Страница:
– «Элементом гармонии, – после короткой паузы продолжает читать Охара сэнсэй, – является всегда „цвет давности“, которым отмечены фон картины, оттенок туши и измятость окантовки. „Цвет давности“ поддерживает соответствующий баланс с темнотою ниши или комнаты. Когда мы посещаем знаменитые храмы Киото или Нара, нам показывают сокровища этих храмов: панно, висящие в глубоких нишах их больших аудиторий. Очень часто в этих нишах даже днем царит полумрак, мешающий разглядеть рисунок панно, и, лишь слушая объяснения гида, по полустертым следам туши, представляешь себе, как прекрасна была картина-панно. И то, что время наложило свою руку на эту старинную картину, совсем не мешает целостности гармонии ее с полутемной нишей, даже наоборот: как раз самая неясность картины и дает это прекрасное сочетание. Картина в данном случае играет ту же роль, что и песочная стена, представляя художественную „плоскость“, имеющую назначение улавливать и удерживать на себе неверный свет комнаты. Вот где кроется причина того, почему мы, выбирая панно, придаем такое значение его давности и строгости его стиля. Картины новые, будут ли они написаны тушью или же исполнены в бледных тонах акварелью, безразлично, при неудачном выборе могут только испортить теневой эффект ниши».
Закончив чтение выбранного фрагмента, Охара, видя на лице своего гостя нескрываемый интерес к процитированному им литературному источнику, передает мне книгу с пожеланием отнестись к ней с «достойным ее вниманием и доверием». И вот в моих руках оказывается эстетический этюд известного японского романиста Дзюнитиро Танидзаки «Похвала тени» («Инъэй райсан»), который принес автору немалую литературную славу не только среди его японских земляков.
Глядя на этот подарок Охара, я подумал: как книга сближает людей, далеких друг от друга по месту своей жизни, с разными биографическими путями, опытом и познаниями, с совсем неодинаковым воспитанием и философией, с разными языками! Как она помогает лучше понимать других, а нередко пробуждает и симпатию к ним!
Своеобразие японского интерьера, по мысли Танидзаки, в значительной мере определяется особым способом освещения, необыкновенным соотношением света и тени, которые гармонируют с общим стилем японского помещения, его композицией, его оборудованием. Красота, на его взгляд, заключена не в самих вещах, а в комбинации вещей, плетущей узор светотени. Вне действия, производимого тенью, нет красоты: она исчезает подобно тому, как исчезает при дневном свете привлекательность драгоценного камня «ночной луч», блещущего в темноте.
Вскоре, будто что-то вспомнив, Охара с извинением берет у меня книгу, моментально перелистывает страницы, как мне показалось, ощупью, находит нужное место и, по-прежнему не торопясь и подчеркивая определенные слова, вновь начинает читать, видимо сам испытывая при этом немалый интерес и удовлетворение.
– «Говорят, что красота европейских храмов готического стиля кроется в их высоких заостренных кровлях, вонзающихся в небо. Храмы нашей страны являют в этом отношении полную противоположность. Отличие их заключается прежде всего в том, что верх здания покрывается большой черепичной кровлей, корпус же скрывается в глубокой и широкой тени, образуемой навесом кровли. Да и не только храмы, – будь то дворец или дом простолюдина, безразлично, – в их внешнем облике прежде всего бросаются в глаза большая кровля, крытая в одних случаях черепицей, в других соломой, и густая тень, таящаяся под нею. Под их карнизом даже среди белого дня бывает темно, словно в пещере: вход, двери, стены, балки – все погружено в густую тень. Вы не найдете в этом отношении разницы между величественными постройками, вроде храмов Тионъин и Хонгандзи, и крестьянскими избами в глухих деревнях. Когда вы сравниваете части здания старинной постройки, находящиеся выше и ниже карниза, то вы уже при одном поверхностном осмотре убеждаетесь, насколько кровля тяжелее, громоздче и занимает большую площадь, чем остальная часть здания. Строя себе жилище, мы прежде всего раскрываем над ним зонт – кровлю, покрываем землю тенью и уже в тени устраиваем себе жилье. Европейские дома, конечно, тоже не обходятся без кровли, но у них назначение последней состоит скорее в защите от дождя, чем от солнечных лучей; можно даже усмотреть обратное стремление: не давать места тени, а дать возможно больший доступ свету внутрь здания. Об этом говорит один внешний вид европейских строений. Если японскую кровлю можно сравнить с зонтом, то кровлю европейскую можно уподобить головному убору, притом с очень небольшими полями, вроде кепи. Это позволяет даже отвесным лучам солнца освещать стены здания почти до самого края карниза.
Длинные навесы у крыш японских домов, – продолжает читать Охара, отпив немного чая и привычным движением руки поправив очки, – обязаны своим происхождением, по-видимому, климатическим и почвенным условиям, а также особенностям строительного материала. Быть может, то обстоятельство, что раньше мы не пользовались ни кирпичом, ни стеклом, ни цементом, создало необходимость защищаться от ливней, захлестывающих сбоку, путем устройства далеко выступающих навесов. Вероятно, и японцы признавали более удобными не темные комнаты, а светлые, но сама необходимость заставила их отказаться от последних. Но то, что мы называем красотой, развивается обыкновенно из жизненной практики: наши предки, вынужденные в силу необходимости жить в темных комнатах, в одно прекрасное время открыли особенности тени и в дальнейшем приучились пользоваться тенью уже в интересах красоты. И мы действительно видим, что красота японской гостиной рождается из сочетания светотени, а не из чего-нибудь другого. Европейцы, видя японскую гостиную, поражаются ее безыскусственной простотой. Им кажется странным, что они не видят в ней ничего, кроме серых стен, ничем не украшенных. Быть может, для европейца такое впечатление вполне естественно, но оно доказывает, что тайна «тени» ими еще не разгадана. Наши гостиные устроены так, чтобы солнечные лучи проникали в них с трудом. Не довольствуясь этим, мы еще более удаляем от себя лучи солнца, пристраивая перед гостиными специальные навесы либо длинные веранды. Отраженный свет из сада мы пропускаем в комнату через бумажные раздвижные рамы, как бы стараясь, чтобы слабый дневной свет только украдкой проникал к нам в комнату. Элементом красоты нашей гостиной является не что иное, как именно этот профильтрованный неяркий свет. Для того чтобы этот бессильный, сиротливый, неверный свет, проникнув в гостиную, нашел здесь свое успокоение и впитался в стены, мы нарочно даем песчаной штукатурке стен окраску неярких тонов. В глинобитных амбарах, на кухнях, в коридорах мы подмешиваем в штукатурку специальные блестки, но стены в гостиной покрываем обычно матовой песочной штукатуркой, ибо блеск стены уничтожал бы всякое впечатление от скудного, мягкого, слабого света».
