Короче, с этого дня она отщипывала от оладьи кусочек лишь на один зуб, а зубы у нее были ровные и очень симпатичные. Боязнь потолстеть отравляла ей всякое удовольствие. Она стала чахнуть. Вскоре оладьи уже внушали ей такой же страх, как мне – снаряды. Теперь мы чаще всего гуляли с ней для моциона где придется – по набережным, по бульварам, не заглядывая даже в «Наполитен», потому как от мороженого дамы тоже толстеют.
   Мне в жизни не снилось такое уютное жилье, как номер Лолы – бледно-голубая спальня с ванной рядом. Повсюду фото ее знакомых с надписями – редко от женщин, часто от парней, красивых кучерявых брюнетов в ее вкусе. Она рассказывала мне, какого цвета у них глаза, и читала посвятительные надписи – нежные, высокопарные и всегда прощальные. Сначала, из вежливости, я смущался среди всех этих изображений, потом перестал.
   Когда мы уставали обниматься, она неизменно возвращалась к войне и оладьям, а я не перебивал ее. Занимала место в наших разговорах и Франция. Для Лолы она оставалась образцом рыцарственности с несколько расплывчатыми контурами во времени и пространстве, но в данный момент тяжелораненой и поэтому весьма трогательной. Я же, когда мне толковали о Франции, думал исключительно о своей шкуре и поневоле был куда более сдержан по части излияний. У каждого свое пугало. Но поскольку в постели Лола была податлива, я никогда ей не перечил. Однако душевно я ее не удовлетворял. Ей хотелось бы видеть меня в мерцающем ореоле, а я со своей стороны начисто не мог понять, с какой мне стати пребывать в таком возвышенном состоянии; напротив, у меня были тысячи неопровержимых оснований питать прямо противоположное настроение.
   В конце концов, Лола просто блажила от счастья и оптимизма, как все, кто живет на солнечной стороне жизни, стороне привилегий, здоровья, надежности, и кому предстоит еще долго жить.
   Она изводила меня разговорами о душе, а это слово вечно вертелось у нее на языке. Душа – это тщеславие и телесные радости, когда ты здоров, но в то же время – желание вырваться из тела, как только человек заболевает или дела перестают идти на лад. Из этих двух поз выбираешь ту, которая тебе удобней в данную минуту, – и все тут! Пока можно выбирать – вы в порядке. Но у меня-то не было больше выбора, моя игра была сделана! Я по самые уши увяз в реальности, и к тому же смерть шла за мной, так сказать, по пятам. Мне не по силам было думать о чем-нибудь, кроме собственной судьбы смертника с отсрочкой казни, судьбы, которую все, между прочим, считали для меня вполне нормальной.
   Эту своего рода растянутую агонию при ясном уме и отличном самочувствии, во время которой до тебя не доходит ничего, кроме абсолютных истин, надо вытерпеть самому, если хочешь навсегда понять, что вокруг тебя говорят.
   Мой вывод был таков: пусть немцы придут сюда, убивают, грабят, жгут все – отель, оладьи, Лолу, Тюильри, министров, их любимчиков, «Купол»[15], Лувр, универмаги; пусть свалятся на город, обрушат гром небесный и адское пламя на эту прогнившую ярмарку, к которой уже ничего более пакостного не добавишь; мне терять нечего, а выиграть можно все.
   Невелика потеря – пожар в доме твоего хозяина. Все равно если уж не он сам, так другой – немец, француз, англичанин или китаец – придет в срок и потребует квартирную плату. В марках или франках – неважно: так или иначе платить надо.
   Словом, настроение у меня было ни к черту. Скажи я Лоле, что думаю о войне, она бы сочла меня чудовищем и лишила радостей своей близости. Поэтому я и воздерживался от подобных признаний. С другой стороны, я испытывал известные трудности и в смысле соперников. Кое-кто из офицеров пытался умыкнуть у меня Лолу. Эта конкуренция представляла для меня серьезную опасность: у них было такое средство соблазна, как кресты Почетного легиона. В то время в американских газетах только и речи было, что об этих пресловутых крестах. Думаю даже, что раза два-три я оказался рогат, и наши отношения с Лолой дали бы трещину, если бы именно в тот момент эта фитюлька не убедилась в моей безусловной полезности, выражавшейся в том, что я каждое утро мог снимать пробу с оладий вместо нее.
