– Она не от него кашляет, – сказал Торульф. – То облако к нам отношения не имеет.
   – Еще как имеет! Вулкан же малый в Исландии извергается. Если еще и большой начнет, то уж точно пиши пропало.
   – Большой не начнет, – успокоил его Торульф.
   – А ты почем знаешь?
   – Знаю, – сказал Торульф. – Для большого время не пришло. Всему свое время, Бйеркестранд.
   Бйеркестранд впервые оторвал глаза от лески и с интересом взглянул на Торульфа.
   – Может, и когда Ранвейг умрет, знаешь?
   – Может, и знаю, – ответил Торульф. – Ты спроси.
   Старый Бйеркестранд посмотрел на него с опаской:
   – Спрошу… скажи, когда Ранвейг умрет?
   Зачем тебе все это, Торульф? Понимаешь ведь ты, что не очень тебя здесь любят, только за музыку твою и держат, а то бы ведь на костре сожгли, тут народ простой, к чудесам нехорошо относится – видишь, опять в колдовстве тебя подозреваю: не ты ли и облако вулканическое наслал, от которого Ранвейг второй день кашляет?
   Торульф выдержал недобрый взгляд старого Бйеркестранда.
   – Видишь ли, Бйеркестранд…
   Торульф знал о нем всё. И – никакой мистики: структура семьи подобного типа была ему наизусть известна. Живут рядом два старика бездетных – значит, один из них ребенок и есть. В данном случае ребенком была Ранвейг, начинавшая недомогать при первой же удобной возможности. Вот сказали по телевизору про облако пепла – тут у нее несуществующая астма возьми да и дай о себе знать. Не было бы облака – простудилась бы Ранвейг. А не простудилась бы – в спину бы вступило. Что-нибудь да случилось бы, милый старый Бйеркестранд: женщине-ребенку постоянная забота требуется.
   Высокая сухопарая Ранвейг приходила в церковь в розовом… в разных оттенках розового, во всех сразу: от нежного, кораллового, до интенсивного, почти лилового. Непонятно даже, где она брала эту одежду: в местном супермаркете розовое только детских размеров продавалось, на девочек. Небось, выписывала откуда-нибудь, из самого Осло, небось… старенькая принцесса, не успевшая понять, что жизнь прошла, и чахнущая, чахнущая, чахнущая – вот уже лет шестьдесят чахнущая: как начала чахнуть от огорчения, что детство кончилось, так и чахнет с тех пор. А детство у нее между тем не проходит!
   – Ранвейг не скоро умрет, – прервал свое розовое видение Торульф. – Я, конечно, с точностью не могу сказать, Бйеркестранд, но лет на пять Ранвейг тебя переживет.
   Старый Бйеркестранд посмотрел на него с недоверием.
   – Ей же… ей же не справиться одной! – сказал он с обидой за себя. – Она, вон, кашляет второй день, от облака.
   – Облако прейдет, – голосом священника Олофа сказал Торульф, – а Ранвейг не прейдет… долго еще, во всяком случае. Ты рад?
   – Я-то? Я-то, конечно, рад, – поспешно отрапортовал старый Бйеркестранд и задумался. Потом спросил: – А это… надежно, то, что ты говоришь?
   – Надежно, – улыбнулся Торульф. – Так что… подумай-ка ты немножко о себе, Бйеркестранд, а то ведь смотри: Ранвейг не до тебя, но кто-то и о тебе позаботиться должен, правда ведь? Самому-то тебе, от облака, не тяжело дышать?
   Бйеркестранд осторожно, но явно с удовольствием втянул воздух пухлыми ноздрями – раз, и еще раз, и еще.
   – Конечно, тяжело, – признался. – Слизистая воспалилась, наверное. Зря я, небось, тут на воздухе торчу. Это Ранвейг рыбки свежей захотелось, видите ли. Хоть у нас замороженной в холодильнике на целый приход!
   На том и смотал удочки. Барахлишко в рюкзак побросал, ведро с рыбой – в немалом, кстати, количестве – подхватил, Торульфу руку пожал (перчатку не снял, правда) и – домой.
