Страница:
Да только не будет она уже никогда в жизни ничего исполнять, потому что прошли те времена.
– Я перестала мочь исполнять, Винченцо, не исполнитель я больше ничего!
– Только не думай, что ты когда-то прежде исполнять могла, – разорался в ответ Винченцо, – ты и со словом «дисциплина» не знакома, не говоря уже о слове «ансамбль»! Ты вообще не от искусства… все танцоры испокон веков исполнители, все певцы исполнители, все музыканты исполнители, и каждый из нас исполнитель, если по большому счету! Есть музыкальное произведение – и есть те, кто призван его реализовывать… исполнять, значит: музыкальным инструментом, голосом или ногами – все равно! И есть среди них такие, кто делает это блистательно, – Франческу видела в «Кармина бурана»? Ах, конечно-конечно, мы телевизор не смотрим, нам это скучно, нам это низко, плебейское зрелище! Да что с тобой говорить… Ты между искусством и умствованием различия не видишь, телом умствуешь, ногами, хотя все понимающие люди, философы, для умствования головой пользуются, на то голова и дана. А у нас, артистов, милочка, чем меньше головы – тем лучше. Ты или танцуй, исполняй, то есть, или умствуй – вместе не бывает!
– Как же я люблю тебя, Винченцо, – сказала она в ответ, – и если бы ты знал, как много ты мне дал, уча всему этому! Но я уже в «Парадисе», Винченцо, я уже в раю, где заданий не выполняют, где – творят. И я никогда не променяю рай на ад – это в аду делают, что приказывают: пошел в огонь, пошел к обрыву, пошел в пасть зверю! А в раю мы свободны все, Винченцо… мы делаем, что душа захочет. Когда я подхожу к чужому столику, я не знаю, что меня ждет, но я пойму это… я быстро понимаю это, я иногда включаюсь мгновенно – и тогда рассказываю: мне кажется, я рассказываю про рай… про уготованный нам всем рай – и про то, что нет вины ни на ком. Я рассказываю телом, потому что глупа я и нет у меня для этого языка. Какой я философ, Винченцо, ей-богу! И какие там умствования, когда я не ведаю, что творю… Впрочем, как и все мы.
Мимы формируют наши основные жизненные приоритеты, которые, в свою очередь, на более поверхностном уровне, влияют на наше поведение и решения. Внешне люди могут делать одно и то же, однако ими будут двигать совершенно различные мимы. Невозможно определить, какой мим в настоящий момент функционирует, только наблюдая поведение – что человек делает. Только поняв, почему человек делает или говорит определенные вещи, мы придем к миму. Недобросовестный тип может пытаться убедить вас, что он говорит, ориентируясь на очень чувствительного Зеленого мима, в основе которого – благо человека и социальные задачи, в то время как им могут двигать очень корыстные формы Оранжевого мима, который хочет заставить вас расплатиться, поддержав его «благотворительное» мероприятие. <…>
Мимы действуют подобно магнитным полям, которые связывают объекты или побуждают их отталкиваться. Расовые деления часто обуславливаются различиями мимов. Церкви раскалываются, когда в части их последователей пробуждаются новые мимы. Серьезные сдвиги мимов происходят в бизнесе, вызывая сильные пертурбации и потребность в реструктуризации. Современная эпидемия разбитых семей – в большей своей части производная смены мимов. <…>
Мимы живут независимой жизнью. Они обладают способностью устраивать религиозные гонения, изучать космическое пространство, создавать угрозу нашему месту обитания, или выступать за права человека. Никакая сила на земле не может остановить мим, чье время пришло – ни призывы прессы, ни военная сила, ни резолюции ООН. <…> Сами по себе мимы не хорошие и не плохие, не здоровые и не нездоровые, не позитивные, не негативные. Например, один и тот же мим может проявляться в виде мистических откровений, фантазий в духе Диснея или ритуалов каннибализма. Мим, который направляет воображение и преданность миллионов на благородные дела и придает одним жизням смысл и порядок, может обусловить другие рамками военного фанатичного или этнического терроризма. <…>
Мим определяет, как люди мыслят или принимают решения, в отличие от того, в чем они убеждены или что ценят. Это «схемы», в рамках которых могут находиться разные «темы». Два апологета разных религий будут иметь одни и те же мимы. Это скорее конфликт содержимого, чем глубинных образов мышления. <…>
Конфликты между мимами происходят, когда они пересекаются в ограниченном пространстве, физическом или концептуальном – с тем чтобы завоевать влияние на одних и тех же людей. Например, конфликт между Оранжевыми, светскими западными ценностями и Синими, идеологизированными восточными, противостояние технологического Оранжевого общества и Зеленого экологического движения, вторжение Оранжевой экспансивной цивилизации в Фиолетовую племенную жизнь американских индейцев. <…>
Мимы – это не какие-то жесткие, неподвижные структуры. Они могут адаптироваться, менять интенсивность, точки приложения и поля деятельности, пронизывая, иногда со скоростью лесного пожара, целые сообщества, континенты и профессии.
Вчерашний Красный рецидивист становится Синим апологетом религиозного учения. Зеленый хиппи возвращается к Оранжевым прагматическим ценностям своих родителей. На смену Синим нормам социалистической нравственности приходят Оранжевые ценности капиталистического общества{5}.
А вот Торульф боялся за него… – и, надо сказать, далеко не абстрактно боялся, но – усматривая в субчике этом странную какую-то пограничность, что ли. До него у Торульфа не было ни одного русского знакомого, да Торульф и не испытывал потребности в русском знакомом… он вообще ни в каком знакомом потребности не испытывал. Просто давным-давно уже жил себе с чем было, новых знакомств заводить не намеревался, куда они, проблемы только, и с прежними-το знакомыми встречаться не хотелось, а друзей и вовсе не осталось – когда человеку за шестьдесят, друзья настолько трудно заводятся, что… что не заводятся.