Охара прерывает чтение, снимает очки, тщательно их протирает.
– Никак не могу без них. Сразу же чувствую себя как слепой, что палку вдруг потерял.
Слушая Охара сэнсэй, я всматриваюсь в книги, стеной возвышающиеся до потолочных стропил. Читаю их иероглифические названия: «История японской культуры» Цубои, «Культура доисторической Японии» Кобаяси, «Этнографический словарь» Янагида, «Изучение древней истории Японии», «Общество и идеология древней Японии», «Императорский дом», «Как трактовать историю» Цуда, «Идеология феодализма в Японии» Нагата… Из каждого тома, видимо тщательно проштудированного ученым, выглядывают, точно головы над иероглифическим морем, заставки разных цветов и конфигураций, с бисерным почерком сделанными пометками и обозначениями. А вокруг сотни других фолиантов – увлеченный разговор об исследованиях, рукописях, книгах. Поистине: «Мясник рассуждает о свиньях, а ученый – о книгах».
– «Нам доставляет бесконечное удовольствие, – продолжает Охара сэнсэй, – видеть это тонкое, неясное освещение, когда робкие, неверные лучи внешнего света, задержавшись на стенах гостиной, окрашенных в цвет сумерек, с трудом поддерживают здесь последнее дыхание своей жизни. Мы предпочитаем этот свет на стенах, вернее, этот полумрак всяким украшениям – на него никогда не устанешь любоваться. Естественно, что штукатурка желается исключительно ровного цвета, без узора, для того чтобы не возмутить полусвета, отдыхающего на песочных стенах. Каждая комната имеет свою, отличную от других окраску стен, но как незначительно и трудно уловимо это отличие. Это даже не цветовая разница, а разница в оттенках – даже больше: разница в зрительном восприятии наблюдающих лиц. От этой едва уловимой разницы в цвете стен каждая комната приобретает и свой нюанс тени».
Новогодняя трапеза
Закончив чтение выбранного фрагмента, Охара, видя на лице своего гостя нескрываемый интерес к процитированному им литературному источнику, передает мне книгу с пожеланием отнестись к ней с «достойным ее вниманием и доверием». И вот в моих руках оказывается эстетический этюд известного японского романиста Дзюнитиро Танидзаки «Похвала тени» («Инъэй райсан»), который принес автору немалую литературную славу не только среди его японских земляков.
Глядя на этот подарок Охара, я подумал: как книга сближает людей, далеких друг от друга по месту своей жизни, с разными биографическими путями, опытом и познаниями, с совсем неодинаковым воспитанием и философией, с разными языками! Как она помогает лучше понимать других, а нередко пробуждает и симпатию к ним!
Своеобразие японского интерьера, по мысли Танидзаки, в значительной мере определяется особым способом освещения, необыкновенным соотношением света и тени, которые гармонируют с общим стилем японского помещения, его композицией, его оборудованием. Красота, на его взгляд, заключена не в самих вещах, а в комбинации вещей, плетущей узор светотени. Вне действия, производимого тенью, нет красоты: она исчезает подобно тому, как исчезает при дневном свете привлекательность драгоценного камня «ночной луч», блещущего в темноте.
Вскоре, будто что-то вспомнив, Охара с извинением берет у меня книгу, моментально перелистывает страницы, как мне показалось, ощупью, находит нужное место и, по-прежнему не торопясь и подчеркивая определенные слова, вновь начинает читать, видимо сам испытывая при этом немалый интерес и удовлетворение.
– «Говорят, что красота европейских храмов готического стиля кроется в их высоких заостренных кровлях, вонзающихся в небо. Храмы нашей страны являют в этом отношении полную противоположность. Отличие их заключается прежде всего в том, что верх здания покрывается большой черепичной кровлей, корпус же скрывается в глубокой и широкой тени, образуемой навесом кровли. Да и не только храмы, – будь то дворец или дом простолюдина, безразлично, – в их внешнем облике прежде всего бросаются в глаза большая кровля, крытая в одних случаях черепицей, в других соломой, и густая тень, таящаяся под нею. Под их карнизом даже среди белого дня бывает темно, словно в пещере: вход, двери, стены, балки – все погружено в густую тень. Вы не найдете в этом отношении разницы между величественными постройками, вроде храмов Тионъин и Хонгандзи, и крестьянскими избами в глухих деревнях. Когда вы сравниваете части здания старинной постройки, находящиеся выше и ниже карниза, то вы уже при одном поверхностном осмотре убеждаетесь, насколько кровля тяжелее, громоздче и занимает большую площадь, чем остальная часть здания. Строя себе жилище, мы прежде всего раскрываем над ним зонт – кровлю, покрываем землю тенью и уже в тени устраиваем себе жилье. Европейские дома, конечно, тоже не обходятся без кровли, но у них назначение последней состоит скорее в защите от дождя, чем от солнечных лучей; можно даже усмотреть обратное стремление: не давать места тени, а дать возможно больший доступ свету внутрь здания. Об этом говорит один внешний вид европейских строений. Если японскую кровлю можно сравнить с зонтом, то кровлю европейскую можно уподобить головному убору, притом с очень небольшими полями, вроде кепи. Это позволяет даже отвесным лучам солнца освещать стены здания почти до самого края карниза.