   Дети они. Все они тут дети. И те, которые дети, – хоть и мало их в округе осталось, уезжает в большие города молодежь, – и те, которые взрослые… Смотреть на них всех – хоть плачь от умиления. И ничегошеньки ведь не происходит в их жизни – спасибо, что хоть вулкан извергается, а то, кабы не вулкан, чем бы жить, о чем говорить? И от чего бы кашлять, опять же…
   Вся беда в том, что Торульф любил их. Любил до першения в горле, до спазмов в груди, слева. И не было в этой любви жалости, и самопожертвования никакого тем более не было. «Дети, дети малые, – повторял он, стирая со щеки слезу. – Дети малые, неразумные!» Надо будет позвонить по тому телефону и все-таки выкупить у столичного скряги ноты, неважно почем, пусть слушают музыку… настоящую, неслыханную музыку, вечную музыку.
   А на том месте, где сидел старый Бйеркестранд, как раз и лежали они, вмятые в песок, – два камушка.
   Почти одинаковых.
   Гладких.
   Черный и белый.
   Некоторые иллокуции в качестве части своей иллокутивной цели имеют стремление сделать так, чтобы слова <…> соответствовали миру; другие иллокуции связаны с целью сделать так, чтобы мир соответствовал словам. <…>
   Наилучшей иллюстрацией этого разграничения является, видимо, то, которое предложено в работе Anscombe, 1957.
   Предположим, что некий человек идет в универсам со списком, составленным его женой, где указано, что он должен купить; в этом списке содержатся слова: «бобы, масло, бекон, хлеб».
   Предположим далее, что по пятам за ним, все время, пока он ходит с тележкой по магазину и выбирает указанные товары, следует сыщик, который записывает все, что он берет.
   При выходе из магазина у покупателя и у сыщика будут идентичные списки. Но функции этих двух списков будут совершенно различны.
   Цель того списка, который находится у покупателя, состоит в том, чтобы, так сказать, «приспособить» мир к словам; этот человек должен согласовывать свои действия со списком.
   Цель списка, находящегося у сыщика, – в том, чтобы «приспособить» слова к миру: сыщик должен согласовывать список с действиями покупателя.
   Это, в частности, сказывается на различной роли «ошибок» в этих двух случаях.
   Если сыщик, придя домой, неожиданно осознает, что тот человек купил свиные отбивные вместо бекона, то он может просто зачеркнуть слово «бекон» и записать «свиные отбивные». А вот если покупатель придет домой, и его жена укажет ему, что он купил свиные отбивные, хотя ему нужно было купить бекон, то он не сможет исправить свою ошибку, зачеркнув «бекон» и записав вместо этого «свиные отбивные». <…>
   Я предлагаю назвать этот аспект различием по направлению приспособления. Список сыщика характеризуется направлением приспособления «слова к миру» <…>, список же покупателя обладает направлением приспособления «мира к словам». Будем обозначать направление приспособления «слова – реальность» с помощью стрелки, направленной вниз (↓), а направленность приспособления «реальность – слова» – с помощью стрелки, направленной вверх (↑).<…> Было бы очень элегантно построить всю нашу таксономию целиком на основе этого различия по направлению приспособления…{6}
   Одному человеку – скажу я всем присутствующим по ба-альшому секрету – в одно и то же время трудно выполнять два разных маршрута. И даже скажу почему, но тоже по ба-альшому секрету: в определенный момент маршруты схлестываются – и невозможность выбора оборачивается невозможностью сосредоточиться…
   Ансельм с Ниной и Астой выбили его из ситуации полностью: необходимость учета еще и их присутствия сделала свое дело, и теперь он совсем не знал, как разбираться с жизнью, окружавшей его больно уж плотным кольцом. Интересно, что он сказал своим отъезжающим сегодня шведам – и на каком языке (это было важно из-за присутствия при разговоре тети Лиды с мужем): что он в Стокгольм едет – или в Гамбург?
   Если в Стокгольм, то им по пути.
   Или им по пути, если он в Гамбург?