   Такая переквалификация в последнюю минуту принесла мне спасение. Меня-то лично Лола легко бы заменила. Но ведь я же был мужественный фронтовик, вполне достойный выполнять ее ответственное задание! С тех пор мы стали не просто любовниками, но компаньонами. Начались новые времена.
   Тело ее было для меня источником бесконечной радости. Мне никогда не надоедало изучать ее американские прелести. По правде, был я свинья свиньей. И остался ею. Я даже пришел к приятному и ободряющему убеждению, что страна, способная производить такие смелые при всем их изяществе тела, да еще с такими соблазнительными душевными порывами, несомненно, сулит много других капитальных открытий – в биологическом смысле, разумеется.
   Я столько лапал Лолу, что решил отправиться в Штаты, как в паломничество, и по возможности поскорей. И я, действительно, не знал ни покоя, ни отдыха (как безжалостно жизнь мне ни препятствовала и ни травила меня), пока не пустился в эту отчаянную мистико-анатомическую авантюру.
   Вот так, подвалившись к Лоле, я и открыл для себя Новый Свет. Разумеется, у Лолы было не только тело: его украшала также маленькая головка, прелестная и немного жестокая по причине серо-голубых глаз, чуть раскосых, как у дикой кошки.
   Стоило мне глянуть ей в лицо, как у меня текли слюнки и во рту появлялся привкус сухого белого вина. Короче, глаза у нее были жесткие и лишенные той приятной ориентально-фрагонаровской[16] коммерческой живости, которая читается почти во всех здешних глазах.
   Встречались мы обычно в кафе по соседству. Раненые, а их становилось все больше, ковыляли по улицам, часто в расхристанном виде. В пользу их устраивались «дни» – сборы в пользу таких, сборы в пользу этаких, а главное, в пользу организаторов «дней». Врать, целоваться, умирать. Заниматься чем-либо другим возбранялось. В газетах, с афиш, пешком и в колясках – врали повсюду, врали с неистовством, превосходящим пределы вообразимого, границы смешного и абсурдного. Врали все. Врали наперегонки – кто хлеще. Скоро в городе не осталось правды. Той малости, что еще оставалась от нее в тысяча девятьсот четырнадцатом году, теперь стыдились. Все, к чему ни притронешься, было поддельное – сахар, аэропланы, сандалии, варенье, фотографии; все, что читаешь, глотаешь, сосешь, превозносишь, проповедуешь, опровергаешь, защищаешь, – все было только злобными призраками, суррогатом и гримасничаньем. Даже предатели и те были поддельные. Безумие лжи и веры заразительно, как парша. Маленькая Лола знала по-французски всего несколько фраз, но и те были патриотические: «Мы их уделаем!.. Идем, Мадлон!..» Хоть плачь.
   Вот Лола и склонялась перед нашей смертью с упорством и бесстыдством, как, впрочем, все женщины: теперь ведь вошло в моду быть смелой за чужой счет.
   А я как нарочно обнаружил в себе бездну вкуса к вещам, отделявшим меня от войны! Я постоянно выспрашивал у Лолы всякие сведения об ее Америке, но она отвечала мне лишь совершенно расплывчатыми, претенциозными и явно ненадежными комментариями, имевшими целью произвести на меня сногсшибательное впечатление.
   Однако теперь я зарекся верить впечатлениям. Один раз меня поймали на впечатлении, но больше мне зубы не заговорят. Никто.
   Я верил телу Лолы, но не верил душе. Я рассматривал Лолу как хорошенькую тыловичку, окопавшуюся подальше от войны, подальше от жизни.
