезное отношение: можно подумать, спать – это самое ответственное в жизни и есть… хотя, если так-то разобраться, тоже мне – прыжок в бездну! Всего и дел что встать, отряхнуться, улыбнуться – и шагай себе дальше, думай о важном.
С ним хорошо было о важном говорить. О том, что – зачем… нет, о том, всё – зачем? Вот… родились, были младенцами, были детьми, были подростками, учились, стали взрослыми, работаем, ездим туда-сюда – зачем? Он тоже не знал – зачем, но было так хорошо говорить с ним о его незнании, о ее незнании, обо всех незнании – незнании ничего. И как они радовались этому незнанию ничего – там, под простыней… как хохотали, на всю жизнь достаточно!
Хорошо бы только… помнить его более смутно: пусть немножко сотрутся в памяти и борода, строго трехдневно-небритая, и круглые очки, и даже шарфик с полоской. Стерлись бы чуть-чуть – и не щемило бы так… так, как щемит. Но надо ждать, ждать, ждать – и дождаться, пока перестанет щемить, а вот тогда уже можно и еще раз встретиться, дня на четыре опять. Только это когда-а-а еще… пока щемит почти так же, как в первый день после его отъезда. Значит, о новой встрече лучше и думать забыть.
За четыре года она дважды бывала в Копенгагене на гастролях и, приезжая туда, знала, что достаточно просто пальцем пошевельнуть – и они вместе. Но пальцем не шевелила: рано, рано. Слишком все живо еще, сильно еще. Нельзя так много значить друг для друга: это зависимость. А зависимость делает человека слабым и нежизнеспособным. Какое все-таки счастье, что у него есть Кит!
Манон боготворила женщин-спутниц. Женщин, готовых променять – и променивающих – любовь на совместную жизнь: на варить-жарить, на стирать-белье, на растить-детей… героические женщины! Ей самой постоянное пребывание рядом с тем, кого она любит, было бы ежедневной пыткой: для такой дозировки не было в ней психических ресурсов. Ее просто разорвало бы изнутри: была Манон – и нет Манон.
У тебя, что ж, даже рефлекса материнского нет – он ведь у всех женщин бывает, спрашивал ее кто-то… вроде, Финн (если его Финн звали), и она отвечала: нет.
А вот он – не удивлялся, даже наоборот: выяснилось, что и сам он никогда не хотел иметь детей – чтобы как-нибудь ненароком не обидеть, не накричать, не дернуть за ухо, не нашлепать по заднице, не наказать, без сладкого не оставить… пусть лучше не будет детей. Хотя… что это она про детей: ни для нее, ни, видимо, для него тема детей уж никак не актуальна, да и не о детях речь идет, но о зависимости и свободе.
Манон заварила себе три пакетика зеленого чаю и, глядя в гостиничное окно на Гамла Стан, засмеялась – «как дурочка», оценила она. Сказала в сторону Дании: спасибо-Вам-Кит – и вздрогнула: шляпа-боб, плащ, рюкзачок – в наборе – обозначились на противоположной стороне улицы… вылитые – он. Ей даже захотелось дождаться, когда «набор», прикурив на ветру от трепетавшей, как лань, зажигалки, поднимет глаза и в самом деле окажется – им. Тогда она распахнет окно и выбросится вниз: прямо на мостовую, к нему – и… хорошенькое будет зрелище. В жанре видишь-как-я-тебя-любила.
Здорово, что он не беспокоит ее, не приезжает искать в Берлин, не пробует узнать у… с кем же он был-το, ну да, с Хельмутом, – у Хельмута номер ее телефона, не ошарашивает своим появлением за столиком в «Парадисе». Здорово, но – странно: любой другой русский давно бы обрушил на нее всю свою необъятную загадочную душу – и под ней похоронил бы Манон навеки. Или – она не знает русских. Или – он не русский. Да и какая, в общем, разница… тем более что она и сама вне национальности. И уж определенно – вне немецкой: это ей говорит почти каждый – и слава Богу, между прочим. Ибо Манон не любит в себе… как бы ее назвать-то – немецкость. Даже столько немножко немецкости, сколько в ней есть, и то не любит. А почему – да потому.
Манон выросла в местности к югу от Филлаха – местности, всему сразу пограничной и всем одновременно принадлежащей, где никакой расовой чистоты и в помине нет: австрийскость почти кончается, а итальянскость или словенскость только начинаются – каждая в свою сторону. Так что всякий там сам решает, кем еще или кем уже себя считать.
Манон сочла себя итальянкой.
В пять лет.
Раз и навсегда.
Так и сказала маме: «Я итальянка». Причем по-итальянски сказала. А мама по-итальянски же ответила: «И что теперь делать?» Что делать, Манон не знала, но на всякий случай совсем перестала говорить по-немецки… австрийски, то есть. Мама разволновалась, а отец просто смеялся и говорил с Манон по-итальянски, ему безразлично, на каком говорить. Я, предупреждал, устроен совсем просто: раз движок переставь – австрийская программа, два раза переставь – словенская, три раза – итальянская! Так и было, между прочим, и Манон знала, где этот движок: там, где верхняя пуговица пиджака, за нее крутить надо (если достанешь, конечно), чтобы папа Хайнрих превратился в папу Энрико и начал рассказывать про дедушку Лео, которого Манон увидеть не пришлось, и она ужасно жалела об этом, потому что ох и веселым получался дедушка человеком – по рассказам папы Энрико! А вот папа Хайнрих, увы, никогда не рассказывал про дедушку Лео – словно он, ей-богу, не от дедушки Лео произошел, а от совсем другого какого-нибудь дедушки… Хотя у папы Хайнриха и папы Энрико одна и та же фамилия была, дедушкина: Линденхофер.