   В любом случае как-то надо от них отделываться: ммм, путешествие вчетвером – конечно, приятная перспектива… но не из самых приятных. Потеряться, что ли, в Берлине? Заглядеться на афишу, витрину, пелерину… Когда-нибудь потом он, разумеется, расскажет им, что на самом деле не был в Берлине, что все это просто недоразумение, все это для маминого спокойствия и так далее, а в действительности я-не-я-и-лошадь-не-моя. Или не морочить хоть им головы, оставить как есть, замять-для-ясности (смотри-ка, забытые выражения – из школьного тезауруса! – выплывают): ну, встретились в берлинском зоопарке, ну, тайный я любитель зверей в-клетках, бывает и такое, всякое бывает… важно просто сейчас от них там как-нибудь отстать, как-нибудь незаметно… на что бы заглядеться-то, ей-богу?
   Он стоял у вокзала, прямо напротив часов: не опоздать бы на паром. Так, минуточку… паром через полчаса, из порта, но что он делает здесь – на вокзале в Берлине… да нет же, черт бы его побрал, на вокзале в Хельсинки, откуда ему никуда не надо! За полчаса, значит, до отправки парома… он, что, опоздал уже на паром-то? Туда являться самое позднее за полчаса надо, в билете написано, а ему еще вещи из киоска, который там почему-то и камера хранения, забирать! Была такая голубенькая квитанция от руки… где ж она, Гос-по-ди!
   В кармане завибрировал мобильный – мама? Нет… на экране имя: Гвидо. Это еще что за новости – Гвидо?.. Но, в любом случае, Гвидо, кем бы он ни был, – первый в списке под названием «Не до тебя».
   Таксист все понял в мгновение ока – прямо как родной. Вез залихватски, утешал, рассказал пару случаев-из-практики, пятнадцати минут не прошло – остановились в порту. Щедро расплачиваясь, он вдруг осознал, что всю дорогу говорил с таксистом по-датски. В голове смерклось.
   – Откуда датский-то? – спросил он, уже одной ногой на тротуаре.
   – Датское этническое меньшинство в Финляндии, – энциклопедически отчитался тот, и тут же вспомнилось, что меньшинство такое и правда есть в этой стране… знал ведь.
   – Tusind tak så… og god arbejdslyst!
   Выдохнул в крытом переходе на паром, а так все только вдыхал. У самого же входа на паром задержался на секунду, обернулся – зачем бы? Нет ли хвоста… – тети Лиды с мужем, Ансельма-Нины-Асты или кто у них там еще.
   На пристани, глядя прямо в конец крытого перехода, стоял и махал рукой пожилой мужской иностранец… ни растерянной улыбки, ни черносливовой трубки не различить отсюда. Но запах – запах есть, отчетливый запах чернослива… над всем портом, над всем Хельсинки, над всей Финляндией!
   Тряхнув головой, сделал шаг на паром, где в ту же секунду был подхвачен двумя интернациональными тетками, уже заглянувшими в его зажатый в руке билет:
   – Вам на девятый уровень.
   Легче было вам, дантовых девять…
   Корабль-дом. Огромный многоэтажный дом, как то бесконечное строение во Фредериксберге, от которого становится дурно…
   И – первый встречный: компьютерный восточный сосед по купе поезда «Москва – Хельсинки»:
   – I am very glad to see you, how are you?
   Английский бы ему попортить… – нельзя с таким совершенным английским жить, стыдно.
   – Fine, thanks… what about you?
   Так и пришлось – с чемоданом в руке (слава Богу, что на колесиках) – выслушать длин-н-ную историю ни о чем: как непонятно было, куда сдавать чемодан (в киоск, в киоск, дурак… спасибо, Катя!), как пришлось провести целый день за компьютером, в кафе… точнее, перед кафе «Европа»: работая и глядя на прохожих.
   Чтобы поддержать разговор, сказал:
   – И я в кафе «Европа» кофе пил, причем тоже снаружи.
   – В котором часу?
   – По-моему, в два… или вокруг.
   – Но я не видел Вас там, – через паузу холодно (градусов двенадцать минус) заметил тот. И добавил – совсем уж неприлично: – Вас там не было.