   Она возмущала мою тоску лексиконом бульварных газет: береты, фанфары, моя Лотарингия, белые перчатки. А покамест я как можно чаще выказывал ей внимание, уверив ее, что от этого она похудеет. Но тут она больше полагалась на наши далекие прогулки. Я-то эти долгие прогулки ненавидел. Но она настаивала.
   Поэтому во второй половине дня мы по-спортивному совершали многочасовой «обход озер» в Булонском лесу.
   Природа – ужасная мерзость, и, даже прирученная, как в Булонском лесу, она вгоняет в тоску настоящих горожан. В таких случаях они очень легко начинают откровенничать. На городских жителей, гуляющих среди деревьев, накатывают неуемные воспоминания, и особенно легко это случается в сыром, обрешеченном, засаленном, плешивом Булонском лесу. Лола тоже испытывала эту меланхолическую и беспокойную тягу к откровенности. Гуляя со мной, она почти искренне рассказывала мне тысячи мелочей о своей нью-йоркской жизни и тамошних подружках.
   Мне так и не удавалось до конца разобраться, насколько правдоподобен сложный переплет долларов, помолвок, разводов, покупок платьев и драгоценностей, составлявший, как мне казалось, ее жизнь.
   В тот день мы направились к ипподрому. В этих местах часто попадались фиакры, и дети на осликах, и дети, пылившие пешком, и машины, набитые солдатами-отпускниками, на полном ходу, от поезда до поезда, искавшими в боковых аллеях незанятых женщин, пылившими еше сильнее, торопившимися пообедать и заняться любовью, возбужденными, липкими, настороженными, подгоняемыми неумолимым временем и жаждой жизни. Они исходили потом от похоти и жары.
   Лес был ухожен хуже, чем обычно: администрация временно подзапустила его.
   – Тут, наверно, было до войны очень красиво? – интересовалась Лола. – Элегантно? Расскажите, Фердинан. Здесь и устраивались скачки? Как у нас в Нью-Йорке?
   По правде сказать, до войны я ни разу не был на скачках, но для развлечения Лолы понапридумал тысячи всяких красивых подробностей, припомнив все, что на этот счет мне жужжали когда-то в уши. Туалеты… Модницы… Сверкающие экипажи… Старт… Веселые разливис-тые фанфары… Препятствия… Президент республики… Длинные очереди к кассам… Лихорадка ставок и так далее.
   Мое идеализированное описание так ей понравилось, что даже сблизило нас. С этой минуты Лола открыла, что у нас есть хоть одна общая, у меня, правда, скрытая, слабость – светская жизнь. От волнения она меня даже внезапно поцеловала, что, признаюсь, случалось не часто. К тому же ее трогала меланхолия вещей, вышедших из моды. Каждый оплакивает уходящее время на свой лад. Лола отсчитывала убегающие годы по отмирающей моде.
   – Фердинан, – спросила она, – вы верите, что здесь когда-нибудь возобновятся скачки?
   – Когда кончится война – конечно, Лола.
   – Но это не наверняка?
   – Нет, не наверняка.
   Предположение, что в Лоншане не будет больше скачек, ошеломило ее. Мировая скорбь берет человека с той стороны, с какой может, и это ей, кажется, почти всегда удается.
   – Представьте себе, что война затянется надолго, Фердинан, скажем, на несколько лет. Тогда мне будет уже поздно возвращаться сюда. Вы понимаете меня, Фердинан? Я так люблю красивые места вроде этого – светские, элегантные. А будет слишком поздно. Наверно, бесповоротно поздно. Когда здесь возобновятся скачки, я буду старой, Фердинан. Уже старой. Вот увидите, Фердинан, будет слишком поздно. Я чувствую, что будет слишком поздно.
   И тут она опять пришла в отчаяние, как из-за тех двух фунтов. Чтобы успокоиться, я вывалил все надежды, какие только успел напридумывать. Мол, ей всего двадцать три. Война быстро минует. Вновь настанут хорошие дни. По крайней мере для нее. Она же такая хорошенькая… Потерянное время? Она его наверстает. За ней будут ухаживать. Она еще не скоро разонравится мужчинам. Чтобы сделать мне приятное, она прикинулась, будто поверила.