Длинные навесы у крыш японских домов, – продолжает читать Охара, отпив немного чая и привычным движением руки поправив очки, – обязаны своим происхождением, по-видимому, климатическим и почвенным условиям, а также особенностям строительного материала. Быть может, то обстоятельство, что раньше мы не пользовались ни кирпичом, ни стеклом, ни цементом, создало необходимость защищаться от ливней, захлестывающих сбоку, путем устройства далеко выступающих навесов. Вероятно, и японцы признавали более удобными не темные комнаты, а светлые, но сама необходимость заставила их отказаться от последних. Но то, что мы называем красотой, развивается обыкновенно из жизненной практики: наши предки, вынужденные в силу необходимости жить в темных комнатах, в одно прекрасное время открыли особенности тени и в дальнейшем приучились пользоваться тенью уже в интересах красоты. И мы действительно видим, что красота японской гостиной рождается из сочетания светотени, а не из чего-нибудь другого. Европейцы, видя японскую гостиную, поражаются ее безыскусственной простотой. Им кажется странным, что они не видят в ней ничего, кроме серых стен, ничем не украшенных. Быть может, для европейца такое впечатление вполне естественно, но оно доказывает, что тайна «тени» ими еще не разгадана. Наши гостиные устроены так, чтобы солнечные лучи проникали в них с трудом. Не довольствуясь этим, мы еще более удаляем от себя лучи солнца, пристраивая перед гостиными специальные навесы либо длинные веранды. Отраженный свет из сада мы пропускаем в комнату через бумажные раздвижные рамы, как бы стараясь, чтобы слабый дневной свет только украдкой проникал к нам в комнату. Элементом красоты нашей гостиной является не что иное, как именно этот профильтрованный неяркий свет. Для того чтобы этот бессильный, сиротливый, неверный свет, проникнув в гостиную, нашел здесь свое успокоение и впитался в стены, мы нарочно даем песчаной штукатурке стен окраску неярких тонов. В глинобитных амбарах, на кухнях, в коридорах мы подмешиваем в штукатурку специальные блестки, но стены в гостиной покрываем обычно матовой песочной штукатуркой, ибо блеск стены уничтожал бы всякое впечатление от скудного, мягкого, слабого света».
Охара прерывает чтение, снимает очки, тщательно их протирает.
– Никак не могу без них. Сразу же чувствую себя как слепой, что палку вдруг потерял.
Слушая Охара сэнсэй, я всматриваюсь в книги, стеной возвышающиеся до потолочных стропил. Читаю их иероглифические названия: «История японской культуры» Цубои, «Культура доисторической Японии» Кобаяси, «Этнографический словарь» Янагида, «Изучение древней истории Японии», «Общество и идеология древней Японии», «Императорский дом», «Как трактовать историю» Цуда, «Идеология феодализма в Японии» Нагата… Из каждого тома, видимо тщательно проштудированного ученым, выглядывают, точно головы над иероглифическим морем, заставки разных цветов и конфигураций, с бисерным почерком сделанными пометками и обозначениями. А вокруг сотни других фолиантов – увлеченный разговор об исследованиях, рукописях, книгах. Поистине: «Мясник рассуждает о свиньях, а ученый – о книгах».
– «Нам доставляет бесконечное удовольствие, – продолжает Охара сэнсэй, – видеть это тонкое, неясное освещение, когда робкие, неверные лучи внешнего света, задержавшись на стенах гостиной, окрашенных в цвет сумерек, с трудом поддерживают здесь последнее дыхание своей жизни. Мы предпочитаем этот свет на стенах, вернее, этот полумрак всяким украшениям – на него никогда не устанешь любоваться. Естественно, что штукатурка желается исключительно ровного цвета, без узора, для того чтобы не возмутить полусвета, отдыхающего на песочных стенах. Каждая комната имеет свою, отличную от других окраску стен, но как незначительно и трудно уловимо это отличие. Это даже не цветовая разница, а разница в оттенках – даже больше: разница в зрительном восприятии наблюдающих лиц. От этой едва уловимой разницы в цвете стен каждая комната приобретает и свой нюанс тени».
Новогодняя трапеза
Закончив чтение этого отрывка, Охара медленно, как бы в раздумье, закрывает книгу, передает ее мне, а затем, принеся извинение гостю за допускаемую неучтивость («Сицурэй симасита!»), начинает помогать своей супруге в приготовлении новогодней трапезы.
С нескрываемым нетерпением я раскрываю книгу с этюдом Танидзаки и углубляюсь в мелкий иероглифический текст.
«Если уподобить японскую залу картине, исполненной тушью, то бумажные раздвижные рамы будут ее самой светлой частью, а ниша – самой темной. Каждый раз, когда я смотрю на выдержанную в строгом стиле нишу японской залы, я прихожу в восхищение перед тем искусством распределения светотени, которое свойственно только японцам, постигшим тайну „тени“. Здесь вы не увидите никаких ухищрений: комбинацией простого дерева с простыми стенами в глубине комнаты ограничено пространство, где лучи света, дошедшие извне, рождают неясную тень. Вы вглядываетесь в мрак, наполняющий пространство за выступом карниза над нишей, плавающий вокруг цветочной вазы, таящийся над этажеркой „тигаидана“ (этажерка, полки которой имеют не ровные поверхности, а уступообразные), и, зная, что это только тень, вы тем не менее чувствуете, как будто это воздух тихо притаился здесь, как будто тишина вечности владеет этими темными углами».
Прочтя одну страницу, я с неослабевающей пытливостью продолжаю штудировать текст этюда, испытывая радостное ощущение, которое возникает, когда трудно оторваться от увлекательного сюжета или зрелища. И я вновь испытываю какой-то наплыв мыслей, образов, картин. Главный замысел автора, основная идея произведения проступает для меня все рельефнее, благодаря последовательному повторению сюжетных ситуаций, мотивов, тематических образов.