   – Ну-ну, – улыбнулся он и подхватил чемодан, но услышал:
   – Я сидел там все время… Я сидел там именно снаружи. Я никуда не отлучался. Я видел всех, кто там пил кофе. Вы не пили кофе в кафе «Европа». Наверное, это было другое кафе, Вы ошиблись.
   Тут бы и сказать, что – ошибся, что и на старуху бывает proruha… или как там оно по-английски, ан – прямо по Бабелю получилось: бес его взмыл… небось, из-за невозможности, не-воз-мож-но-сти выносить больше такой пастеризованный иностранный язык!
   – Это Вы ошиблись, мой дорогой! А я – я пил кофе в кафе «Европа».
   – Я сделал фотографию этого кафе. – Зануда полез за мобильным – в дипломат, разумеется. Полминуты – и он уже совал ему в нос широкий экран айфона: – Вот фотография. Убедите себя. Здесь Вы не сидели.
   – Может быть, в Хельсинки два кафе «Европа»… – Он шел на компромисс, он сдавался, в животе была уже середина зимы: пятнадцатое января.
   – А вот это можно проверить, если выйти на связь с Интернетом – присосался тот… пиявка, не человек. И начал быстро-быстро, пальцами, выходить на связь, и вышел, и – уже устами – подписал приговор: – К сожалению (пожалел-таки!), в Хельсинки только одно кафе «Европа», вот его адрес… – и опять экраном в нос.
   – Да отстаньте же Вы от меня наконец! – Это было сказано по-русски, просто от изнеможения, но с такой вежливой улыбкой, что прозвучало более чем дружелюбно.
   Что уж такого услышал прилипала в чужом для него наборе звуков, непонятно, но – удовлетворился полностью и даже пожелал счастливого пути к каюте, по-английски, разумеется. На всякий случай пришлось проверить номер каюты прилипалы и успокоиться: благосклонная судьбы развела их не только по разным каютам, но и по разным уровням.
   Он чуть не обнял собеседника… так-таки и не обнявшись, они отправились в разных направлениях, слава Богу, слава Богу…
   А в «Европе»-то он, получается все-таки не пил кофе: Интернет врать не станет. Это наводило на некоторые оч-чень в данный момент ненужные подозрения, даже сосредоточиваться на них не хотелось, потому что… нет, туда нельзя, там болото, там ахнуть не успеешь, как плотный призрак тети Лиды – хоть с мужем, хоть без – загородит дорогу в будущее, и нет у тебя никакого будущего, хоть, конечно, и так не было – или было, но не очень много.
   Не думать про «Европу», не думать, не думать… про круассаны безупречной формы забыть, про кофе со сливками, про соседа справа – анахроническую ипостась черносливового господина, про все это забыть немедленно: мы – только те, кто в данный момент здесь, все остальные «мы» – не мы, все остальные «мы» немы, ах ты Господи, Боже ты мой! Как некстати-то всё, и прилипала этот с его подробностями – особенно некстати…
   Хотя, с другой стороны, оно и понятно: если Ансельм, Нина и Аста – свидетели того, что он в Берлине, им и поверят, а ему не поверят, ему уже не верят, айфоном в нос тычут и улыбаются: да что ж, дескать, ты нам сказки дядюшки Римуса рассказываешь, знаем мы тебя как облупленного, соврешь недорого возьмешь, за тобой глаз да глаз нужен. И – мордой об стол: вот, значит, тебе адрес кафе «Европа», скушал?
   «Он фантазирует, ему скучно»… Ему скучно рассказывать, как было, да и как – было? И так было, и эдак, по-всякому было, по-всякому бывает, прав Торульф, Торульф всегда прав, так и надо рассказывать. То есть, честно признаться: нет, не пил кофе в кафе «Европа», люди добрые… да и вообще в Хельсинки не был, потому что не мог же он быть и в Хельсинки, где его никто не видел… нет, Катя видела, но той Кати и след простыл, даже фамилии ее он не знает, а вот сокупешник – не видел, между тем как сокупешники народ такой, все видят, все запоминают, – ив Хельсинки, значит, и в Берлине, где его столько человек видели… целых пять человек, ну четыре: тетя-Лида-с-мужем – это, скажем, один человек, плюс Ансельм, Нина, Аста – куда ж теперь денешься? Все с фамилиями, все готовы под присягой подтвердить: видели, разговаривали… вид усталый, чемодан тяжелый. А у тети Лиды даже на случай чего вещественное доказательство есть: кулончик с часами на шее тикает, причем тикает – громко! Просто как набат бьет: собирайся, честной народ, подходи, посмотри на этого вруна, плюнь в лицо ему.