   – Не достаточно ли мы находились? – спросила она.
   – Для похудания?
   – Ах, верно, я об этом забыла.
   Мы покинули Лоншан, дети тоже ушли. Осталась одна пыль. Отпускники еще гонялись за счастьем, но уже не в здешних лесках, а на террасах кафе у заставы Майо.
   Мы шли к Сен-Клу берегом реки, затянутым плещущей пеленой осеннего тумана. У моста чиркали носом о сваи несколько барж, груженных до самой палубы углем, который вдавливал их в воду.
   За парковой решеткой развертывался исполинский веер зелени. Деревья своим сладостным размахом и силой напоминают долгие сны. Только теперь я их побаивался: я ведь привык видеть за каждым засаду. Что ни дерево – позади обязательно труп. Главная аллея между двух шпалер роз вела к фонтанам. У киоска вечерние тени медленно собирались вокруг юбок старой дамы, торгующей сельтерской. Дальше, на боковых дорожках, трепыхались большие кубы и прямоугольники из темной ткани – праздничные палатки, которые настигла здесь война, наполнившая их тишиной.
   – Скоро год, как все ушли! – посетовала старуха при сельтерской. – Теперь за день и двое мимо не пройдут. Я прихожу просто по привычке. А сколько здесь раньше народу бывало!
   Только это старуха и поняла из всего, что произошло, только это. Лоле захотелось пройти мимо пустых палаток. Странное и грустное желание.
   Мы насчитали штук двадцать таких палаток – длинных, украшенных зеркалами, маленьких, которых было больше, ярмарочных кондитерских, лотерейных будок; даже театрик, насквозь продуваемый сквозняками; палатки были повсюду, под каждым деревом; у одной, рядом с главной аллеей, не было уже боковых полотнищ: их разнесло ветром, как старую тайну.
   Палатки постепенно клонились к палой листве и грязи. Мы остановились у последней, накренившейся больше других и качавшейся на столбах под ветром, словно корабль с неубранными парусами, который с минуты на минуту порвет последний причальный трос. Она вся дрожала, крепчавший ветер трепал среднее полотнище, задирая его к небу над крышей. На фронтоне еще читались красно-зеленые буквы. Раньше здесь был тир под вывеской «Стенд наций».
   Сторожить его было некому. Хозяин, вероятно, сам стрелял теперь где-нибудь вместе с владельцами других аттракционов и клиентами.
   Сколько пуль угодило в маленькие мишени, как их изрешетило мелкими белыми точками! Мишени изображали шуточную свадьбу: в первом ряду жестяная невеста с цветами, кузен-военный и жених с толстой красной рожей; во втором – гости, которых наверняка много раз убивали, когда ярмарка еще была на полном ходу.
   – Уверена, Фердинан, вы – хороший стрелок. Продолжайся ярмарка до сих пор, мы бы с вами посостязались… Вы ведь хороший стрелок, Фердинан, правда?
   – Нет, неважный.
   В последнем ряду за свадьбой еще одна раскрашенная картинка – мэрия с флагом. Когда лавчонка действовала, стреляли и по мэрии – в окна, которые распахивались с коротким сухим звонком, и даже в крошечный жестяной флаг. А еще – в полк, который, как мой на площади Клиши, маршировал сбоку и куда-то вниз между курительными трубками и воздушными шариками. Во все это прежде стреляли, кому сколько захочется, а теперь стреляли в меня. И вчера так было, и завтра будет.
   – В меня тоже стреляли, Лола! – не сдержался и ляпнул я.
   – Пойдемте! – отрезала она. – Вы говорите глупости, Фердинан, и мы простудимся.
   Мы двинулись в направлении Сен-Клу по главной Королевской аллее, стараясь обходить грязь; Лола держала меня за руку, ручка у нее была маленькая, но я был не в состоянии думать ни о чем, кроме цинковой свадьбы «Стенда», что мы оставили в сумерках аллеи. Это было сильнее меня – я даже забывал целовать Лолу. Со мной творилось что-то странное. Думаю, именно с этой минуты и стало так трудно успокаивать мою голову с засевшими в ней мыслями.