В школу ее, конечно, итальянскую отправили: с дитем-то чего ж сражаться? Ну, итальянка, и пусть, не все ли равно, при том, что остальные трое, две сестры старшие и брат, тоже старший, австрияки австрияками. Авось, когда-нибудь наиграется, а как наиграется – в австрийскую школу переведем, делов-то. Ан – не наигрывалась Манон, оставалась итальянкой, друзей австрийских, и тех не заводила, одни итальянцы вокруг копошились, непонятно откуда и брались… Итальянцы, а в крайнем случае – словенцы. По-словенски Манон тоже бойко говорила. Но вот австрийский немецкий захромал в конце концов, оно и понятно: в итальянском-то окружении. Ты, смотри, свой-то язык совсем не забудь, а то стыдно, просила мама, огорчаясь, что даже с сестрами и братом не было у Манон особого контакта.
Нет, свой язык Манон, конечно, не забыла, только чуть заметный итальянский акцент навсегда остался, на что, впрочем, здесь, под Филлахом, внимания не привыкли обращать: акцент – тот ли, другой ли – по большому-то счету, у всех был, эка невидаль… неслыхаль. В Италии, куда Манон еще подростком уехала учиться хореографии, и вообще неважно было, есть ли у нее в ее родном языке акцент, это потом уже, когда приятель по училищу пригласил ее в берлинскую труппу, на Манон стали посматривать с интересом: откуда ж ты, дескать, родом-то такая? В Берлине ей, кстати, даже австрийский акцент ни к чему был, не говоря уж об австро-итальянском. Из труппы потом так и так уйти пришлось, выгнали ее… за невнимательность, скажем, да и почти сразу развалилась труппа, под Филлах возвращаться не хотелось, тут «Парадис» как-то сам собой и подвернулся, забавное место… В Берлине ей очень неплохо, конечно, чего ж, только бы в немку не превратиться. Нет-нет, ничего личного: немцы – лучшая на свете нация, только кто сказал, что обязательно надо к лучшей на свете нации принадлежать? Можно ведь и к чему-нибудь похуже принадлежать… и многие принадлежат – все практически принадлежат! Ну, кроме немцев, конечно.
А жить в Берлине немцем… немкой – скучно.
Манон часто думала о том, как здорово было бы приказом по планете Земля выселить к чертовой матери из всех стран мира все коренное народонаселение и народонаселить эти страны кем-нибудь еще: Германию, к примеру, – болгарами, Болгарию – финнами, Финляндию – итальянцами. Вот тогда жизнь стала бы интересной. И не осталось бы ничего само собой разумеющегося. «Все перепуталось бы, дурочка!» – помнится, сказал он ей. И пусть перепуталось бы, давно пора. А то ведь совсем уже некуда деваться от педантичных немцев, любвеобильных французов, эмоциональных итальянцев, загадочных русских… Посмотреть бы, например, на педантичного итальянца хоть одним глазком: всем зрелищам зрелище!
Берлин Манон боготворила… странно, кстати, что Берлин на немецкой территории находится. Даже не так: что он вообще на чьей бы то ни было территории находится. На самом деле место Берлина в небе. Она знала, что Берлин в ее жизни – как и итальянство – это навсегда. Более кривого города в мире нет. Если весь мир – язык, то Берлин – его акцент. Она сказала об этом русскому, и он согласился. Он тоже был без ума от Берлина. И потому не жил в нем… дикая, дивная дикая логика: «Не приближайся к тому, что любишь!» Манон чуть не закричала тогда от радости каким-нибудь дурным голосом: это была та самая формулировка, которую она искала всю жизнь – и вот нашла наконец.
Не приближайся к тому, что любишь!
Но сама она живет в Берлине, который любит. А зато у нее акцент – и она «не отсюда».
«Очень сексуальный акцент». Когда кто-то из мужчин сказал ей это впервые, Манон усмехнулась: вот уж о чем она меньше всего думала! Потом, между труппой и «Парадисом», в неприятный один период жизни, о котором и говорить бы не стоило, кто-то из работодателей заметил, сдавая ее клиенту: «Редкий акцент дорого стоит»… акцентом и пришлось пробавляться какое-то время, плохое время.
Ну и потом Манон попала в рай – как все грешницы.
В «Парадис».
Программу она придумала себе сама, потому что слишком хорошо помнила слова Винченцо – Винченцо Сальвини, мастера – старого подагрического мастера, благодаря которому ей удалось закончить училище… кажется, это он отстоял ее, убедив прочих хореографов поставить ей из милости выпускной балл – хоть вот низший из всех возможных.
Винченцо, пахнувший вином и почему-то ванилью, подсел к ней, помнится, на выпускном вечере и забубнил в самое ухо: «Поздравляю с окончанием, поздравляю, это большое событие, главное событие в Вашей жизни, Вы были хуже всех на сцене, Вы были отвратительны, Вы испортили впечатление от всего номера, это из-за Вас оценки у Ваших сокурсников такие… скромные, и оценки их на Вашей совести, знайте об этом. Вам просто нельзя танцевать с другими… Вы только когда одна и можете, а под чужую музыку – нет, Вам даже музыка не нужна, Вы мимо музыки танцуете – мимо мелодии, такта, ритма, мимо мира. Вы забываете обо всем. Но когда Вы танцуете одна, остальное теряет смысл, потому что Вы становитесь смыслом, вот что… Когда Вы поступали, Вы соло танцевали, а я уже пять минут спустя не мог вспомнить, под какое сопровождение – Бах? Шнитке? Армстронг? Такого спектра колебания, понимаете? Танцуйте одна – или не танцуйте вообще… нет, танцуйте одна, Вы гений сольного танца!»
И в глазах у Винченцо были слезы.
Так что она сама сделала для себя программу: сначала, на пять минут, одна композиция под музыку – даже не под музыку, под несколько щипков… шлепков виолончельных, да и не танец почти: чепуха на постном масле, набор фигур, формирующих разные очертания балахона. Балахон был назначен главным, потому что под ним ничего не было, сорок два килограмма живого (живого?) веса не в счет.
А дальше начиналась живопись – то, что на самом деле она знала и любила больше всего на свете: позы, украденные у кого попало: импрессионистов, экспрессионистов, дадаистов, кубистов, модернистов и постмодернистов… да и не украденные вовсе – просто снятые, осторожно-двумя-пальчиками, с полотен и перемещенные в пространство «Парадиса». То, что видели посетители, была не Манон: это были Матисс, Сезанн, Пикассо, Миро, Клее, Климт… – и дальше, дальше, дальше. В распоряжении Манон имелось действительно много фигур, сколько – она, понятное дело, не считала.