Но этот русский, он о намерениях и не спрашивал – встретился с Торульфом в кафе совершенно случайно, оказавшись там вместе с какой-то милой дамой, которая Торульфу была хоть и знакома, но тоже не нужна, и сразу – в друзья, Торульф глазом моргнуть не успел. А чем взял старика Торульфа – поди пойми! Сначала, значит, просто поглядывал на него, словно осторожно наблюдая, а когда Торульф невежливо довольно спросил: дескать, ты меня потом по памяти рисовать будешь, что так изучаешь, то ответил, улыбаясь: я могу, конечно, попробовать – нарисовать, только едва ли получится… больно уж Вы монументальный, у меня столько красок нету. Говорил он на датском для начинающих, употреблял давно отмененное по всей Скандинавии «вы», но говорил бегло – скоро уже совсем как следует заговорить должен был. Впрочем, Торульфа и на датском для начинающих устроило, его вдруг как-то и вообще устроил этот русский – даже когда сказал: очень подружиться с Вами хочется, только не знаю как… да и зачем, не знаю.
– А как ты это себе представляешь – дружить? – спросил его Торульф, когда уже простился с милой дамой и собирался прощаться с русским.
– Разговаривать.
– Разговаривай. Только на «ты», а то чересчур искусственно. – Не то чтобы Торульф всегда был так уж тяжел в общении, нет, но как-то, правда, низачем оно ему уже теперь – дружить… что бы ни вкладывать в это понятие.
– Прямо сейчас разговаривать? – уточнил русский и, на сдержанный кивок Торульфа, заразговаривал… забормотал:
– Значит, так… нет, об этом, пожалуй, рано, и об этом не буду, ни к чему… ммм, меня, знаете… знаешь, всегда вот что очень интересовало… нет, не столько искусство для искусства, сколько – как бы это обозначить-то – искусство для себя… то есть, когда человек изо всех своих человеческих сил создает что-то, а кажется, что все это вообще никому не нужно и что все это чуть ли не любой точно так же делать может, потому как неважно кто, вот Вы играете… ты играешь на органе для прихожан и ведь думаешь, наверное, иногда, что на твоем месте мог бы кто угодно быть – и тоже играть, а прихожанам без разницы, ты это или не ты, лишь бы кто-нибудь играл, и служба как-нибудь шла, вперед шла, то есть… и становится непонятным, зачем ты так стараешься, зачем именно ты так стараешься – в этой маленькой церкви, где тебя все знают и, может быть, относятся к тебе хорошо, и любое примут, потому что музыка там – сопровождение, а основное переживание, если вообще есть, – сам ритуал, то есть участие в нем… воскресная служба, надо прийти – и приходят…
И долго так еще он говорил, а Торульф даже забыл до свиданья сказать, да и поздно уже было до свиданья говорить, чего ж до свиданья говорить, когда не расстаются еще, и ходили они по копенгагенской Лангелиние (как оказались там – непонятно, да и маршрут какой-то… туристический) вперед и назад, вперед и назад, и Торульф все думал, что ж у этого русского в голове-то происходит, откуда такая потребность – чтобы услышали, поняли? Русская черта? Делиться пережитым-нажитым? Не верит себе… все видит, все слышит, все понимает – не верит. Небось, жизнь его полна чудес – и он удивляется, но верить – не верит. В многообразие жизни не верит, в то не верит, что все по-всякому бывает. Видимо, и знает, что все по-всякому бывает, но – испытывает: а так – бывает, а так… а так? А вот так уже не бывает, наверное? Голубчик, и так – бывает. Бывает даже и так, как не бывает, верь! У каждого своя мистика.
Кажется, русские, что немножко интересно, – вербальный народ. Кто-то писал – де Кюстин? – что у русских только названия для всего есть, а в действительности нету ничего. Он и в других местах читал об этом: у русских, дескать, слово – Бог. То есть не Бог вместо слова, а слово – вместо Бога, и это кра-со-та. А потому данного, конкретного, русского на слово купить – делать нечего! Словом его помани – и пошел, пошел… и ушел, и не вернется, и не пожалеет ни о чем. Оно и понятно, если слово – Бог: жалеть ли, что шел за Богом? И получается отсюда странное: что не в скептичной Европе потомки Древней Греции проживают, а в простодушной России, доверчиво идущей за священным Логосом. Русские стоики, русские неоплатоники… И даже, вот сейчас вспомнилось, теория такая была: что на русском языке, так уж специально он, дескать, устроен, ложь невозможна. Не поддерживает, дескать, этот язык предосудительных стратегий, вот прелесть-то… прямо космическая какая-то прелесть!
Есть все-таки что-то бесконечно трогательное в русских… и в этом русском тоже – пожалуй, будем разговаривать.
Пару раз Торульф наведывался в Копенгаген, пару раз русский сам приезжал к Торульфу: один раз домой, в Сандефьорд, другой – встречались в Осло. И все требовал от Торульфа слов – слов, слов, слов… как будто питался словами, впрок питался, на будущее напитывался, когда снова один окажется: этакий русский мишка, всю зиму экономно расходующий съеденное… – во сне расходующий, в берлоге!
Только самое-то поразительное ведь не в этом. А в том, что и Торульф теперь, после стольких – скольких, двенадцати, тринадцати? – лет знакомства, ужался… или расширился (тут у них мнения не совпадали) до слова. И иногда ему кажется, что нет его больше в невербальной реальности, что умер он лет двенадцать-тринадцать назад – и существует теперь только в вербальной, стало быть, памяти странного русского, который не помнит, не умеет помнить ничего, кроме слов. Прошлое существует для него как набор уже произнесенных слов, настоящее – как набор произносимых, будущее – как набор тех, которым еще суждено произнестись. Ничего не происходило в прошлом, ничего не происходит в настоящем и ничего не произойдет в будущем, ибо мир существует сам по себе, а жизнь человека – сама по себе: как не имеющий отношения к миру бесконечно самотворящийся рассказ, в котором употреблены разные формы грамматического времени.
Но что делать со звонком из предместий Хельсинки?
У Торульфа не имелось ответа на сей счет. Имелось одно-единственное опасение: не заигрался бы. Неважно, жив или умер уже Торульф и в какой из форм он сейчас существует: как бы там ни было, без этого сумасшедшего русского существование самого Торульфа не имеет смысла. Без этого сумасшедшего русского напрасно – всё. Без этого сумасшедшего русского мир просто исчезнет. И права, тысячу раз права неведомая Торульфу мама из Твери: спокойным за него можно быть только тогда, когда он в Дании!
– Алло-алло-алло, – Торульф воспользовался самым веселым из имеющихся у него голосов.
– Тооорульф… вот спасибо-то, что это ты! Я думал, мама, она меня целый день пасет. Я путаюсь все время, приходится осторожничать, так что решил ехать прямиком: Берлин – Гамбург – Копенгаген, и надо будет задержаться в Ютландии, у меня там дела нашлись. Или как бы нашлись, снип-снап-снурре – и нашлись.