   Когда мы добрались до моста Сен-Клу, уже совсем стемнело.
   – Фердинан, хотите, пообедаем у Дюваля? Вам же нравится у Дюваля… Вы развлечетесь: там всегда масса публики. Или вы предпочитаете пообедать у меня в номере?
   Словом, она была куда как предупредительна в тот вечер.
   Наконец мы все-таки двинули к Дювалю. Но едва сели за стол, как все вокруг представилось мне несуразно диким. Мне почудилось, что люди, сидящие рядами вокруг нас, тоже ждут своей пули, а те посвистывают среди жрущих.
   – А ну, живо отсюда! – шуганул я посетителей. – Уматывайте! Сейчас откроют огонь! Вас перестреляют! Нac всех перестреляют!
   Меня живенько отвезли в отель Лолы. Но и там мне мерещилось то же самое. Все, кто шествовал по коридорам «Паритца», шли словно под пули; для этого же предназначались и служащие, расположившиеся в главной кассе, и даже тип в небесно-голубой с золотисто-солнечным униформе внизу у дверей гостиницы, который именовался швейцаром, и военные – гуляющие офицеры и генералы, не такие, конечно, красивые, как он, но тоже в мундирах; все это было одним огромным тиром, откуда никому уже не выбраться. Нет, больше это была не шутка.
   – Сейчас откроют огонь! – надсаживался я посреди большого салона. – Сейчас откроют огонь! Уматывайте!
   Потом я кричал то же и в окно. Меня не отпускало. Форменный скандал!
   – Бедный солдат! – жалели меня кругом. Швейцар осторожненько, уговорами увел меня в бар.
   Дал мне выпить, и я выпил, а потом за мной, только не так деликатно, явились жандармы. На «Стенде наций» тоже были жандармы. Я их видел. Лола поцеловала меня и помогла им увести меня в наручниках.
   Так я заболел и слег в жару, помешавшись от страха, объяснили мне в госпитале. Возможно. Лучшее, что можно сделать в нашем мире, – это уйти из него. Верно? А помешанный ты или нет, трусишь или нет – не все ли равно?
 
   История наделала шуму. Одни твердили: «Этот парень – анархист. Расстрелять его, благо момент подходящий, и немедленно. Тут нечего колебаться и тянуть: сейчас война». Другие, потерпеливее, склонялись к тому, что я просто-напросто сифилитик и настоящий псих; значит, меня надо упрятать до конца войны или по крайней мере на несколько месяцев и лечить, пока они, кто не псих и пребывает в здравом уме, не довоюют. Это доказывает, что самое верное средство прослыть душевно здоровым – это быть беспардонным нахалом. Если у тебя достаточно нахальства, тебе позволено почти все, нет, просто все; тогда за тебя большинство, а оно-то и решает, псих ты или нет.
   Диагноз, однако, мне поставили неопределенный. Власти решили на месяц отдать меня под наблюдение. Моей подружке Лоле разрешили несколько свиданий со мной, матери – тоже. Вот и все.
   Нас, подозреваемых в симуляции, разместили в одном из лицеев Исси-ле-Мулино, специально приспособленном для приема и уличения – мягким или форсированным способом в зависимости от случая – солдат вроде меня, у которых захромали или вовсе исчезли патриотические идеалы. Обращались с нами не так уж плохо, но мы все время чувствовали, что за нами наблюдают молчаливые санитары и что уши у них длинные.
   Подержав людей под таким присмотром, их без шума выписывали – кого в психушку, кого на фронт, а кого и к стенке.
   Я все время гадал, кому следующему из ребят, согнанных в это темное место и тихо переговаривающихся сейчас в столовой, вскоре предстоит стать призраком.