Она и поныне до спазмов во всем теле боялась каждого предстоящего вечера. И просто не могла представить себе того момента, когда придется сойти со сцены в зал, подсесть к первому столику. И никогда не знала, что случится в следующий момент. Ей подарят цветок? Нальют вина? Схватят ее за локоть? Ударят по лицу? И ведь случалось уже такое. Да и хуже случалось, всякое случалось. Только было больше неважно тогда, когда удавалось сделать первый шаг в сторону зала. Манон словно знала: ей поручено сказать что-то людям, каждому конкретному человеку сказать, причем сказать – телом. Сказать то, что никто, кроме нее, не осмелится: вот, сказать, сие есть тело мое… – и с ним ничего не надо делать: просто дайте ему быть, не присваивайте его – ни сердцем, ни руками, ни глазами, ни мыслями, оставьте его находиться рядом с вами.
«Medium is message» – определил, помнится, русский.
Правильно определил.
Манон не знала, почему это обращение к каждому человеку имело такое значение: может быть, она вообще не знала смысла передаваемого ею сообщения, да и языка, на котором оно должно быть произнесено, не знала – ее, Манон, просто назначили емкостью для некоего смысла, сосудом, в котором некий смысл следовало перенести из одного маленького пространства в другое. В том, что это за смысл, ей каждый раз предстояло разобраться на месте, разобраться – и забыть. Забыть навсегда.
Ибо, если medium действительно is message, тогда что ж… вестник умирает, передав весть.
Она давно не сомневалась в том, что весть – благая. А по первости сильно сомневалась и в этом, все экзаменовала себя: что я сейчас показываю? А сейчас – что? Потом в Берлин приехал Винченцо и каким-то сложным путем разыскал ее, пришел на выступление… Дождался окончания, сидел один в пустом зале, опять в слезах, схватил ее за руку, говорил бессвязное: спасибо, спасибо, я теперь все понял, все знаю, мне теперь умирать не страшно, только почему здесь, Вам эта сцена мала, Вам со всем миром разговаривать надо! Выпил вина, успокоился, головой покачал: не слушайте меня, нету для Вас другой сцены на свете, тут выступайте, отсюда Вы и так со всем миром разговариваете.
И русский (он, кстати, если присмотреться, вылитый Винченцо лет двадцать назад), когда она из-за его столика встала, тоже сказал: «Спасибо». И с тех пор сразу все, как по команде, спасибо говорят – правда, только в «Парадисе», а за границей нет. Может быть, привыкнуть к ее номеру надо? Ей ведь и самой пришлось привыкать… месяцами. Сначала казалось, что люди, видевшие ее в «Парадисе», на улице пальцами показывать на нее станут: смотрите, мол, смотрите, вон она – та, которая от столика к столику, как собака бродячая! Но месяц шел за месяцем, и все было в порядке: никаких пальцев. Только однажды подошла к ней прямо возле «Парадиса» девушка лет двадцати, вся в веснушках (Манон помнила ее: она навсегда запоминала лица тех, к чьим столикам присаживалась), и, протянув букетик фрезий, тихо сказала: «Вы, Манон, спасли мне жизнь однажды вечером, три года назад… я Вам фрезии принесла, потому что сама их очень люблю». Хотела, видимо, сказать, что-то еще, махнула рукой, смутилась и, пятясь, исчезла в арке, где одни стоматологи, судя по вывескам сбоку.
Манон постояла тогда какое-то порядочное время возле стоматологов, но веснушчатая девушка так больше и не появилась. А Манон просто за фрезии поблагодарить хотела, больше ничего.
Что касается этих трех лет назад, то еще бы Манон не помнить! Веснушчатая девушка была дите дитем, только с какой-то огромной тенью за спиной, что за тень, почему – непонятно, да и не умела Манон разбираться в таких вещах. Спроси, по какой такой причине Манон, оказываясь у чьего-нибудь столика, выбирала ту или иную позу, – ведь и не ответила бы, даже думать бы не стала. Потому что поза приходила сама – словно продиктованная точкой пространства, в которой оказывалась Манон. Разумеется, она сразу же узнавала позу, но это только тогда, когда поза уже была: на сей раз – с переднего плана картины «Две женщины» Карла Шмидт-Ротлуфа, двенадцатого года, Манон видела ее в «Тэйте». Между прочим, в первый раз – эта поза, и вообще Шмидт-Ротлуф – у Манон далеко не из самых любимых – в первый раз. Положение тела – с резко вывернутой к правому плечу головой – не давало возможности видеть веснушчатую девушку, но Манон не было необходимо – видеть. Манон никогда не была глазами, Манон была телом.
Ну и вот… она провела у столика девушки минут десять, это очень много даже по меркам Манон, а потом, смертельно устав и с трудом поднявшись со стула, бросила на девушку только мимолетный взгляд: та сидела с опущенными плечами и смотрела на свои руки, лежавшие на столе… руки подростка в пятнах очень и очень взрослых уколов, Манон знала такие пятна.
Шмидт-Ротлуф дался ей трудно – и почти весь следующий день напоминал о себе болью в плечах, руках, шее, словно требуя от Манон вернуться назад, в позу двенадцатого года, и застыть так навсегда. Как обычно, Манон только усмехалась, повторяя про себя: не сейчас, еще не сейчас, потом когда-нибудь, через много лет – мооожет быть… или нет.
Потому что когда-нибудь, через много лет, все действительно так и кончится – так или наподобие: старенькая Манон присядет где-нибудь на скамеечку, да и останется сидеть – окаменев или лучше обронзовев, небольшой парковой скульптурой, каких теперь много по всем паркам Берлина. О, Манон знала их происхождение: все они когда-то были живыми людьми, как вот она сейчас, а потом стали памятниками – простая история. Сковало мышцы – и все. Есть такие позы, как бы завершающие вечно пустое пространство – ту или иную его часть. Как бы завязывающие пространство в узел – вот в этой вот точке. И больше из позы не выйти. Однажды это случится и с ней.