На этом месте разъединился телефон… да что ж там, черт возьми, с телефоном-то происходит, где б оно ни было? «Берлин – Гамбург – Копенгаген… задержаться в Ютландии»! Заигрался, определенно заигрался. Даже и звучит теперь безмятежно совсем: чувство опасности пропало.
Ах, как хорошо Торульф знал эти игры! Страшные игры сознания. Маленькая оговорка, слово, взятое в неправильном значении – и мир сместился, его больше не вернуть на прежнее место, отныне зазор может только увеличиваться, так что завтра ты очнешься далеко от себя, будешь звать на помощь тех, кто должен приходить к тебе на помощь, кто всегда приходил… но придут другие. Потому что, милый человек, давно уже всё не так, давно уже все не там. Подобным же образом Торульф когда-то лишился семьи, дома, страны, консерваторской должности… всего – и никогда больше не нашел того, чего лишился, ибо ускользнуло оно в образовавшуюся трещину между миром и словом. И он увидел себя на вокзале в Гааге: одного, с крохотным чемоданчиком и в разбитых очках на носу.
Потом он всё искал это слово – слово, с которого начался сдвиг в сторону, на север, куда он ни за какие коврижки не хотел возвращаться, но куда вернулся и где остался на всю жизнь, даже если и трогаясь с места, то только в пределах Скандинавии… чужой своей Скандинавии.
Торульф оделся во все белое (так надо!) и вышел на улицу. Ему срочно нужно было найти два гладких камешка на побережье – черный и белый: от них теперь зависела судьба другого путешественника – под вулканическим облаком, единственного близкого Торульфу человека в этом мире. И он почти побежал в сторону побережья.
Торульф никогда не знал, откуда слова – и почему именно эти слова – приходили к нему: «камушек», «свечка», «обрывок бумаги», «пуговичка», «ленточка», вся эта мелкая вербальная дребедень, от которой вдруг начинало так много зависеть. Он и книгу об этом написал, толстую и честную, только вот один-единственный аспект – именно откуда и почему приходит слово… тут Торульф даже за объяснения не взялся: пустое дело, безнадежное. Книга теперь лежит в чемоданчике – эээ, одном из чемоданчиков – и никому не мешает: главное, что Торульфу не мешает, а раньше, пока не написанной была, сильно мешала, просто жить не давала, так что Торульфу пришлось ее написать, другого выхода не было.
Он хорошо помнил утро сильно холодного уже ноября, когда открыл толстую новенькую тетрадь, специально для этого давно купленную в Трондхейме (тетради должны были покупаться только в Трондхейме, а почему… нипочему!), и старательным, разборчивым почерком написал первую строчку будущей книги, очень и очень не первой в его жизни: «Закономерности, обнаруженные одним тобой, одному тебе и служат». Помнил, как любовался цветом темных чернил на бумаге – или что там было в этой ручке (тоже, понятное дело, специально купленной, только уж в другом магазине и даже в городе другом – Городе для Ручек), как легко вздохнул, как поставил точку и – и вдруг понял, что, собственно, всё уже и написал и что добавить к написанному нечего.
Он тогда долго еще сидел над раскрытой тетрадью, качал головой, пожимал плечами, курил… Да нет, потом-то, конечно, ему удалось сдвинуться с места, удалось порассуждать, почему дело с закономерностями, обнаруженными одним тобой, обстоит именно так, а не иначе, удалось найти хорошие, вроде, примеры и рассказать о том, какой дорогой он шел к соответствующему умозаключению. Однако первое впечатление не забылось: осеннее утро, чистая тетрадь и темная строчка на первой странице, исчерпывающая все его знание о мире.
Сама дорога к этому знанию – и та была не очень своя, да и нет ничего своего в этой области, все общее, и каждый знает, как вести себя в подобных обстоятельствах, сердце подсказывает. Вербальное задание: если-я-смогу-пройти-по-паркету-ни-разу-не-наступив-на-границу-между-двух-квадратиков… что тогда? О, тогда – тогда-тогда-тогда! – принцесса и половина королевства твои. Или другое вербальное задание: если-у-сирени-пять-лепестков. Или еще одно: если-внутри-яблока-семь-зернышек. И даже: если-сначала-придет-шестой-автобус-а-потом-второй… Мы мастера заклинать словом и устанавливать в окружающем нас мире собственные закономерности.
Вот и Торульфу, тогда подростку, обнаружившему это, предстояло отныне самому строить закономерности – так что он прилежно строил их, строил много лет, и не абы как, но основательно, приучая жизнь узнавать его закономерности по шагам. Техника была не особенно трудная – гораздо труднее было заранее решить, что поможет, а что – нет, но тут уж чистая, вербальная интуиция, редко, надо сказать, подводившая Торульфа. Откуда-то сами собой приходили слова: «веточка туи», которую перед экзаменом по истории музыки надо положить во внутренний карман пиджака, или «два бутона шиповника», которые следует просто оставить на столе перед экзаменом по композиции… Консерваторская должность в Гааге стоила, например, трех красных свечек: одна из них должна была сгореть на четверть, другая – наполовину, третья – на три четверти… а зажигать свечки следовало одновременно. Правда, последних примеров Торульф не привел в своей книге: ни при чем в той книге были его взаимоотношения с собственной судьбой!..
К середине жизни «предметов судьбы» у него уже насчитывались десятки. Дело тут оказалось в том, чтобы приучить судьбу откликаться на подаваемые ей знаки. Так, Торульф складывал шесть засушенных венчиков белых роз в небольшую металлическую пепельницу, которой никогда не пользовался, и назначал им какое-нибудь простое задание – вот хоть убрать пятно со светлых брюк. Отныне важно было не торопить событий и не инспектировать брюки по сорок раз на дню. Нет, их не то чтобы полагалось повесить в шкаф, постараться забыть о них или еще что-нибудь, – ими вполне можно было, например, пользоваться дома, даже пару раз отдать в стирку (на пятно, судя по прошлому опыту, это так и так влияния не имело)… в общем, никаких особенных действий предпринимать не требовалось – следовало просто целиком положиться на шесть засушенных венчиков белых роз. Потому что рано или поздно пятно должно было исчезнуть. И пятно исчезало. А судьба научалась понимать сигнал под названием шесть засушенных венчиков белых роз, теперь ей предстояло только запомнить его, но тут все зависело от количества повторов. Понятно, что потом уже речь, конечно, шла не о пятне на светлых брюках: пятна на светлые брюки Торульф, слава Богу, сажал не каждый день, – да и смешно было бы, если бы все оказывалось так просто! Но судьба ведь не собака-Павлова, у которой всего-то и надо что воспитать условный рефлекс, – судьба существо тонкое, эфирное… у-м-о-п-о-л-а-г-а-ю-щ-е-е. Иными словами, ей самой хорошо известно, в какой ряд должно быть встроено пятно.