   Ой-ой-ой… нехорошо все получается, не хорошо.
   Кто-то звонит. Кит.
   – Просто убедиться, что ты не забыл маршрут, – смеется она в трубку.
   – Чуть не забыл, – признается он. – В последнюю минуту опомнился.
   – Ты вот что… – Кит медлила, потом решилась. – Ты не особенно много подробностей маме рассказывай, ладно? Подробности – страшное дело, ты ведь знаешь?
   – Подробности?
   – Я тут сижу и думаю о… как бы это сказать, о природе лжи, видимо. – И она опять засмеялась, смутившись от чрезмерной точности формулировки. – Сказать тебе, что я думаю?
   – Скажи.
   Он стоял с чемоданом на палубе. Ему не особенно хотелось разговаривать сейчас с Кит – и вообще с кем бы то ни было разговаривать. Ему хотелось найти свою каюту, разложить вещи, принять душ, переодеться… или, может быть, даже прилечь на полчасика. Тяжелый был день – неважно, где именно, в Берлине ли, в Хельсинки, теперь уже это не имеет значения. Но Кит тут ни при чем: она сидит и думает о природе лжи, и это он спровоцировал ее на такие мысли. Ему и расплачиваться.
   – Я коротенько, – извиняющимся голосом лепечет Кит, – я просто не могу не поделиться. Мысль тут одна такая, интересная… насчет того, что ложь может прекратить осознаваться как ложь, если добавлять и добавлять к ней новые подробности. Тогда она начинает выглядеть как правда – и легко спутать. У меня сейчас телевизор включен, немецкий канал, ZDF, ну и идет передача про Берлин… про берлинские парки, и я вдруг ловлю себя на мысли: хорошо, что он сейчас в Берлине, удивительный город… и все такое, понимаешь? Хоть я и знаю, что ты в Хельсинки! Но вот – несколько подробностей по телевизору – Тиргартен, пеший путь от Берлинского зоопарка до Бранденбургских ворот, липы… и я забываю, что ты не в Берлине. И мне уже надо убеждать себя, что ты не в Берлине. Я это к тому… ты не очень детально маме свой вымышленный маршрут рассказывай, а то ведь… – Кит замолчала.
   – А то ведь – что, Кит? Хельсинки в Берлин превратится – ты это имеешь в виду?
   – Знала бы я еще, что я имею в виду, – вздохнула Кит. – Нет, не это, конечно. Тут чисто теоретическая проблема такая – может быть, к тебе даже и отношения не имеющая: что ложь в некоторых случаях начинает утрачивать признаки лжи… собственно, и все.
   – Ты чего-то боишься, Кит?
   – Нет-нет! – с поспешностью отозвалась она. – Нет, что ты… я это все так, вообще, говорю. Мне просто сама мысль, ну про подробности, забавной показалась – если ты понял мысль.
   – Угу, – сказал он, – я понял.
   – Ты, может быть, занят сейчас – отрываю я тебя от чего-то?
   – Да нет, я на палубе стою… с чемоданом. И думаю, в каком направлении мне к каюте моей двигаться.
   – A-а, прости тогда… ну, иди ищи каюту, потом поговорим.
   Вот… как-то неловко разговор закончился – словно он не понял или не хотел понять Кит. А он, между тем, еще как понял, только думал уже о другом: о том думал, что умнице-Кит прямо вот сейчас удалось поймать за хвост неуловимейшую для русского сознания немецкую пословицу о дьяволе, прячущемся в подробностях: «Der Teufel sitzt im Detail». И он усмехнулся русскости Пастернака, вспомнив: «Всесильный бог деталей…» – нет, как же все-таки он любит это стихотворение и эту вот строку! Но только русский (причем с ног до головы русский) мог увидеть в дебрях деталей – Бога… ах, Ваше Неметчество, дорогой Борис Леонидыч, и опять подвело Вас кауфманианство, получается… не в обиду, конечно, будь сказано.