Но не Шмидт-Ротлуф, сказала она себе тогда. Определенно не Шмидт-Ротлуф. Пусть и не просит.
Так что там было? Ах, веснушчатая девушка… Веснушчатая девушка с фрезиями. Потом Манон засушила эти фрезии – и сухие цветки до сих пор лежат в такой мисочке-не-мисочке из какого-то редкого дерева. Манон не выбрасывала цветы, когда те засыхали, осторожно отрезала сухие венчики от стебелька и собирала во что придется. Однако квартира ее не то чтобы ломилась от этих венчиков (Манон умоляла всех, кого знала, не дарить ей живых цветов, и ей не дарили – по крайней мере, старались не дарить): когда венчиков становилось слишком много, Манон толкла их в тяжелой ступке и, ссыпав пыль в какой-нибудь мешочек, шла развеивать прах цветов над Шпрее, почему-то обязательно над Шпрее, всегда в одном и том же месте… не ваше дело, где именно. А вот веснушчатые фрезии пока еще лежали в той самой мисочке-не-мисочке, после них никто не дарил Манон живых цветов, Бог миловал.
Почему она вспомнила сейчас об этой девочке… знать бы еще! Может быть, потому, что саму Манон пора было спасать? Хотя от чего ж ее спасать… ей, вроде бы, ничего не угрожает. Ей просто вдруг стало казаться – и вот уже дня два-три кажется, – будто скоро она окаменеет. Или – лучше – обронзовеет. Будто время уже пришло – нет, будто осталось совсем немного времени: не хватит даже на то, чтобы вернуться в Берлин. Хм, будто это последняя в ее жизни поездка. Вот и вчера: вдруг позвонил Винченцо – как ты? При том, что Винченцо звонит ей совсем редко. «Я не знаю, – сказала она. – Такое ощущение, словно что-то происходит в мире. Но я не читаю газет и не слушаю новостей. Что-то происходит в мире, и это имеет отношение ко мне, Винченцо?» Винченцо ответил: «Да вроде нет. Правда, в Исландии извергается вулкан – так что назад в Берлин тебе, наверное, придется поездом. Как и мне, потому что я сейчас в Греции. В этом смысле вулкан имеет к нам отношение: и ко мне, и к тебе. А больше, кажется, ничего».
Забавно. У Манон никогда еще не было отношений с вулканом. Между тем Винченцо рассказал, что в Европе паника, многие аэропорты закрыты, билетов ни на какие другие виды транспорта нет… В общем, всем-оставаться-на-местах. Манфред, конечно, мог бы попытаться продлить гастроли, но едва ли получится: ни для кого не секрет, что у берлинского «Парадиса» тут полный провал. Ну не понимают местные самого жанра: кончилась в Скандинавии культура кабаре как таковая. Говорят, в шестидесятых кончилась или чуть позднее. Что самое странное – никто не жалеет.
Глупо было приезжать сюда…
Да и вообще: если ты артист кабаре, оставайся в Берлине. Во всяком случае – в Германии. За пределами Германии на выступления там, где едят и пьют, смотрят почему-то как на работу в сфере обслуживания. Вон даже Винченцо насилу понял, что она, выступая в «Парадисе», актриса – и именно так себя рассматривает. А сначала ведь приехал судьбу ее оплакивать: как низко, дескать, девочка, ты пала!..
Впрочем, даже в Берлине друзья-приятели то и дело вздыхают: всю жизнь, дескать, ты намерена в «Парадисе» проторчать – или как? И еще бы кем, а то – мимом… мимессой! Кому сейчас вообще мимы нужны? Ну, пришла в голову такая блажь: в кабаре устроиться, – ладно, поработай годик-другой да и сваливай оттуда на какую-нибудь площадку поприличней! Есть же предложения…
Предложения и правда есть – не очень много, но есть, и некоторые – вполне и вполне ничего себе. Например, Грит в свою группу приглашает, в Вупперталь, у Грит программа – закачаешься: «перевранная классика», называет все это Грит, так оно, по сути, и есть, поскольку Грит рамки-то классические оставляет, но в рамках этих черт знает что у нее происходит. К примеру, начинается номер как классический, однако тут же, на глазах зрителей, преображается в полную чушь, или вся группа танцует классику, а один кто-нибудь (разумеется, Манон, если она согласится!) вопреки всей композиции – модерн, там интересно все, чего ж говорить, и Манон бы в принципе очень даже не прочь, да только…
Манджушри символизирует мудрость Будды. Верхом на льве, он на полном скаку разрушает все иллюзии и своей острой саблей сносит все преграды на пути Освобождения. Некоторые буддисты полагают, что Манджушри – это ученик Будды Шакьямуни; другие с удивительным знанием дела говорят о его прошлой и настоящей жизни. Пусть они предаются мечтам, как хотят. Изучающие дзэн должны встретить Манджушри в себе.
Аватамсака Сутра упоминает четыре мира: мир материи, мир разума, мир гармонии материи и разума и мир из гармонических элементов. Манджушри из нашей истории живет вне мира материи, в мире разума, но еще не научился достигать их гармонического сочетания.
Самантабхадра символизирует любящую доброту Будды. Он едет на слоне, терпеливо ведя его через джунгли, любя и уважая все живые существа. Он не будет провозглашать причину, но спокойно войдет в ворота. Его сердце – это сердце Будды, отвечающее, словно эхо, на призыв Будды.
Четвертый мир, упоминающийся в Аватамсака Сутре, иногда называется «Небесным Царством». Чтобы достичь этой стадии, человечество должно научиться жить в мире гармонии разума и материи, а сперва оно должно жить в мире разума. Очень важно повстречать Манджушри лицом к лицу в наши дни.
Он говорит: «Я не вижу ничего по эту сторону ворот. Зачем мне входить?»