Ей-το известно, а вот Торульфу, для себя, приходилось разрабатывать таксономии и регистрировать таксоны в тетради – конечно, специальной, из Трондхейма – тетради в кожаном переплете, потому как выяснилось, что даже самые естественные, лежащие на поверхности аналогии довольно быстро забываются.
Например, таксон «пятна» предполагал несколько включений, от «более темного по отношению к поверхности в целом места» – через «загрязненный участок на поверхности чего-либо», через «что-либо, позорящее одного человека в глазах другого или других» – к, скажем так, «темному следу в чьей-нибудь памяти» или наподобие. Положить в металлическую пепельницу шесть засушенных белых венчиков роз становилось знаком к совершению любого очищения – вплоть до того чтобы стереть неприятное воспоминание или предать забвению то, что не нужно помнить. Полностью забыть – это, конечно, многовато, но хотя бы не думать…
А количество таксонов росло. И росло количество аналогий в пределах каждого таксона. На первой странице тетради в кожаном переплете Торульф потом написал «Моя таксономия». Потеряй он тетрадь… – нет, даже думать об этом Торульф не хотел и потому хранил тетрадь в одном специальном таком месте, не имеет значения где, каждый день (ну, или почти каждый) проверяя состояние тайника. Ибо содержимое тетради в кожаном переплете не должно было стать известным никому на свете. За исключением, конечно, русского, который уже прочитал почти все, им написанное. Разумеется, в книгу о дрессировке судьбы ничего из «Моей таксономии» Торульф не включил: отчасти это была секретная информация, от другой же части… – не факт, что его собственные манипуляции с миром вещей гарантировали бы успех и всем остальным.
«Единственное, что Богу следовало бы нам позволить, – писал в своей книге Торульф, – это сдвигать предметы и создавать новые предметные комбинации. Но нам позволено больше: сдвигать слова и создавать новые комбинации слов. И в беспечности своей мы хватаемся за слова – так на свете начинается хаос. Где та сила, которая была бы способна запретить человеку прямой путь к слову?»
Ответа на этот вопрос Торульф не знал и сейчас. Он только видел, что на его памяти люди освоили страшную вербальную технологию: все запускается в действие словом – и потому нет гармонии в мире. Человеку, взявшему в свои руки слово, больше не нужен Бог. Скажи – и будет по слову твоему. Да только ведь надо же сперва заслужить право сказать слово! На том и стояла частная мистика Торульфа с тех пор, как он сдвинул с места слово, которого не помнил.
Его легкомысленный русский друг сделал то же: сдвинул слово… поставил «Берлин» на место «Хельсинки», и теперь только два гладких камешка – черный и белый, найденные одновременно, – могут спасти его, если еще не поздно. Хотя, конечно же, поздно – и расчет тут только на то, что судьба научилась уже реагировать на два камушка – даст Бог, не замедлит откликнуться. Потому что не знает Торульф, какие меры еще принять… а зазор между словами «Берлин» и «Хельсинки» становится все меньше – меньше, меньше и меньше, пока не пропадет совсем.
Он уже шел по побережью и смотрел под ноги. Казалось бы, простое дело – найти два гладких и приблизительно одинаковых камушка, только разного цвета: здесь-το, где, кроме камушков, ничего и нету. Но ведь вот идет и идет, а камушка подходящего – ни одного. Обычно пугают его такие вещи – когда обыденное желание становится вдруг трудновыполнимым. Как и год (год уже?) назад: отправился за разноцветными круглыми резинками, которые для одного дела срочно понадобились, и всего-то три колечка, желтое, синее и красное – ан в местном супермаркете только черные. Разговаривать с заведующим и просить цветные показалось глупо: мне, видите ли, позарез нужны цветные резинки… эстет я, видите ли, не закажете ли срочно? Так и не получилось ничего в тот день, а ведь серьезное дело было: запрограммировать покупку нот у одного столичного скряги, почувствовавшего интерес Торульфа к коллекции и уже готового заломить ненормальные совершенно деньги. Пришлось даже и не возвращаться к разговору: куда ж без разноцветных резинок-то, отвечающих за успех коммерческих предприятий в некоммерческой жизни Торульфа…
Вот и камушков – двух, гладких, черного и белого – не было на побережье: всякие камушки были, а таких, какие задуманы, не оказалось. И между тем забрел Торульф совсем далеко по побережью.
Там, куда он забрел, сидел с удочками старый Бйеркестранд, они были хорошо знакомы, так что хочешь не хочешь, а говори «добрый день», спрашивай о здоровьичке самого старого Бйеркестранда и вечно недомогающей супруги его, Ранвейг…
– Нутром Ранвейг болеет, – вздохнул старый Бйеркестранд, глядя вдоль лески. – Кашляет второй день, астма разыгралась. Умрет Ранвейг, боюсь, скоро. И я тогда умру, зачем мне одному жить?
– Обойдется, даст Бог, – сказал Торульф. – Да и насчет «одному жить»… я, видишь, живу.
– Ты другое дело. Ты самим собой сыт.
Тут можно было комично развести руками и попрощаться – и Торульф даже руками уже развел…
– Ищешь чего? – поинтересовался вдруг старый Бйеркестранд. – На берег, вижу, смотришь.
– Камушки ищу, – зачем-то отчитался Торульф.
– Какие-то особенные камушки?
– Особенные, – усмехнулся Торульф. – Небольшие, гладкие, один черный, другой белый. Но мне надо, чтобы они рядом лежали – во всяком случае, близко.
– Колдун ты, – сказал старый Бйеркестранд безразличным голосом. – Все чего-то мудришь. Вон, облако бы лучше убрал.
– Какое такое облако, Бйеркестранд? – Торульф посмотрел в небо.
– Невидимое, – буркнул старый Бйеркестранд. – Вулканическое. От которого Ранвейг кашляет.