   «Der Teufel sitzt im Detail» он услышал давным-давно – и запомнил сразу, но как-то не воспользовался, ни к чему было, да и не очень понятно, честно говоря… но только он знал, что пословица все равно кружит где-то поблизости, дожидаясь своего часа быть понятой. И час, значит, настал, Кит взяла пословицу за руку и привела к нему.
   То, что сделала Кит, требовало обстоятельного анализа, требовало длинной-предлинной прогулки с размышлениями – причем прогулки не по палубе и без чемодана, а… а в хоть и случайно выбранном, но знакомом месте: чтобы ничто новое снаружи не отвлекало внимания. Для такого анализа не было у него сейчас ни условий, ни сил, но обойтись вовсе без анализа после разговора с Кит – это, увы, невозможно.
   Ибо пришло время понять, кто же все-таки – ангел или бес – путешествует вместе с ним из Москвы в Копенгаген.
   Ах, он давно уже знал, что все в мире (за исключением Курта!) лгут, кто больше, кто меньше – дело не в этом, а в том, что принцип «не соврешь – не проживешь» есть не русский способ видеть мир, а общечеловеческая – подсознательная, если угодно, – стратагема. И где-то около нее крутится «ложь во спасение», известная всем языкам и народам. Так все-таки… ангел или бес?
   Изначально-то, видимо, ангел: ложь во спасение – ангельская прерогатива.
   Я-не-скажу-тебе-того-что-тебя-обеспокоит.
   Я-не-скажу-тебе-того-что-заставит-тебя-волноваться.
   Я-не-скажу-тебе-того-что-потребует-от-тебя-действий.
   И сколько же – в целом – парил надо мной ангел? Полтора часа – от Москвы до Твери? Оказавшись вне досягаемости, я должен был тут же набрать телефон мамы и сказать ей: «Мама, ты только не паникуй, но я три минуты назад проехал Тверь». Сказать это в час ночи? Дескать, еще три минуты назад мы могли бы увидеться, но теперь – поздно…
   Нет, так не есть правильно. Ангел все еще был со мной, по крайней мере, в начале перегона «Тверь – Хельсинки», да фактически и всю ночь, до Выборга. Вот тогда и надо было набрать телефон мамы: «Мама, ты только не паникуй, но я в Выборге». – «Господи… что ты делаешь в Выборге?» Этакий шок на рассвете, в семь ноль-ноль, когда мама еще спит или только что проснулась – вместо «доброе утро»… нет-нет, рано. Ангел продолжает парить надо мной!
   Хотя ведь… подробностям, о которых говорила Кит, – этим подробностям уже много часов: Белорусский вокзал, купе с немцами и… что там еще было. Бес уже где-то поблизости – не в моем ли купе, один из немцев… Мама, ангел оставил меня, я теперь путешествую с бесом, ты-только-не-паникуй!
   Дальше уже скоро Хельсинки, так ведь? Так, – отвечает ангел… неужели он все еще рядом? Он рядом, ибо «Мама, я прибыл в Хельсинки, я не хотел рассказывать тебе об остановке в Твери, чтобы нам не увидеться и ты не…» – этого даже не успел бы договорить, уже прозвучал бы встречный вопрос: «Почему ты не хотел увидеться?»
   У него нет ответа на этот вопрос… прости его, ангел. Прости его – и отгони в сторону беса: не твое, дескать, время, бес!
   Когда на его часах был Хельсинки, на маминых был Брест и купе в том же составе: немцы, заедающие швепс марципаном и ведущие разговоры о Рильке, и ах-как-все-хорошо, ах-как-все-по-прежнему, ничего не будет меняться еще долго, до Берлина, нет, до Гамбурга, нет, до самой датской границы, это ведь то же самое направление, поезд просто идет дальше… Ангел, ты еще тут? Да, – отвечает ангел и тяжело вздыхает – не очень, конечно, тяжело, поскольку – ангел, но, во всяком случае, так тяжело, как может.