«Где ключ к этой таинственности? Секрет в ее магической силе тени. Если бы тень была изгнана из всех углов ниши, то ниша превратилась бы в пустое место. Гений надоумил наших предков оградить по своему вкусу пустое пространство и создать здесь мир „тени“. Тень внесла настроение таинственности, с которым не могут соперничать ни стенная живопись, ни украшения. Фокус как будто бы простой, на самом же деле не всякому доступный. Круглый вырез окна сбоку ниши, глубина свисающего над нишей карниза, высота верхней балки ниши, – все их пропорции создавались ценой усилий, незаметных глазу, но легко вообразимых. Особенно заслуживает быть отмеченным „кабинетное“ окно – „сеин“, с его бумажными рамами, пропускающими слабый белесый свет. Стоя перед ним, я не замечал, бывало, как течет время. То, что мы называем „кабинетом“, как показывает самое имя, в старину было комнатой для чтения и письма, и окно в ней было устроено именно с этой целью, но с течением времени оно превратилось в источник света для ниши. Впрочем, в большинстве случаев – окно это служит не столько источником света, сколько фильтром, процеживающим сквозь бумагу боковые лучи внешнего света, заглядывающего в комнату, и в нужной мере ослабляющим их. Какой холодный молчаливый оттенок имеет этот свет, отражающийся на внутренней стороне бумажных рам! Солнечные лучи, пронырнув из сада под навес кровли, пробравшись через веранду и с большим трудом проникнув сюда, уже бессильны освещать предметы, – они словно утратили всю свою живительную энергию и способны только выделять белым пятном квадрат бумажных раздвижных рам. Я часто стаивал перед этими рамами и пристально вглядывался в их бумажную поверхность, светлую, но не режущую глаз. В залах больших храмов лучи света, гораздо более удаленные от сада, становятся еще слабее и почти не меняют своего слабого белесоватого тона ни весной, ни летом, ни осенью, ни зимой, ни в ясную, ни в пасмурную погоду, ни утром, ни днем, ни вечером. И тень, окаймляющая узенькие, длинные полоски бумаги, заключенные между деревянными палочками частой решетки рамы, кажется недвижной пылью, навсегда впитавшейся в бумагу».
В комнате продолжается приготовление. Охара сэнсэй и его супруга деловито то входят, то выходят. Появляются новые предметы и посуда. А мною продолжает владеть неудержимое желание проникнуть в чудесную тайну японской тени.
Интерес к книге возрастает и оттого, что в ней по-особенному, очень индивидуально чувствуется автор, его мысль, полнота настроения, щедрость поэтического видения, какое-то преклонение перед едва уловимыми красками окружающего нас мира с его ритмом, который столь своеобразно слышит писатель, с бесконечной гаммой нюансов, движений света и теней, которые обнаруживаются поразительной зоркостью художника.
«В такие моменты я стою словно зачарованный и, прищурив глаза, как сквозь сон гляжу на этот свет. Я стою перед впечатлением, как будто перед моими глазами поднимаются вверх дрожащие струйки воздуха и ослабляют силу моего зрения. Это – свет, излучаемый белой бумагой. Бессильный разогнать мрак ниши и даже отбрасываемый им обратно, он создает какой-то свой призрачный мир, в котором трудно разграничить свет и тьму. Не казалось ли вам, когда вы входили в такую залу, что плавающие в ней лучи света – не обыкновенные лучи, а лучи, имеющие какую-то особенную ценность, вес и значимость? Не приходилось ли вам испытывать какой-то безотчетный страх перед „вечностью“, когда, находясь в такой комнате, вы вдруг переставали замечать время и вам казалось, что прошли целые месяцы и годы, что, выйдя на свет божий, вы увидите себя уже седым стариком?»
Комната совсем преобразилась. Она как бы наполнилась содержанием. Привычные предметы придали ей домашний уют, интимность. Под каллиграфическим свитком появился «бонсай» – карликовое деревцо в синей керамической чаше. Живая сосна в миниатюре – она является фамильным сокровищем. Это почти вековое дерево. Оно бережно передается по наследству из поколения в поколение. Особый уход, постоянно поддерживаемый микрорежим позволяют японским садоводам искусственно задерживать рост растения, сохранять его определенные размеры и форму. Подлинный «бонсай» должен обладать как бы в масштабе всеми естественными качествами растения и создавать впечатление натуральности. Чем дольше я смотрю на «бонсай», тем больше создается впечатление, что это настоящая сосна, о которой японцы говорят, что она еще «с вершок, а уже видно, что из нее доска выйдет». Но сосна с ее неизменным вечнозеленым убранством прежде всего – олицетворение постоянства, жизнестойкости и долгожития. Излюбленное дерево живописцев и поэтов. Таким образом, два различных предмета – бумажный свиток с изображением иероглифа «долголетие» и живое растение – являются не просто декоративными предметами. Они определенным образом соотносятся между собой, подчинены одной идее. Как и разные формы искусства, каллиграфия и «бонсай» служат средствами символического выражения той же самой идеи долголетия.
С другой стороны ниши, рядом со вторым бамбуковым стволом, который служит границей ниши, расположен еще один свиток с изображением иероглифа «счастье» в том же художественном масштабе, что и знак «долголетие». Он выполнен одним и тем же мастером в совершенно одинаковой стилевой манере, столь же сильным, выразительным почерком.
– Иероглифы «долголетие» и «счастье», – объясняет Охара сэнсэй, – считаются в Японии парными или сопутствующими друг другу. Они являются наиболее существенными факторами в жизни человека и, без всякой опасности преувеличения можно сказать, пользуются наибольшей популярностью в народе, как символы самой высокой доброжелательности и ожиданий.