– Я перестала мочь исполнять, Винченцо, не исполнитель я больше ничего!
– Только не думай, что ты когда-то прежде исполнять могла, – разорался в ответ Винченцо, – ты и со словом «дисциплина» не знакома, не говоря уже о слове «ансамбль»! Ты вообще не от искусства… все танцоры испокон веков исполнители, все певцы исполнители, все музыканты исполнители, и каждый из нас исполнитель, если по большому счету! Есть музыкальное произведение – и есть те, кто призван его реализовывать… исполнять, значит: музыкальным инструментом, голосом или ногами – все равно! И есть среди них такие, кто делает это блистательно, – Франческу видела в «Кармина бурана»? Ах, конечно-конечно, мы телевизор не смотрим, нам это скучно, нам это низко, плебейское зрелище! Да что с тобой говорить… Ты между искусством и умствованием различия не видишь, телом умствуешь, ногами, хотя все понимающие люди, философы, для умствования головой пользуются, на то голова и дана. А у нас, артистов, милочка, чем меньше головы – тем лучше. Ты или танцуй, исполняй, то есть, или умствуй – вместе не бывает!
– Как же я люблю тебя, Винченцо, – сказала она в ответ, – и если бы ты знал, как много ты мне дал, уча всему этому! Но я уже в «Парадисе», Винченцо, я уже в раю, где заданий не выполняют, где – творят. И я никогда не променяю рай на ад – это в аду делают, что приказывают: пошел в огонь, пошел к обрыву, пошел в пасть зверю! А в раю мы свободны все, Винченцо… мы делаем, что душа захочет. Когда я подхожу к чужому столику, я не знаю, что меня ждет, но я пойму это… я быстро понимаю это, я иногда включаюсь мгновенно – и тогда рассказываю: мне кажется, я рассказываю про рай… про уготованный нам всем рай – и про то, что нет вины ни на ком. Я рассказываю телом, потому что глупа я и нет у меня для этого языка. Какой я философ, Винченцо, ей-богу! И какие там умствования, когда я не ведаю, что творю… Впрочем, как и все мы.
Мимы формируют наши основные жизненные приоритеты, которые, в свою очередь, на более поверхностном уровне, влияют на наше поведение и решения. Внешне люди могут делать одно и то же, однако ими будут двигать совершенно различные мимы. Невозможно определить, какой мим в настоящий момент функционирует, только наблюдая поведение – что человек делает. Только поняв, почему человек делает или говорит определенные вещи, мы придем к миму. Недобросовестный тип может пытаться убедить вас, что он говорит, ориентируясь на очень чувствительного Зеленого мима, в основе которого – благо человека и социальные задачи, в то время как им могут двигать очень корыстные формы Оранжевого мима, который хочет заставить вас расплатиться, поддержав его «благотворительное» мероприятие. <…>
Мимы действуют подобно магнитным полям, которые связывают объекты или побуждают их отталкиваться. Расовые деления часто обуславливаются различиями мимов. Церкви раскалываются, когда в части их последователей пробуждаются новые мимы. Серьезные сдвиги мимов происходят в бизнесе, вызывая сильные пертурбации и потребность в реструктуризации. Современная эпидемия разбитых семей – в большей своей части производная смены мимов. <…>
Мимы живут независимой жизнью. Они обладают способностью устраивать религиозные гонения, изучать космическое пространство, создавать угрозу нашему месту обитания, или выступать за права человека. Никакая сила на земле не может остановить мим, чье время пришло – ни призывы прессы, ни военная сила, ни резолюции ООН. <…> Сами по себе мимы не хорошие и не плохие, не здоровые и не нездоровые, не позитивные, не негативные. Например, один и тот же мим может проявляться в виде мистических откровений, фантазий в духе Диснея или ритуалов каннибализма. Мим, который направляет воображение и преданность миллионов на благородные дела и придает одним жизням смысл и порядок, может обусловить другие рамками военного фанатичного или этнического терроризма. <…>
Мим определяет, как люди мыслят или принимают решения, в отличие от того, в чем они убеждены или что ценят. Это «схемы», в рамках которых могут находиться разные «темы». Два апологета разных религий будут иметь одни и те же мимы. Это скорее конфликт содержимого, чем глубинных образов мышления. <…>
Конфликты между мимами происходят, когда они пересекаются в ограниченном пространстве, физическом или концептуальном – с тем чтобы завоевать влияние на одних и тех же людей. Например, конфликт между Оранжевыми, светскими западными ценностями и Синими, идеологизированными восточными, противостояние технологического Оранжевого общества и Зеленого экологического движения, вторжение Оранжевой экспансивной цивилизации в Фиолетовую племенную жизнь американских индейцев. <…>
Мимы – это не какие-то жесткие, неподвижные структуры. Они могут адаптироваться, менять интенсивность, точки приложения и поля деятельности, пронизывая, иногда со скоростью лесного пожара, целые сообщества, континенты и профессии.
Вчерашний Красный рецидивист становится Синим апологетом религиозного учения. Зеленый хиппи возвращается к Оранжевым прагматическим ценностям своих родителей. На смену Синим нормам социалистической нравственности приходят Оранжевые ценности капиталистического общества{5}.
А вот Торульф боялся за него… – и, надо сказать, далеко не абстрактно боялся, но – усматривая в субчике этом странную какую-то пограничность, что ли. До него у Торульфа не было ни одного русского знакомого, да Торульф и не испытывал потребности в русском знакомом… он вообще ни в каком знакомом потребности не испытывал. Просто давным-давно уже жил себе с чем было, новых знакомств заводить не намеревался, куда они, проблемы только, и с прежними-το знакомыми встречаться не хотелось, а друзей и вовсе не осталось – когда человеку за шестьдесят, друзья настолько трудно заводятся, что… что не заводятся.
Но этот русский, он о намерениях и не спрашивал – встретился с Торульфом в кафе совершенно случайно, оказавшись там вместе с какой-то милой дамой, которая Торульфу была хоть и знакома, но тоже не нужна, и сразу – в друзья, Торульф глазом моргнуть не успел. А чем взял старика Торульфа – поди пойми! Сначала, значит, просто поглядывал на него, словно осторожно наблюдая, а когда Торульф невежливо довольно спросил: дескать, ты меня потом по памяти рисовать будешь, что так изучаешь, то ответил, улыбаясь: я могу, конечно, попробовать – нарисовать, только едва ли получится… больно уж Вы монументальный, у меня столько красок нету. Говорил он на датском для начинающих, употреблял давно отмененное по всей Скандинавии «вы», но говорил бегло – скоро уже совсем как следует заговорить должен был. Впрочем, Торульфа и на датском для начинающих устроило, его вдруг как-то и вообще устроил этот русский – даже когда сказал: очень подружиться с Вами хочется, только не знаю как… да и зачем, не знаю.