Ну, а где же эти ворота? И где вы сами – снаружи или внутри?{4}
Уже четвертый год он виделся Манон чуть ли в каждом встречном – и, странно, у каждого встречного действительно было что-то от него. У кого – борода, строго трехдневно-небритая, у кого круглые очки, а у кого и просто шарфик… даже меньше – полоска на шарфике! Когда Манон, например, видела на ком-нибудь кожаную шляпу-боб – это была его шляпа. Даже если не кожаная и не боб, а просто шляпа – в отличие, например, от… чего бы… кепки, берета, тюбетейки! – то: как у него. Самих «жанров» было достаточно, чтобы о нем напоминать: вот шляпа, а не, как сказано, кепка, берет, тюбетейка – вот рюкзачок, а не барсетка, портфель, спортивная сумка – вот плащ, а не пальто, куртка, ветровка… А уж если дым от сигареты, причем любой (сама Манон не курила), то сразу – он.
– Тебе за себя не страшно? – спрашивала себя Манон.
И отвечала себе:
– Не страшно.
Потому что – тут она была совершенно честна перед собственной совестью – ей этого и хватало: чужой шляпы, чужого плаща, чужого рюкзачка, напоминавших – его. Углядела полоску на шарфике в метро – вот и повидались. А больше – ни-ни. Ибо должна быть дисциплина чувств: им, чувствам, только волю дай – захлестнут петлю на твоей шее, и прощай, жизнь! Ну и что с того, что он для нее главный на свете? Главный есть… главным и останется, а приближайся она к нему или нет – это роли не играет.
Они прожили вместе четыре дня – и их ей хватит на все ее будущее: дай Бог с этими четырьмя справиться… они, вон, до сих пор как нападут все вчетвером – только успевай уворачиваться. Четыре дня под простыней… – и никакой памяти о нем как мужчине: между ними вообще-то под простыней этой произошло что-нибудь или нет? А, все равно.
Насчет того, с кем спать, у Манон проблем никогда не было. И разборчивости никакой не было: подумаешь – спать… не жить ведь! Ее смешило, что к «спать» у всех остальных такое серьезное отношение: можно подумать, спать – это самое ответственное в жизни и есть… хотя, если так-то разобраться, тоже мне – прыжок в бездну! Всего и дел что встать, отряхнуться, улыбнуться – и шагай себе дальше, думай о важном.
С ним хорошо было о важном говорить. О том, что – зачем… нет, о том, всё – зачем? Вот… родились, были младенцами, были детьми, были подростками, учились, стали взрослыми, работаем, ездим туда-сюда – зачем? Он тоже не знал – зачем, но было так хорошо говорить с ним о его незнании, о ее незнании, обо всех незнании – незнании ничего. И как они радовались этому незнанию ничего – там, под простыней… как хохотали, на всю жизнь достаточно!
Хорошо бы только… помнить его более смутно: пусть немножко сотрутся в памяти и борода, строго трехдневно-небритая, и круглые очки, и даже шарфик с полоской. Стерлись бы чуть-чуть – и не щемило бы так… так, как щемит. Но надо ждать, ждать, ждать – и дождаться, пока перестанет щемить, а вот тогда уже можно и еще раз встретиться, дня на четыре опять. Только это когда-а-а еще… пока щемит почти так же, как в первый день после его отъезда. Значит, о новой встрече лучше и думать забыть.
За четыре года она дважды бывала в Копенгагене на гастролях и, приезжая туда, знала, что достаточно просто пальцем пошевельнуть – и они вместе. Но пальцем не шевелила: рано, рано. Слишком все живо еще, сильно еще. Нельзя так много значить друг для друга: это зависимость. А зависимость делает человека слабым и нежизнеспособным. Какое все-таки счастье, что у него есть Кит!
Манон боготворила женщин-спутниц. Женщин, готовых променять – и променивающих – любовь на совместную жизнь: на варить-жарить, на стирать-белье, на растить-детей… героические женщины! Ей самой постоянное пребывание рядом с тем, кого она любит, было бы ежедневной пыткой: для такой дозировки не было в ней психических ресурсов. Ее просто разорвало бы изнутри: была Манон – и нет Манон.
У тебя, что ж, даже рефлекса материнского нет – он ведь у всех женщин бывает, спрашивал ее кто-то… вроде, Финн (если его Финн звали), и она отвечала: нет.
А вот он – не удивлялся, даже наоборот: выяснилось, что и сам он никогда не хотел иметь детей – чтобы как-нибудь ненароком не обидеть, не накричать, не дернуть за ухо, не нашлепать по заднице, не наказать, без сладкого не оставить… пусть лучше не будет детей. Хотя… что это она про детей: ни для нее, ни, видимо, для него тема детей уж никак не актуальна, да и не о детях речь идет, но о зависимости и свободе.
Манон заварила себе три пакетика зеленого чаю и, глядя в гостиничное окно на Гамла Стан, засмеялась – «как дурочка», оценила она. Сказала в сторону Дании: спасибо-Вам-Кит – и вздрогнула: шляпа-боб, плащ, рюкзачок – в наборе – обозначились на противоположной стороне улицы… вылитые – он. Ей даже захотелось дождаться, когда «набор», прикурив на ветру от трепетавшей, как лань, зажигалки, поднимет глаза и в самом деле окажется – им. Тогда она распахнет окно и выбросится вниз: прямо на мостовую, к нему – и… хорошенькое будет зрелище. В жанре видишь-как-я-тебя-любила.
Здорово, что он не беспокоит ее, не приезжает искать в Берлин, не пробует узнать у… с кем же он был-το, ну да, с Хельмутом, – у Хельмута номер ее телефона, не ошарашивает своим появлением за столиком в «Парадисе». Здорово, но – странно: любой другой русский давно бы обрушил на нее всю свою необъятную загадочную душу – и под ней похоронил бы Манон навеки. Или – она не знает русских. Или – он не русский. Да и какая, в общем, разница… тем более что она и сама вне национальности. И уж определенно – вне немецкой: это ей говорит почти каждый – и слава Богу, между прочим. Ибо Манон не любит в себе… как бы ее назвать-то – немецкость. Даже столько немножко немецкости, сколько в ней есть, и то не любит. А почему – да потому.
Манон выросла в местности к югу от Филлаха – местности, всему сразу пограничной и всем одновременно принадлежащей, где никакой расовой чистоты и в помине нет: австрийскость почти кончается, а итальянскость или словенскость только начинаются – каждая в свою сторону. Так что всякий там сам решает, кем еще или кем уже себя считать.