И мне почему-то подумалось о выступлении почетного профессора университета Тохоку Масадзи Кондо 20 ноября на конференции по вопросам долголетия:
«Избегать употребления риса в больших количествах, больше бобовых и овощей – вот путь к долголетию».
По сравнению с европейцами и американцами среди японцев крайне редки случаи долголетия, – лица возрастом выше семидесяти лет составляют всего лишь 3 процента к населению страны, вдвое меньше, чем в Европе и Америке. Однако в той же Японии между различными районами существует значительная разница. Профессор Кондо изучил данные семисот деревень с большим и малым числом случаев долголетия, – учел фактические климатические, географические условия, семейные обстоятельства, традиции в области питания, условия труда. Вот выводы, к которым пришел профессор Кондо.
Предпочтительное, а тем более обильное употребление в пищу риса во всех без исключения случаях препятствует долголетию, – наступает преждевременное старение, растет число апоплексии даже среди молодежи. В деревнях района Тохоку, возделывающих рис, особенно много иллюстраций к этому положению. В префектуре Акита лица возрастом выше 70 лет составляют всего лишь 1 процент из лиц, умерших в возрасте старше 20 лет, 49 процентов погибли от кровоизлияния в мозг. Причину этого следует искать в том, что в разгаре полевых работ здесь потребляют в день до четырех килограммов риса и сверх того соленья, что в три раза больше, чем в каком-либо другом районе страны.
В деревнях с высокой средней продолжительностью жизни крестьяне повседневно употребляют в пищу рыбу либо бобовые. Случаев долголетия особенно много в тех деревнях, где крестьяне питаются внутренностями рыбы либо мелкой рыбой, подаваемой целиком (например, в деревне Номаси района Идзу-Осима). Даже в тех горных деревнях, где совершенно нет ни рыбы, ни мяса, случаев долголетия много, если крестьяне обычно питаются бобовыми (например, деревня Нарисава, префектура Яманаси).
Все деревни с большим числом случаев долголетия потребляют большое количество овощей. Там, где не хватает овощей, едят чаще и больше рыбу, что сокращает продолжительность жизни. В таких деревнях больше смертных случаев от сердечных заболеваний. В поселках рыбаков, не имеющих лодок, это особенно заметно, – примеров этого много на Хоккайдо. В деревнях, питающихся водорослями, случаи апоплексии крайне редки, долголетие наблюдается особенно часто (Тога, префектура Акита).
На небольшой подставке стоит переливающаяся лаком шкатулка, будто вылитая из черной воды. В кованой бронзовой оправе кружевной работы тонет в прозрачной воде несколько вытянувшихся нарциссов.
Приготовление закончено. Стол накрыт, праздничный, гостеприимный стол. Поистине: «И жемчуг на стол подают, и лавром печи топят». Передо мной стоит низкий лакированный столик с очень изогнутыми под себя, почти полукруглыми ножками. В центре стола – квадратная керамическая тарелка с пластично загнутыми кверху углами. На ней знакомые мне традиционные лепешки «кагамимоти» из круто замешенного теста, которое готовится из клейкого риса и долго месится в особых ступах. Лепешки едят, обмакивая их в густой сироп из красных бобов с сахаром.
Кагамимоти, сделанные в виде двух сложенных лепешек, – одно из старинных угощений. Их приготовление, по свидетельству литературных источников, началось еще в годы Энги (901—922), и с тех пор они являются непременным блюдом во время новогодних праздников. Кагамимоти обычно украшают стол на наиболее почетном месте, в лучшей комнате дома, где принимаются друзья и гости. Приготовленные примитивным образом из простого риса кагамимоти со времени далекой старины символизируют в народной жизни благополучие и удачу. Ничто, кажется, не окружено таким благоговением в новогодние дни, как эти незатейливые хлебцы из риса, самого насущного продукта японца.
Примечательно, что эти рисовые лепешки подаются к столу также одиннадцатого января (кагамибираки), только к этому времени они настолько затвердевают, что их приходится разбивать при помощи молотка, но никогда не с помощью ножа – недопустимо, по традиции, резать символ счастья. Размельченные частицы лепешек затем варят вместе с рисом и красными бобами и подают на завтрак. Эта трапеза означает конец новогоднего праздника. Народный обычай велит на Новый год непременно отведать это блюдо, которое обычно подается вместе с соевым соусом.
Приготовленный на пару рассыпчатый рис жемчужно отливает в деревянном жбане, охваченном двумя скрученными из бамбуковых лент жгутами.
Селедочная икра – также одно из наиболее популярных и любимых новогодних угощений. Множество икринок символизирует приумножение семьи, благополучие, богатство.
Когда на моем столе появились «хамагури» – морские ракушки, перед моими глазами возникла многократно виденная картина: тысячи людей на японском побережье кропотливо отыскивают во время морского отлива хамагури. Низко нагнувшись или совсем припав к прибрежному илу, взрослые и дети терпеливо выискивают морскую ракушку, поджаренное мясо которой является одним из лакомых блюд национальной кухни. В удачный сезон хамагури заполоняют рыбные лавки и рестораны, бойко распродаются подвижными буфетами на перронах железнодорожных станций.
Едва ли хотя бы одно застольное угощение в Японии обходится без супа из овощей или морских продуктов. Нередко суп подается в пиалах из черного лака. И сейчас я вижу на своем столике небольшую лаковую пиалу несколько вытянутой формы, с плотно прикрывающейся крышкой, удерживающей тепло. В ней горячий суп «дзони» из морских водорослей и рыбы с плавающими на поверхности лепестками «нори» – «морского мха». Случается, что простые вещи надолго сохраняются в сознании и ярко видятся нашей памятью. Читая позднее этюд Танидзаки, я мысленно вернулся к нашей встрече с японским ученым, и перед моими глазами возникла новогодняя трапеза в доме Охара сэнсэй.