– А как ты это себе представляешь – дружить? – спросил его Торульф, когда уже простился с милой дамой и собирался прощаться с русским.
– Разговаривать.
– Разговаривай. Только на «ты», а то чересчур искусственно. – Не то чтобы Торульф всегда был так уж тяжел в общении, нет, но как-то, правда, низачем оно ему уже теперь – дружить… что бы ни вкладывать в это понятие.
– Прямо сейчас разговаривать? – уточнил русский и, на сдержанный кивок Торульфа, заразговаривал… забормотал:
– Значит, так… нет, об этом, пожалуй, рано, и об этом не буду, ни к чему… ммм, меня, знаете… знаешь, всегда вот что очень интересовало… нет, не столько искусство для искусства, сколько – как бы это обозначить-то – искусство для себя… то есть, когда человек изо всех своих человеческих сил создает что-то, а кажется, что все это вообще никому не нужно и что все это чуть ли не любой точно так же делать может, потому как неважно кто, вот Вы играете… ты играешь на органе для прихожан и ведь думаешь, наверное, иногда, что на твоем месте мог бы кто угодно быть – и тоже играть, а прихожанам без разницы, ты это или не ты, лишь бы кто-нибудь играл, и служба как-нибудь шла, вперед шла, то есть… и становится непонятным, зачем ты так стараешься, зачем именно ты так стараешься – в этой маленькой церкви, где тебя все знают и, может быть, относятся к тебе хорошо, и любое примут, потому что музыка там – сопровождение, а основное переживание, если вообще есть, – сам ритуал, то есть участие в нем… воскресная служба, надо прийти – и приходят…
И долго так еще он говорил, а Торульф даже забыл до свиданья сказать, да и поздно уже было до свиданья говорить, чего ж до свиданья говорить, когда не расстаются еще, и ходили они по копенгагенской Лангелиние (как оказались там – непонятно, да и маршрут какой-то… туристический) вперед и назад, вперед и назад, и Торульф все думал, что ж у этого русского в голове-то происходит, откуда такая потребность – чтобы услышали, поняли? Русская черта? Делиться пережитым-нажитым? Не верит себе… все видит, все слышит, все понимает – не верит. Небось, жизнь его полна чудес – и он удивляется, но верить – не верит. В многообразие жизни не верит, в то не верит, что все по-всякому бывает. Видимо, и знает, что все по-всякому бывает, но – испытывает: а так – бывает, а так… а так? А вот так уже не бывает, наверное? Голубчик, и так – бывает. Бывает даже и так, как не бывает, верь! У каждого своя мистика.
Кажется, русские, что немножко интересно, – вербальный народ. Кто-то писал – де Кюстин? – что у русских только названия для всего есть, а в действительности нету ничего. Он и в других местах читал об этом: у русских, дескать, слово – Бог. То есть не Бог вместо слова, а слово – вместо Бога, и это кра-со-та. А потому данного, конкретного, русского на слово купить – делать нечего! Словом его помани – и пошел, пошел… и ушел, и не вернется, и не пожалеет ни о чем. Оно и понятно, если слово – Бог: жалеть ли, что шел за Богом? И получается отсюда странное: что не в скептичной Европе потомки Древней Греции проживают, а в простодушной России, доверчиво идущей за священным Логосом. Русские стоики, русские неоплатоники… И даже, вот сейчас вспомнилось, теория такая была: что на русском языке, так уж специально он, дескать, устроен, ложь невозможна. Не поддерживает, дескать, этот язык предосудительных стратегий, вот прелесть-то… прямо космическая какая-то прелесть!
Есть все-таки что-то бесконечно трогательное в русских… и в этом русском тоже – пожалуй, будем разговаривать.
Пару раз Торульф наведывался в Копенгаген, пару раз русский сам приезжал к Торульфу: один раз домой, в Сандефьорд, другой – встречались в Осло. И все требовал от Торульфа слов – слов, слов, слов… как будто питался словами, впрок питался, на будущее напитывался, когда снова один окажется: этакий русский мишка, всю зиму экономно расходующий съеденное… – во сне расходующий, в берлоге!
Только самое-то поразительное ведь не в этом. А в том, что и Торульф теперь, после стольких – скольких, двенадцати, тринадцати? – лет знакомства, ужался… или расширился (тут у них мнения не совпадали) до слова. И иногда ему кажется, что нет его больше в невербальной реальности, что умер он лет двенадцать-тринадцать назад – и существует теперь только в вербальной, стало быть, памяти странного русского, который не помнит, не умеет помнить ничего, кроме слов. Прошлое существует для него как набор уже произнесенных слов, настоящее – как набор произносимых, будущее – как набор тех, которым еще суждено произнестись. Ничего не происходило в прошлом, ничего не происходит в настоящем и ничего не произойдет в будущем, ибо мир существует сам по себе, а жизнь человека – сама по себе: как не имеющий отношения к миру бесконечно самотворящийся рассказ, в котором употреблены разные формы грамматического времени.
Но что делать со звонком из предместий Хельсинки?
У Торульфа не имелось ответа на сей счет. Имелось одно-единственное опасение: не заигрался бы. Неважно, жив или умер уже Торульф и в какой из форм он сейчас существует: как бы там ни было, без этого сумасшедшего русского существование самого Торульфа не имеет смысла. Без этого сумасшедшего русского напрасно – всё. Без этого сумасшедшего русского мир просто исчезнет. И права, тысячу раз права неведомая Торульфу мама из Твери: спокойным за него можно быть только тогда, когда он в Дании!
– Алло-алло-алло, – Торульф воспользовался самым веселым из имеющихся у него голосов.
– Тооорульф… вот спасибо-то, что это ты! Я думал, мама, она меня целый день пасет. Я путаюсь все время, приходится осторожничать, так что решил ехать прямиком: Берлин – Гамбург – Копенгаген, и надо будет задержаться в Ютландии, у меня там дела нашлись. Или как бы нашлись, снип-снап-снурре – и нашлись.