Манон сочла себя итальянкой.
В пять лет.
Раз и навсегда.
Так и сказала маме: «Я итальянка». Причем по-итальянски сказала. А мама по-итальянски же ответила: «И что теперь делать?» Что делать, Манон не знала, но на всякий случай совсем перестала говорить по-немецки… австрийски, то есть. Мама разволновалась, а отец просто смеялся и говорил с Манон по-итальянски, ему безразлично, на каком говорить. Я, предупреждал, устроен совсем просто: раз движок переставь – австрийская программа, два раза переставь – словенская, три раза – итальянская! Так и было, между прочим, и Манон знала, где этот движок: там, где верхняя пуговица пиджака, за нее крутить надо (если достанешь, конечно), чтобы папа Хайнрих превратился в папу Энрико и начал рассказывать про дедушку Лео, которого Манон увидеть не пришлось, и она ужасно жалела об этом, потому что ох и веселым получался дедушка человеком – по рассказам папы Энрико! А вот папа Хайнрих, увы, никогда не рассказывал про дедушку Лео – словно он, ей-богу, не от дедушки Лео произошел, а от совсем другого какого-нибудь дедушки… Хотя у папы Хайнриха и папы Энрико одна и та же фамилия была, дедушкина: Линденхофер.
В школу ее, конечно, итальянскую отправили: с дитем-то чего ж сражаться? Ну, итальянка, и пусть, не все ли равно, при том, что остальные трое, две сестры старшие и брат, тоже старший, австрияки австрияками. Авось, когда-нибудь наиграется, а как наиграется – в австрийскую школу переведем, делов-то. Ан – не наигрывалась Манон, оставалась итальянкой, друзей австрийских, и тех не заводила, одни итальянцы вокруг копошились, непонятно откуда и брались… Итальянцы, а в крайнем случае – словенцы. По-словенски Манон тоже бойко говорила. Но вот австрийский немецкий захромал в конце концов, оно и понятно: в итальянском-то окружении. Ты, смотри, свой-то язык совсем не забудь, а то стыдно, просила мама, огорчаясь, что даже с сестрами и братом не было у Манон особого контакта.
Нет, свой язык Манон, конечно, не забыла, только чуть заметный итальянский акцент навсегда остался, на что, впрочем, здесь, под Филлахом, внимания не привыкли обращать: акцент – тот ли, другой ли – по большому-то счету, у всех был, эка невидаль… неслыхаль. В Италии, куда Манон еще подростком уехала учиться хореографии, и вообще неважно было, есть ли у нее в ее родном языке акцент, это потом уже, когда приятель по училищу пригласил ее в берлинскую труппу, на Манон стали посматривать с интересом: откуда ж ты, дескать, родом-то такая? В Берлине ей, кстати, даже австрийский акцент ни к чему был, не говоря уж об австро-итальянском. Из труппы потом так и так уйти пришлось, выгнали ее… за невнимательность, скажем, да и почти сразу развалилась труппа, под Филлах возвращаться не хотелось, тут «Парадис» как-то сам собой и подвернулся, забавное место… В Берлине ей очень неплохо, конечно, чего ж, только бы в немку не превратиться. Нет-нет, ничего личного: немцы – лучшая на свете нация, только кто сказал, что обязательно надо к лучшей на свете нации принадлежать? Можно ведь и к чему-нибудь похуже принадлежать… и многие принадлежат – все практически принадлежат! Ну, кроме немцев, конечно.
А жить в Берлине немцем… немкой – скучно.
Манон часто думала о том, как здорово было бы приказом по планете Земля выселить к чертовой матери из всех стран мира все коренное народонаселение и народонаселить эти страны кем-нибудь еще: Германию, к примеру, – болгарами, Болгарию – финнами, Финляндию – итальянцами. Вот тогда жизнь стала бы интересной. И не осталось бы ничего само собой разумеющегося. «Все перепуталось бы, дурочка!» – помнится, сказал он ей. И пусть перепуталось бы, давно пора. А то ведь совсем уже некуда деваться от педантичных немцев, любвеобильных французов, эмоциональных итальянцев, загадочных русских… Посмотреть бы, например, на педантичного итальянца хоть одним глазком: всем зрелищам зрелище!
Берлин Манон боготворила… странно, кстати, что Берлин на немецкой территории находится. Даже не так: что он вообще на чьей бы то ни было территории находится. На самом деле место Берлина в небе. Она знала, что Берлин в ее жизни – как и итальянство – это навсегда. Более кривого города в мире нет. Если весь мир – язык, то Берлин – его акцент. Она сказала об этом русскому, и он согласился. Он тоже был без ума от Берлина. И потому не жил в нем… дикая, дивная дикая логика: «Не приближайся к тому, что любишь!» Манон чуть не закричала тогда от радости каким-нибудь дурным голосом: это была та самая формулировка, которую она искала всю жизнь – и вот нашла наконец.
Не приближайся к тому, что любишь!
Но сама она живет в Берлине, который любит. А зато у нее акцент – и она «не отсюда».
«Очень сексуальный акцент». Когда кто-то из мужчин сказал ей это впервые, Манон усмехнулась: вот уж о чем она меньше всего думала! Потом, между труппой и «Парадисом», в неприятный один период жизни, о котором и говорить бы не стоило, кто-то из работодателей заметил, сдавая ее клиенту: «Редкий акцент дорого стоит»… акцентом и пришлось пробавляться какое-то время, плохое время.
Ну и потом Манон попала в рай – как все грешницы.
В «Парадис».
Программу она придумала себе сама, потому что слишком хорошо помнила слова Винченцо – Винченцо Сальвини, мастера – старого подагрического мастера, благодаря которому ей удалось закончить училище… кажется, это он отстоял ее, убедив прочих хореографов поставить ей из милости выпускной балл – хоть вот низший из всех возможных.