«Когда я сижу перед лакированной чашкой с супом, слушаю неуловимый, напоминающий отдаленный треск насекомых звук, льющийся из нее непрерывной струйкой в ухо, я предвкушаю удовольствие, какое получу сейчас от того, что буду есть, – я чувствую, как чья-то невидимая рука увлекает меня в мир тончайших настроений. Состояние это, вероятно, аналогично тому, какое бывает у служителя чайного культа, когда он, слушая клокотанье котелка с горячей водой на очаге, вызывает в своем представлении звон горного ветра в сосновой хвое и уносится мыслью в тот мир, где собственное „я“ совершенно растворяется. Говорят, что японские блюда предназначены не для того, чтобы их вкушать, а для того, чтобы ими любоваться. Я бы сказал даже – не столько любоваться, сколько предаваться мечтаниям. Действие, ими оказываемое, подобно беззвучной симфонии, исполняемой ансамблем из пламени свечей и лакированной посуды…»
«Беззвучная симфония»… В этих словах, на мои взгляд, заключена сокровенная истина японской жизни. Можно нередко услышать, что японцы не столько люди слуха, сколько люди зрения. Произведения музыкального творчества, если говорить не о фольклоре, а о симфонической музыке, вне сомнения, существенно уступают их успехам в области изобразительного искусства.
«Когда-то мой учитель, писатель Сосэки[26], – рассказывает далее Танидзаки в этюде «Похвала тени», – в своем произведении «Подушка из травы» («Кусамакура») посвятил восторженные строки цвету японского мармелада «екан». Не находите ли вы, что цвет его тоже располагает к мечтательности? Эта матовая полупрозрачная, словно нефрит, масса, как будто вобравшая внутрь себя солнечные лучи и задержавшая их слабый грезящий свет, эта глубина и сложность сочетания красок, – ничего подобного вы не увидите в европейских пирожных. В сравнении с цветом екана каким пустым и поверхностным, каким примитивным кажется, например, цвет европейского крема. А когда еще екан положен в лакированную вазу, когда сочетание его красок погружено в глубину «темноты», в которой эти краски уже с трудом различимы, – то навеваемая им мечтательность еще более усугубляется. Но вот вы кладете в рот холодноватый, скользкий ломтик екана, и вам кажется, как будто вся темнота комнаты собралась в одном этом сладком кусочке, тающем сейчас у вас на языке. И вы чувствуете, что вкус этого не бог весть какого вкусного екана приобрел какую-то странную глубину и содержательность».
С нескрываемым нетерпением я раскрываю книгу с этюдом Танидзаки и углубляюсь в мелкий иероглифический текст.
«Если уподобить японскую залу картине, исполненной тушью, то бумажные раздвижные рамы будут ее самой светлой частью, а ниша – самой темной. Каждый раз, когда я смотрю на выдержанную в строгом стиле нишу японской залы, я прихожу в восхищение перед тем искусством распределения светотени, которое свойственно только японцам, постигшим тайну „тени“. Здесь вы не увидите никаких ухищрений: комбинацией простого дерева с простыми стенами в глубине комнаты ограничено пространство, где лучи света, дошедшие извне, рождают неясную тень. Вы вглядываетесь в мрак, наполняющий пространство за выступом карниза над нишей, плавающий вокруг цветочной вазы, таящийся над этажеркой „тигаидана“ (этажерка, полки которой имеют не ровные поверхности, а уступообразные), и, зная, что это только тень, вы тем не менее чувствуете, как будто это воздух тихо притаился здесь, как будто тишина вечности владеет этими темными углами».
Прочтя одну страницу, я с неослабевающей пытливостью продолжаю штудировать текст этюда, испытывая радостное ощущение, которое возникает, когда трудно оторваться от увлекательного сюжета или зрелища. И я вновь испытываю какой-то наплыв мыслей, образов, картин. Главный замысел автора, основная идея произведения проступает для меня все рельефнее, благодаря последовательному повторению сюжетных ситуаций, мотивов, тематических образов.
«Где ключ к этой таинственности? Секрет в ее магической силе тени. Если бы тень была изгнана из всех углов ниши, то ниша превратилась бы в пустое место. Гений надоумил наших предков оградить по своему вкусу пустое пространство и создать здесь мир „тени“. Тень внесла настроение таинственности, с которым не могут соперничать ни стенная живопись, ни украшения. Фокус как будто бы простой, на самом же деле не всякому доступный. Круглый вырез окна сбоку ниши, глубина свисающего над нишей карниза, высота верхней балки ниши, – все их пропорции создавались ценой усилий, незаметных глазу, но легко вообразимых. Особенно заслуживает быть отмеченным „кабинетное“ окно – „сеин“, с его бумажными рамами, пропускающими слабый белесый свет. Стоя перед ним, я не замечал, бывало, как течет время. То, что мы называем „кабинетом“, как показывает самое имя, в старину было комнатой для чтения и письма, и окно в ней было устроено именно с этой целью, но с течением времени оно превратилось в источник света для ниши. Впрочем, в большинстве случаев – окно это служит не столько источником света, сколько фильтром, процеживающим сквозь бумагу боковые лучи внешнего света, заглядывающего в комнату, и в нужной мере ослабляющим их. Какой холодный молчаливый оттенок имеет этот свет, отражающийся на внутренней стороне бумажных рам! Солнечные лучи, пронырнув из сада под навес кровли, пробравшись через веранду и с большим трудом проникнув сюда, уже бессильны освещать предметы, – они словно утратили всю свою живительную энергию и способны только выделять белым пятном квадрат бумажных раздвижных рам. Я часто стаивал перед этими рамами и пристально вглядывался в их бумажную поверхность, светлую, но не режущую глаз. В залах больших храмов лучи света, гораздо более удаленные от сада, становятся еще слабее и почти не меняют своего слабого белесоватого тона ни весной, ни летом, ни осенью, ни зимой, ни в ясную, ни в пасмурную погоду, ни утром, ни днем, ни вечером. И тень, окаймляющая узенькие, длинные полоски бумаги, заключенные между деревянными палочками частой решетки рамы, кажется недвижной пылью, навсегда впитавшейся в бумагу».