На этом месте разъединился телефон… да что ж там, черт возьми, с телефоном-то происходит, где б оно ни было? «Берлин – Гамбург – Копенгаген… задержаться в Ютландии»! Заигрался, определенно заигрался. Даже и звучит теперь безмятежно совсем: чувство опасности пропало.
Ах, как хорошо Торульф знал эти игры! Страшные игры сознания. Маленькая оговорка, слово, взятое в неправильном значении – и мир сместился, его больше не вернуть на прежнее место, отныне зазор может только увеличиваться, так что завтра ты очнешься далеко от себя, будешь звать на помощь тех, кто должен приходить к тебе на помощь, кто всегда приходил… но придут другие. Потому что, милый человек, давно уже всё не так, давно уже все не там. Подобным же образом Торульф когда-то лишился семьи, дома, страны, консерваторской должности… всего – и никогда больше не нашел того, чего лишился, ибо ускользнуло оно в образовавшуюся трещину между миром и словом. И он увидел себя на вокзале в Гааге: одного, с крохотным чемоданчиком и в разбитых очках на носу.
Потом он всё искал это слово – слово, с которого начался сдвиг в сторону, на север, куда он ни за какие коврижки не хотел возвращаться, но куда вернулся и где остался на всю жизнь, даже если и трогаясь с места, то только в пределах Скандинавии… чужой своей Скандинавии.
Торульф оделся во все белое (так надо!) и вышел на улицу. Ему срочно нужно было найти два гладких камешка на побережье – черный и белый: от них теперь зависела судьба другого путешественника – под вулканическим облаком, единственного близкого Торульфу человека в этом мире. И он почти побежал в сторону побережья.
Торульф никогда не знал, откуда слова – и почему именно эти слова – приходили к нему: «камушек», «свечка», «обрывок бумаги», «пуговичка», «ленточка», вся эта мелкая вербальная дребедень, от которой вдруг начинало так много зависеть. Он и книгу об этом написал, толстую и честную, только вот один-единственный аспект – именно откуда и почему приходит слово… тут Торульф даже за объяснения не взялся: пустое дело, безнадежное. Книга теперь лежит в чемоданчике – эээ, одном из чемоданчиков – и никому не мешает: главное, что Торульфу не мешает, а раньше, пока не написанной была, сильно мешала, просто жить не давала, так что Торульфу пришлось ее написать, другого выхода не было.
Он хорошо помнил утро сильно холодного уже ноября, когда открыл толстую новенькую тетрадь, специально для этого давно купленную в Трондхейме (тетради должны были покупаться только в Трондхейме, а почему… нипочему!), и старательным, разборчивым почерком написал первую строчку будущей книги, очень и очень не первой в его жизни: «Закономерности, обнаруженные одним тобой, одному тебе и служат». Помнил, как любовался цветом темных чернил на бумаге – или что там было в этой ручке (тоже, понятное дело, специально купленной, только уж в другом магазине и даже в городе другом – Городе для Ручек), как легко вздохнул, как поставил точку и – и вдруг понял, что, собственно, всё уже и написал и что добавить к написанному нечего.
Он тогда долго еще сидел над раскрытой тетрадью, качал головой, пожимал плечами, курил… Да нет, потом-то, конечно, ему удалось сдвинуться с места, удалось порассуждать, почему дело с закономерностями, обнаруженными одним тобой, обстоит именно так, а не иначе, удалось найти хорошие, вроде, примеры и рассказать о том, какой дорогой он шел к соответствующему умозаключению. Однако первое впечатление не забылось: осеннее утро, чистая тетрадь и темная строчка на первой странице, исчерпывающая все его знание о мире.
Сама дорога к этому знанию – и та была не очень своя, да и нет ничего своего в этой области, все общее, и каждый знает, как вести себя в подобных обстоятельствах, сердце подсказывает. Вербальное задание: если-я-смогу-пройти-по-паркету-ни-разу-не-наступив-на-границу-между-двух-квадратиков… что тогда? О, тогда – тогда-тогда-тогда! – принцесса и половина королевства твои. Или другое вербальное задание: если-у-сирени-пять-лепестков. Или еще одно: если-внутри-яблока-семь-зернышек. И даже: если-сначала-придет-шестой-автобус-а-потом-второй… Мы мастера заклинать словом и устанавливать в окружающем нас мире собственные закономерности.
Вот и Торульфу, тогда подростку, обнаружившему это, предстояло отныне самому строить закономерности – так что он прилежно строил их, строил много лет, и не абы как, но основательно, приучая жизнь узнавать его закономерности по шагам. Техника была не особенно трудная – гораздо труднее было заранее решить, что поможет, а что – нет, но тут уж чистая, вербальная интуиция, редко, надо сказать, подводившая Торульфа. Откуда-то сами собой приходили слова: «веточка туи», которую перед экзаменом по истории музыки надо положить во внутренний карман пиджака, или «два бутона шиповника», которые следует просто оставить на столе перед экзаменом по композиции… Консерваторская должность в Гааге стоила, например, трех красных свечек: одна из них должна была сгореть на четверть, другая – наполовину, третья – на три четверти… а зажигать свечки следовало одновременно. Правда, последних примеров Торульф не привел в своей книге: ни при чем в той книге были его взаимоотношения с собственной судьбой!..
К середине жизни «предметов судьбы» у него уже насчитывались десятки. Дело тут оказалось в том, чтобы приучить судьбу откликаться на подаваемые ей знаки. Так, Торульф складывал шесть засушенных венчиков белых роз в небольшую металлическую пепельницу, которой никогда не пользовался, и назначал им какое-нибудь простое задание – вот хоть убрать пятно со светлых брюк. Отныне важно было не торопить событий и не инспектировать брюки по сорок раз на дню. Нет, их не то чтобы полагалось повесить в шкаф, постараться забыть о них или еще что-нибудь, – ими вполне можно было, например, пользоваться дома, даже пару раз отдать в стирку (на пятно, судя по прошлому опыту, это так и так влияния не имело)… в общем, никаких особенных действий предпринимать не требовалось – следовало просто целиком положиться на шесть засушенных венчиков белых роз. Потому что рано или поздно пятно должно было исчезнуть. И пятно исчезало. А судьба научалась понимать сигнал под названием шесть засушенных венчиков белых роз, теперь ей предстояло только запомнить его, но тут все зависело от количества повторов. Понятно, что потом уже речь, конечно, шла не о пятне на светлых брюках: пятна на светлые брюки Торульф, слава Богу, сажал не каждый день, – да и смешно было бы, если бы все оказывалось так просто! Но судьба ведь не собака-Павлова, у которой всего-то и надо что воспитать условный рефлекс, – судьба существо тонкое, эфирное… у-м-о-п-о-л-а-г-а-ю-щ-е-е. Иными словами, ей самой хорошо известно, в какой ряд должно быть встроено пятно.