Винченцо, пахнувший вином и почему-то ванилью, подсел к ней, помнится, на выпускном вечере и забубнил в самое ухо: «Поздравляю с окончанием, поздравляю, это большое событие, главное событие в Вашей жизни, Вы были хуже всех на сцене, Вы были отвратительны, Вы испортили впечатление от всего номера, это из-за Вас оценки у Ваших сокурсников такие… скромные, и оценки их на Вашей совести, знайте об этом. Вам просто нельзя танцевать с другими… Вы только когда одна и можете, а под чужую музыку – нет, Вам даже музыка не нужна, Вы мимо музыки танцуете – мимо мелодии, такта, ритма, мимо мира. Вы забываете обо всем. Но когда Вы танцуете одна, остальное теряет смысл, потому что Вы становитесь смыслом, вот что… Когда Вы поступали, Вы соло танцевали, а я уже пять минут спустя не мог вспомнить, под какое сопровождение – Бах? Шнитке? Армстронг? Такого спектра колебания, понимаете? Танцуйте одна – или не танцуйте вообще… нет, танцуйте одна, Вы гений сольного танца!»
И в глазах у Винченцо были слезы.
Так что она сама сделала для себя программу: сначала, на пять минут, одна композиция под музыку – даже не под музыку, под несколько щипков… шлепков виолончельных, да и не танец почти: чепуха на постном масле, набор фигур, формирующих разные очертания балахона. Балахон был назначен главным, потому что под ним ничего не было, сорок два килограмма живого (живого?) веса не в счет.
А дальше начиналась живопись – то, что на самом деле она знала и любила больше всего на свете: позы, украденные у кого попало: импрессионистов, экспрессионистов, дадаистов, кубистов, модернистов и постмодернистов… да и не украденные вовсе – просто снятые, осторожно-двумя-пальчиками, с полотен и перемещенные в пространство «Парадиса». То, что видели посетители, была не Манон: это были Матисс, Сезанн, Пикассо, Миро, Клее, Климт… – и дальше, дальше, дальше. В распоряжении Манон имелось действительно много фигур, сколько – она, понятное дело, не считала.
Она и поныне до спазмов во всем теле боялась каждого предстоящего вечера. И просто не могла представить себе того момента, когда придется сойти со сцены в зал, подсесть к первому столику. И никогда не знала, что случится в следующий момент. Ей подарят цветок? Нальют вина? Схватят ее за локоть? Ударят по лицу? И ведь случалось уже такое. Да и хуже случалось, всякое случалось. Только было больше неважно тогда, когда удавалось сделать первый шаг в сторону зала. Манон словно знала: ей поручено сказать что-то людям, каждому конкретному человеку сказать, причем сказать – телом. Сказать то, что никто, кроме нее, не осмелится: вот, сказать, сие есть тело мое… – и с ним ничего не надо делать: просто дайте ему быть, не присваивайте его – ни сердцем, ни руками, ни глазами, ни мыслями, оставьте его находиться рядом с вами.
«Medium is message» – определил, помнится, русский.
Правильно определил.
Манон не знала, почему это обращение к каждому человеку имело такое значение: может быть, она вообще не знала смысла передаваемого ею сообщения, да и языка, на котором оно должно быть произнесено, не знала – ее, Манон, просто назначили емкостью для некоего смысла, сосудом, в котором некий смысл следовало перенести из одного маленького пространства в другое. В том, что это за смысл, ей каждый раз предстояло разобраться на месте, разобраться – и забыть. Забыть навсегда.
Ибо, если medium действительно is message, тогда что ж… вестник умирает, передав весть.
Она давно не сомневалась в том, что весть – благая. А по первости сильно сомневалась и в этом, все экзаменовала себя: что я сейчас показываю? А сейчас – что? Потом в Берлин приехал Винченцо и каким-то сложным путем разыскал ее, пришел на выступление… Дождался окончания, сидел один в пустом зале, опять в слезах, схватил ее за руку, говорил бессвязное: спасибо, спасибо, я теперь все понял, все знаю, мне теперь умирать не страшно, только почему здесь, Вам эта сцена мала, Вам со всем миром разговаривать надо! Выпил вина, успокоился, головой покачал: не слушайте меня, нету для Вас другой сцены на свете, тут выступайте, отсюда Вы и так со всем миром разговариваете.
И русский (он, кстати, если присмотреться, вылитый Винченцо лет двадцать назад), когда она из-за его столика встала, тоже сказал: «Спасибо». И с тех пор сразу все, как по команде, спасибо говорят – правда, только в «Парадисе», а за границей нет. Может быть, привыкнуть к ее номеру надо? Ей ведь и самой пришлось привыкать… месяцами. Сначала казалось, что люди, видевшие ее в «Парадисе», на улице пальцами показывать на нее станут: смотрите, мол, смотрите, вон она – та, которая от столика к столику, как собака бродячая! Но месяц шел за месяцем, и все было в порядке: никаких пальцев. Только однажды подошла к ней прямо возле «Парадиса» девушка лет двадцати, вся в веснушках (Манон помнила ее: она навсегда запоминала лица тех, к чьим столикам присаживалась), и, протянув букетик фрезий, тихо сказала: «Вы, Манон, спасли мне жизнь однажды вечером, три года назад… я Вам фрезии принесла, потому что сама их очень люблю». Хотела, видимо, сказать, что-то еще, махнула рукой, смутилась и, пятясь, исчезла в арке, где одни стоматологи, судя по вывескам сбоку.
Манон постояла тогда какое-то порядочное время возле стоматологов, но веснушчатая девушка так больше и не появилась. А Манон просто за фрезии поблагодарить хотела, больше ничего.
Что касается этих трех лет назад, то еще бы Манон не помнить! Веснушчатая девушка была дите дитем, только с какой-то огромной тенью за спиной, что за тень, почему – непонятно, да и не умела Манон разбираться в таких вещах. Спроси, по какой такой причине Манон, оказываясь у чьего-нибудь столика, выбирала ту или иную позу, – ведь и не ответила бы, даже думать бы не стала. Потому что поза приходила сама – словно продиктованная точкой пространства, в которой оказывалась Манон. Разумеется, она сразу же узнавала позу, но это только тогда, когда поза уже была: на сей раз – с переднего плана картины «Две женщины» Карла Шмидт-Ротлуфа, двенадцатого года, Манон видела ее в «Тэйте». Между прочим, в первый раз – эта поза, и вообще Шмидт-Ротлуф – у Манон далеко не из самых любимых – в первый раз. Положение тела – с резко вывернутой к правому плечу головой – не давало возможности видеть веснушчатую девушку, но Манон не было необходимо – видеть. Манон никогда не была глазами, Манон была телом.