В комнате продолжается приготовление. Охара сэнсэй и его супруга деловито то входят, то выходят. Появляются новые предметы и посуда. А мною продолжает владеть неудержимое желание проникнуть в чудесную тайну японской тени.
Интерес к книге возрастает и оттого, что в ней по-особенному, очень индивидуально чувствуется автор, его мысль, полнота настроения, щедрость поэтического видения, какое-то преклонение перед едва уловимыми красками окружающего нас мира с его ритмом, который столь своеобразно слышит писатель, с бесконечной гаммой нюансов, движений света и теней, которые обнаруживаются поразительной зоркостью художника.
«В такие моменты я стою словно зачарованный и, прищурив глаза, как сквозь сон гляжу на этот свет. Я стою перед впечатлением, как будто перед моими глазами поднимаются вверх дрожащие струйки воздуха и ослабляют силу моего зрения. Это – свет, излучаемый белой бумагой. Бессильный разогнать мрак ниши и даже отбрасываемый им обратно, он создает какой-то свой призрачный мир, в котором трудно разграничить свет и тьму. Не казалось ли вам, когда вы входили в такую залу, что плавающие в ней лучи света – не обыкновенные лучи, а лучи, имеющие какую-то особенную ценность, вес и значимость? Не приходилось ли вам испытывать какой-то безотчетный страх перед „вечностью“, когда, находясь в такой комнате, вы вдруг переставали замечать время и вам казалось, что прошли целые месяцы и годы, что, выйдя на свет божий, вы увидите себя уже седым стариком?»
Комната совсем преобразилась. Она как бы наполнилась содержанием. Привычные предметы придали ей домашний уют, интимность. Под каллиграфическим свитком появился «бонсай» – карликовое деревцо в синей керамической чаше. Живая сосна в миниатюре – она является фамильным сокровищем. Это почти вековое дерево. Оно бережно передается по наследству из поколения в поколение. Особый уход, постоянно поддерживаемый микрорежим позволяют японским садоводам искусственно задерживать рост растения, сохранять его определенные размеры и форму. Подлинный «бонсай» должен обладать как бы в масштабе всеми естественными качествами растения и создавать впечатление натуральности. Чем дольше я смотрю на «бонсай», тем больше создается впечатление, что это настоящая сосна, о которой японцы говорят, что она еще «с вершок, а уже видно, что из нее доска выйдет». Но сосна с ее неизменным вечнозеленым убранством прежде всего – олицетворение постоянства, жизнестойкости и долгожития. Излюбленное дерево живописцев и поэтов. Таким образом, два различных предмета – бумажный свиток с изображением иероглифа «долголетие» и живое растение – являются не просто декоративными предметами. Они определенным образом соотносятся между собой, подчинены одной идее. Как и разные формы искусства, каллиграфия и «бонсай» служат средствами символического выражения той же самой идеи долголетия.
С другой стороны ниши, рядом со вторым бамбуковым стволом, который служит границей ниши, расположен еще один свиток с изображением иероглифа «счастье» в том же художественном масштабе, что и знак «долголетие». Он выполнен одним и тем же мастером в совершенно одинаковой стилевой манере, столь же сильным, выразительным почерком.
– Иероглифы «долголетие» и «счастье», – объясняет Охара сэнсэй, – считаются в Японии парными или сопутствующими друг другу. Они являются наиболее существенными факторами в жизни человека и, без всякой опасности преувеличения можно сказать, пользуются наибольшей популярностью в народе, как символы самой высокой доброжелательности и ожиданий.
И мне почему-то подумалось о выступлении почетного профессора университета Тохоку Масадзи Кондо 20 ноября на конференции по вопросам долголетия:
«Избегать употребления риса в больших количествах, больше бобовых и овощей – вот путь к долголетию».
По сравнению с европейцами и американцами среди японцев крайне редки случаи долголетия, – лица возрастом выше семидесяти лет составляют всего лишь 3 процента к населению страны, вдвое меньше, чем в Европе и Америке. Однако в той же Японии между различными районами существует значительная разница. Профессор Кондо изучил данные семисот деревень с большим и малым числом случаев долголетия, – учел фактические климатические, географические условия, семейные обстоятельства, традиции в области питания, условия труда. Вот выводы, к которым пришел профессор Кондо.
Предпочтительное, а тем более обильное употребление в пищу риса во всех без исключения случаях препятствует долголетию, – наступает преждевременное старение, растет число апоплексии даже среди молодежи. В деревнях района Тохоку, возделывающих рис, особенно много иллюстраций к этому положению. В префектуре Акита лица возрастом выше 70 лет составляют всего лишь 1 процент из лиц, умерших в возрасте старше 20 лет, 49 процентов погибли от кровоизлияния в мозг. Причину этого следует искать в том, что в разгаре полевых работ здесь потребляют в день до четырех килограммов риса и сверх того соленья, что в три раза больше, чем в каком-либо другом районе страны.
В деревнях с высокой средней продолжительностью жизни крестьяне повседневно употребляют в пищу рыбу либо бобовые. Случаев долголетия особенно много в тех деревнях, где крестьяне питаются внутренностями рыбы либо мелкой рыбой, подаваемой целиком (например, в деревне Номаси района Идзу-Осима). Даже в тех горных деревнях, где совершенно нет ни рыбы, ни мяса, случаев долголетия много, если крестьяне обычно питаются бобовыми (например, деревня Нарисава, префектура Яманаси).
Все деревни с большим числом случаев долголетия потребляют большое количество овощей. Там, где не хватает овощей, едят чаще и больше рыбу, что сокращает продолжительность жизни. В таких деревнях больше смертных случаев от сердечных заболеваний. В поселках рыбаков, не имеющих лодок, это особенно заметно, – примеров этого много на Хоккайдо. В деревнях, питающихся водорослями, случаи апоплексии крайне редки, долголетие наблюдается особенно часто (Тога, префектура Акита).