Ей-το известно, а вот Торульфу, для себя, приходилось разрабатывать таксономии и регистрировать таксоны в тетради – конечно, специальной, из Трондхейма – тетради в кожаном переплете, потому как выяснилось, что даже самые естественные, лежащие на поверхности аналогии довольно быстро забываются.
Например, таксон «пятна» предполагал несколько включений, от «более темного по отношению к поверхности в целом места» – через «загрязненный участок на поверхности чего-либо», через «что-либо, позорящее одного человека в глазах другого или других» – к, скажем так, «темному следу в чьей-нибудь памяти» или наподобие. Положить в металлическую пепельницу шесть засушенных белых венчиков роз становилось знаком к совершению любого очищения – вплоть до того чтобы стереть неприятное воспоминание или предать забвению то, что не нужно помнить. Полностью забыть – это, конечно, многовато, но хотя бы не думать…
А количество таксонов росло. И росло количество аналогий в пределах каждого таксона. На первой странице тетради в кожаном переплете Торульф потом написал «Моя таксономия». Потеряй он тетрадь… – нет, даже думать об этом Торульф не хотел и потому хранил тетрадь в одном специальном таком месте, не имеет значения где, каждый день (ну, или почти каждый) проверяя состояние тайника. Ибо содержимое тетради в кожаном переплете не должно было стать известным никому на свете. За исключением, конечно, русского, который уже прочитал почти все, им написанное. Разумеется, в книгу о дрессировке судьбы ничего из «Моей таксономии» Торульф не включил: отчасти это была секретная информация, от другой же части… – не факт, что его собственные манипуляции с миром вещей гарантировали бы успех и всем остальным.
«Единственное, что Богу следовало бы нам позволить, – писал в своей книге Торульф, – это сдвигать предметы и создавать новые предметные комбинации. Но нам позволено больше: сдвигать слова и создавать новые комбинации слов. И в беспечности своей мы хватаемся за слова – так на свете начинается хаос. Где та сила, которая была бы способна запретить человеку прямой путь к слову?»
Ответа на этот вопрос Торульф не знал и сейчас. Он только видел, что на его памяти люди освоили страшную вербальную технологию: все запускается в действие словом – и потому нет гармонии в мире. Человеку, взявшему в свои руки слово, больше не нужен Бог. Скажи – и будет по слову твоему. Да только ведь надо же сперва заслужить право сказать слово! На том и стояла частная мистика Торульфа с тех пор, как он сдвинул с места слово, которого не помнил.
Его легкомысленный русский друг сделал то же: сдвинул слово… поставил «Берлин» на место «Хельсинки», и теперь только два гладких камешка – черный и белый, найденные одновременно, – могут спасти его, если еще не поздно. Хотя, конечно же, поздно – и расчет тут только на то, что судьба научилась уже реагировать на два камушка – даст Бог, не замедлит откликнуться. Потому что не знает Торульф, какие меры еще принять… а зазор между словами «Берлин» и «Хельсинки» становится все меньше – меньше, меньше и меньше, пока не пропадет совсем.
Он уже шел по побережью и смотрел под ноги. Казалось бы, простое дело – найти два гладких и приблизительно одинаковых камушка, только разного цвета: здесь-το, где, кроме камушков, ничего и нету. Но ведь вот идет и идет, а камушка подходящего – ни одного. Обычно пугают его такие вещи – когда обыденное желание становится вдруг трудновыполнимым. Как и год (год уже?) назад: отправился за разноцветными круглыми резинками, которые для одного дела срочно понадобились, и всего-то три колечка, желтое, синее и красное – ан в местном супермаркете только черные. Разговаривать с заведующим и просить цветные показалось глупо: мне, видите ли, позарез нужны цветные резинки… эстет я, видите ли, не закажете ли срочно? Так и не получилось ничего в тот день, а ведь серьезное дело было: запрограммировать покупку нот у одного столичного скряги, почувствовавшего интерес Торульфа к коллекции и уже готового заломить ненормальные совершенно деньги. Пришлось даже и не возвращаться к разговору: куда ж без разноцветных резинок-то, отвечающих за успех коммерческих предприятий в некоммерческой жизни Торульфа…
Вот и камушков – двух, гладких, черного и белого – не было на побережье: всякие камушки были, а таких, какие задуманы, не оказалось. И между тем забрел Торульф совсем далеко по побережью.
Там, куда он забрел, сидел с удочками старый Бйеркестранд, они были хорошо знакомы, так что хочешь не хочешь, а говори «добрый день», спрашивай о здоровьичке самого старого Бйеркестранда и вечно недомогающей супруги его, Ранвейг…
– Нутром Ранвейг болеет, – вздохнул старый Бйеркестранд, глядя вдоль лески. – Кашляет второй день, астма разыгралась. Умрет Ранвейг, боюсь, скоро. И я тогда умру, зачем мне одному жить?
– Обойдется, даст Бог, – сказал Торульф. – Да и насчет «одному жить»… я, видишь, живу.
– Ты другое дело. Ты самим собой сыт.
Тут можно было комично развести руками и попрощаться – и Торульф даже руками уже развел…
– Ищешь чего? – поинтересовался вдруг старый Бйеркестранд. – На берег, вижу, смотришь.
– Камушки ищу, – зачем-то отчитался Торульф.
– Какие-то особенные камушки?
– Особенные, – усмехнулся Торульф. – Небольшие, гладкие, один черный, другой белый. Но мне надо, чтобы они рядом лежали – во всяком случае, близко.
– Колдун ты, – сказал старый Бйеркестранд безразличным голосом. – Все чего-то мудришь. Вон, облако бы лучше убрал.
– Какое такое облако, Бйеркестранд? – Торульф посмотрел в небо.
– Невидимое, – буркнул старый Бйеркестранд. – Вулканическое. От которого Ранвейг кашляет.