   И потом – целый день в незнакомом городе, пусть это и безопасный Хельсинки… Понимаешь ли, ангел, даже безопасный Хельсинки – все равно не купе с уже не чужими немцами, сроднились в дороге, понимаешь ли, ангел, и едем себе тихо, главное – в том же составе! – сначала по Польше, потом по Германии, вместо того, чтобы мотаться по Хельсинки и грузиться на паром… кто его знает, что за паром, водный транспорт не всегда надежен, бывают подводные рифы, отойди, бес, тут с ангелом разговаривают!
   И ангел кивает, кивает, кивает, а на щеках у ангела – тихие слезы.
   Нет, лучше, конечно, поезд, чем паром… а подробностей, хоть и много, да они все те же, и это важно, остальное пустяки по сравнению с «мама, я не хотел тебе говорить, но я плыву на пароме, ночью, по темному морю, берегов не видно, и у меня четырехместная каюта, полная незнакомых людей» – честно, так честно, черт побери! И, значит, как бы близко ни подобрался бес, а время все равно не его: еще не кончился праздник лжи во спасение, хоть и плачет ангел кровавыми уже слезами, оставляющими алые пятна на безупречно белом хитоне.
   Ммм… и так далее. И невозможно, невозможно проститься с ангелом, невозможно обняться с бесом, какими бы подробными подробностями ни было уже изукрашено безумное его путешествие через не замеченную мамой Польшу и через отслеженную по неправильным ее часам Германию, пусть даже «Der Teufel sitzt im Detail» – о чем ты, собственно, Кит? Никогда не настает время превращения лжи в правду, как никогда не настает время превращения правды в ложь: там, наверху, пристально следят за тем, чтобы ложь оставалась ложью, а правда – правдой, за этим легко уследить, только вот за одним заблудшим, запутавшимся, плачущим ангелом – за ним не всегда уследишь… при таком-то количестве ангелов! И настолько уж добр и сердечен тот ангел, что даже бес не решается подойти близко, какое там – заявить о своих правах! Нет тут никаких прав у тебя, бес, и не твои это подробности… всесильный бог деталей обитает в этих краях, в спокойных этих краях – правда, Борис Леонидович?
   И Борис Леонидович отвечает: правда, «…всесильный бог деталей, / Всесильный бог любви».
   Вот и понятно, значит, бог деталей и есть бог любви, чего ж непонятного? «Не знаю, решена ль / Загадка зги загробной, / Но жизнь, как тишина / Осенняя, подробна»… так сказать. А что всякая любовь крива и неправильна – не нам с вами, дорогие мои, судить, не нам с вами.
   I. Snip [sneb] (совр. диал. Snippe <…> мн. – per или (совр. диал.) – pe <…> (ст. датск. snip(pe) кончик, уголок, шв., норв. snipp, англ. snip, кончик, тж.: пятнышко на коне, нижне-нем. snipp, нем. Schnipf, кончик, немножечко; см., в частн., глагол snippe и англ. об отрезе, куске (ср. II. Snip); частично совпадающее со шв. snibb, острие, норв. диал. snibba, вершина утеса, нем. schneppe, носик, нижненем. snibbe, к люв, голл. sneb к люв, и англ. о ч.-л. остром, выдающемся вперед <…>
   1) маленькая, острая частичка к.-л. предмета; к р а е ш е к, у г о л о к, т. е.: кончик, уголок к.-л. одежды <…>. 1.1) обычно большого холста, завязанного кончиками вверх (1819: завязанного уголками вверх) <…> || о кончике, острие паруса, флага и т. п. <…> об уголке, кончике бумаги <…> о вершине ели. 1.2) торчащая вперед или свисающая часть к.-л. одеяний (ср. краешек платья) <…> || (особ. совр. диал.) о (белом) шейном платке, галстуке и т. п. <…> о (части) женского головного платка, покрывала; особенно о свисающем вниз кончике разл. одежд простого народа. 1.3) (сапожн., особ. провинц. или диал.) маленькая заплата на подошве башмака, особенно у носа, пальцев <…>.