Ну и вот… она провела у столика девушки минут десять, это очень много даже по меркам Манон, а потом, смертельно устав и с трудом поднявшись со стула, бросила на девушку только мимолетный взгляд: та сидела с опущенными плечами и смотрела на свои руки, лежавшие на столе… руки подростка в пятнах очень и очень взрослых уколов, Манон знала такие пятна.
Шмидт-Ротлуф дался ей трудно – и почти весь следующий день напоминал о себе болью в плечах, руках, шее, словно требуя от Манон вернуться назад, в позу двенадцатого года, и застыть так навсегда. Как обычно, Манон только усмехалась, повторяя про себя: не сейчас, еще не сейчас, потом когда-нибудь, через много лет – мооожет быть… или нет.
Потому что когда-нибудь, через много лет, все действительно так и кончится – так или наподобие: старенькая Манон присядет где-нибудь на скамеечку, да и останется сидеть – окаменев или лучше обронзовев, небольшой парковой скульптурой, каких теперь много по всем паркам Берлина. О, Манон знала их происхождение: все они когда-то были живыми людьми, как вот она сейчас, а потом стали памятниками – простая история. Сковало мышцы – и все. Есть такие позы, как бы завершающие вечно пустое пространство – ту или иную его часть. Как бы завязывающие пространство в узел – вот в этой вот точке. И больше из позы не выйти. Однажды это случится и с ней.
Но не Шмидт-Ротлуф, сказала она себе тогда. Определенно не Шмидт-Ротлуф. Пусть и не просит.
Так что там было? Ах, веснушчатая девушка… Веснушчатая девушка с фрезиями. Потом Манон засушила эти фрезии – и сухие цветки до сих пор лежат в такой мисочке-не-мисочке из какого-то редкого дерева. Манон не выбрасывала цветы, когда те засыхали, осторожно отрезала сухие венчики от стебелька и собирала во что придется. Однако квартира ее не то чтобы ломилась от этих венчиков (Манон умоляла всех, кого знала, не дарить ей живых цветов, и ей не дарили – по крайней мере, старались не дарить): когда венчиков становилось слишком много, Манон толкла их в тяжелой ступке и, ссыпав пыль в какой-нибудь мешочек, шла развеивать прах цветов над Шпрее, почему-то обязательно над Шпрее, всегда в одном и том же месте… не ваше дело, где именно. А вот веснушчатые фрезии пока еще лежали в той самой мисочке-не-мисочке, после них никто не дарил Манон живых цветов, Бог миловал.
Почему она вспомнила сейчас об этой девочке… знать бы еще! Может быть, потому, что саму Манон пора было спасать? Хотя от чего ж ее спасать… ей, вроде бы, ничего не угрожает. Ей просто вдруг стало казаться – и вот уже дня два-три кажется, – будто скоро она окаменеет. Или – лучше – обронзовеет. Будто время уже пришло – нет, будто осталось совсем немного времени: не хватит даже на то, чтобы вернуться в Берлин. Хм, будто это последняя в ее жизни поездка. Вот и вчера: вдруг позвонил Винченцо – как ты? При том, что Винченцо звонит ей совсем редко. «Я не знаю, – сказала она. – Такое ощущение, словно что-то происходит в мире. Но я не читаю газет и не слушаю новостей. Что-то происходит в мире, и это имеет отношение ко мне, Винченцо?» Винченцо ответил: «Да вроде нет. Правда, в Исландии извергается вулкан – так что назад в Берлин тебе, наверное, придется поездом. Как и мне, потому что я сейчас в Греции. В этом смысле вулкан имеет к нам отношение: и ко мне, и к тебе. А больше, кажется, ничего».
Забавно. У Манон никогда еще не было отношений с вулканом. Между тем Винченцо рассказал, что в Европе паника, многие аэропорты закрыты, билетов ни на какие другие виды транспорта нет… В общем, всем-оставаться-на-местах. Манфред, конечно, мог бы попытаться продлить гастроли, но едва ли получится: ни для кого не секрет, что у берлинского «Парадиса» тут полный провал. Ну не понимают местные самого жанра: кончилась в Скандинавии культура кабаре как таковая. Говорят, в шестидесятых кончилась или чуть позднее. Что самое странное – никто не жалеет.
Глупо было приезжать сюда…
Да и вообще: если ты артист кабаре, оставайся в Берлине. Во всяком случае – в Германии. За пределами Германии на выступления там, где едят и пьют, смотрят почему-то как на работу в сфере обслуживания. Вон даже Винченцо насилу понял, что она, выступая в «Парадисе», актриса – и именно так себя рассматривает. А сначала ведь приехал судьбу ее оплакивать: как низко, дескать, девочка, ты пала!..
Впрочем, даже в Берлине друзья-приятели то и дело вздыхают: всю жизнь, дескать, ты намерена в «Парадисе» проторчать – или как? И еще бы кем, а то – мимом… мимессой! Кому сейчас вообще мимы нужны? Ну, пришла в голову такая блажь: в кабаре устроиться, – ладно, поработай годик-другой да и сваливай оттуда на какую-нибудь площадку поприличней! Есть же предложения…
Предложения и правда есть – не очень много, но есть, и некоторые – вполне и вполне ничего себе. Например, Грит в свою группу приглашает, в Вупперталь, у Грит программа – закачаешься: «перевранная классика», называет все это Грит, так оно, по сути, и есть, поскольку Грит рамки-то классические оставляет, но в рамках этих черт знает что у нее происходит. К примеру, начинается номер как классический, однако тут же, на глазах зрителей, преображается в полную чушь, или вся группа танцует классику, а один кто-нибудь (разумеется, Манон, если она согласится!) вопреки всей композиции – модерн, там интересно все, чего ж говорить, и Манон бы в принципе очень даже не прочь, да только…