На небольшой подставке стоит переливающаяся лаком шкатулка, будто вылитая из черной воды. В кованой бронзовой оправе кружевной работы тонет в прозрачной воде несколько вытянувшихся нарциссов.
Приготовление закончено. Стол накрыт, праздничный, гостеприимный стол. Поистине: «И жемчуг на стол подают, и лавром печи топят». Передо мной стоит низкий лакированный столик с очень изогнутыми под себя, почти полукруглыми ножками. В центре стола – квадратная керамическая тарелка с пластично загнутыми кверху углами. На ней знакомые мне традиционные лепешки «кагамимоти» из круто замешенного теста, которое готовится из клейкого риса и долго месится в особых ступах. Лепешки едят, обмакивая их в густой сироп из красных бобов с сахаром.
Кагамимоти, сделанные в виде двух сложенных лепешек, – одно из старинных угощений. Их приготовление, по свидетельству литературных источников, началось еще в годы Энги (901—922), и с тех пор они являются непременным блюдом во время новогодних праздников. Кагамимоти обычно украшают стол на наиболее почетном месте, в лучшей комнате дома, где принимаются друзья и гости. Приготовленные примитивным образом из простого риса кагамимоти со времени далекой старины символизируют в народной жизни благополучие и удачу. Ничто, кажется, не окружено таким благоговением в новогодние дни, как эти незатейливые хлебцы из риса, самого насущного продукта японца.
Примечательно, что эти рисовые лепешки подаются к столу также одиннадцатого января (кагамибираки), только к этому времени они настолько затвердевают, что их приходится разбивать при помощи молотка, но никогда не с помощью ножа – недопустимо, по традиции, резать символ счастья. Размельченные частицы лепешек затем варят вместе с рисом и красными бобами и подают на завтрак. Эта трапеза означает конец новогоднего праздника. Народный обычай велит на Новый год непременно отведать это блюдо, которое обычно подается вместе с соевым соусом.
Приготовленный на пару рассыпчатый рис жемчужно отливает в деревянном жбане, охваченном двумя скрученными из бамбуковых лент жгутами.
Селедочная икра – также одно из наиболее популярных и любимых новогодних угощений. Множество икринок символизирует приумножение семьи, благополучие, богатство.
Когда на моем столе появились «хамагури» – морские ракушки, перед моими глазами возникла многократно виденная картина: тысячи людей на японском побережье кропотливо отыскивают во время морского отлива хамагури. Низко нагнувшись или совсем припав к прибрежному илу, взрослые и дети терпеливо выискивают морскую ракушку, поджаренное мясо которой является одним из лакомых блюд национальной кухни. В удачный сезон хамагури заполоняют рыбные лавки и рестораны, бойко распродаются подвижными буфетами на перронах железнодорожных станций.
Едва ли хотя бы одно застольное угощение в Японии обходится без супа из овощей или морских продуктов. Нередко суп подается в пиалах из черного лака. И сейчас я вижу на своем столике небольшую лаковую пиалу несколько вытянутой формы, с плотно прикрывающейся крышкой, удерживающей тепло. В ней горячий суп «дзони» из морских водорослей и рыбы с плавающими на поверхности лепестками «нори» – «морского мха». Случается, что простые вещи надолго сохраняются в сознании и ярко видятся нашей памятью. Читая позднее этюд Танидзаки, я мысленно вернулся к нашей встрече с японским ученым, и перед моими глазами возникла новогодняя трапеза в доме Охара сэнсэй.
«Когда я сижу перед лакированной чашкой с супом, слушаю неуловимый, напоминающий отдаленный треск насекомых звук, льющийся из нее непрерывной струйкой в ухо, я предвкушаю удовольствие, какое получу сейчас от того, что буду есть, – я чувствую, как чья-то невидимая рука увлекает меня в мир тончайших настроений. Состояние это, вероятно, аналогично тому, какое бывает у служителя чайного культа, когда он, слушая клокотанье котелка с горячей водой на очаге, вызывает в своем представлении звон горного ветра в сосновой хвое и уносится мыслью в тот мир, где собственное „я“ совершенно растворяется. Говорят, что японские блюда предназначены не для того, чтобы их вкушать, а для того, чтобы ими любоваться. Я бы сказал даже – не столько любоваться, сколько предаваться мечтаниям. Действие, ими оказываемое, подобно беззвучной симфонии, исполняемой ансамблем из пламени свечей и лакированной посуды…»
«Беззвучная симфония»… В этих словах, на мои взгляд, заключена сокровенная истина японской жизни. Можно нередко услышать, что японцы не столько люди слуха, сколько люди зрения. Произведения музыкального творчества, если говорить не о фольклоре, а о симфонической музыке, вне сомнения, существенно уступают их успехам в области изобразительного искусства.
«Когда-то мой учитель, писатель Сосэки[26], – рассказывает далее Танидзаки в этюде «Похвала тени», – в своем произведении «Подушка из травы» («Кусамакура») посвятил восторженные строки цвету японского мармелада «екан». Не находите ли вы, что цвет его тоже располагает к мечтательности? Эта матовая полупрозрачная, словно нефрит, масса, как будто вобравшая внутрь себя солнечные лучи и задержавшая их слабый грезящий свет, эта глубина и сложность сочетания красок, – ничего подобного вы не увидите в европейских пирожных. В сравнении с цветом екана каким пустым и поверхностным, каким примитивным кажется, например, цвет европейского крема. А когда еще екан положен в лакированную вазу, когда сочетание его красок погружено в глубину «темноты», в которой эти краски уже с трудом различимы, – то навеваемая им мечтательность еще более усугубляется. Но вот вы кладете в рот холодноватый, скользкий ломтик екана, и вам кажется, как будто вся темнота комнаты собралась в одном этом сладком кусочке, тающем сейчас у вас на языке. И вы чувствуете, что вкус этого не бог весть какого вкусного екана приобрел какую-то странную глубину и содержательность».