   Рядом с решеткой у входа, в павильончике, жила привратница, продававшая нам ячменный сахар, апельсины и все, что нужно для пришивания пуговиц. Сверх того она торговала наслаждением. Сержантам оно обходилось в десять франков. Купить его мог всякий. Только вот не следовало с ней откровенничать, до чего все так охочи в такие минуты. Подобные излияния могли дорого обойтись. Все, что ей поверяли, она дословно передавала главному врачу, и это подшивалось в дело, идущее в военный суд. Можно было считать доказанным, что она за доверчивость подвела под расстрел бригадира спаги[17], которому и двадцати-то не было, потом сапера из запаса, наглотавшегося гвоздей, чтобы испортить себе желудок, и еще одного истерика, выболтавшего ей, как он на фронте разыгрывал приступы паралича. Чтобы прощупать меня, она как-то вечером предложила мне солдатскую книжку отца шестерых детей. Этот отец семейства помер, сказала она, а мне бумаги могут пригодиться – устроюсь где-нибудь в тылу на нестроевой. В общем, она была сука, хотя в постели бабец что надо, так что мы постоянно захаживали к ней и получали удовольствие. Словом, шлюха она была форменная. Впрочем, чтобы получить удовольствие, это и требуется. В делах, касающихся передка, стервозность все равно что перец в хорошем соусе – самонужнейшая приправа.
   Здания лицея выходили на просторную, золотистую летом террасу с густыми деревьями, откуда великолепно просматривалась величественная перспектива Парижа. На этой террасе по четвергам нас и ожидали посетители, в том числе Лола, аккуратно приносившая мне пирожные, советы и папиросы. Врачей мы видели каждое утро. Они благожелательно расспрашивали нас, только непонятно было, что на самом деле у них на уме. С неизменно приветливыми лицами они носили вокруг нас наш смертный приговор.
   Многие из больных, самые первые из всех, кто находился там под наблюдением, доходили в этой приторной атмосфере до такого возбуждения, что по ночам, не в силах спать, расхаживали по палате, вслух жалуясь на тоску и качаясь между надеждой и отчаянием, как на глыбе, повисшей в горах над пропастью. Так они терзались день за днем, пока в один прекрасный вечер не срывались вниз – шли и признавались во всем главном врачу. Их мы больше не видели. Я тоже был не спокоен. Но когда ты слаб, лучший способ окрепнуть – это содрать с тех, кого особенно боишься, последние лохмотья престижа, который у них еще остался. Надо приучиться видеть их такими, каковы они на деле, даже хуже – со всех точек зрения. Невозможно себе представить, как это расковывает и раскрепощает. Это как бы придает вам второе «я», удваивает силы.
   Утрачивается привлекательный ореол таинственности, завораживающий вас и попусту отнимающий ваше время, а комедия, которую они ломают, становится для вашего сознания не более приятной и полезной, чем возня последней свиньи в луже.
   Моим соседом по койке был один капрал, тоже доброволец. До августа учитель в каком-то лицее в Турени, он – я сам от него слышал – преподавал историю и географию. Через несколько месяцев войны выяснилось, что этот учитель – вор, да такой, что поискать надо. Он без удержу крал консервы из полкового обоза, из фургонов интендантства, из ротного запаса – отовсюду, где только можно.
   В конце концов он загремел под военный суд, но вместе с нами попал сюда. Его семья отчаянно пыталась доказать, что он свихнулся и потерял моральную стойкость от грохота снарядов, и следствие затянулось на месяцы. Со мной он говорил редко. Часами расчесывал бороду, а когда все же снисходил до меня, то почти всегда говорил об одном – об открытом им способе не брюхатить больше жену. В самом ли деле он был псих? Когда весь мир выворачивается наизнанку и быть психом – значит интересоваться, почему тебя убивают, становится очевидно, что прослыть сумасшедшим можно без особых усилий. Конечно, надо еще, чтобы тебе поверили, но там, где речь идет о том, как избежать кромсания твоей туши на куски, мозги способны на чудеса воображения.
   Ей-богу, все интересное происходит где-то под спудом. О подлинной истории человека никто ничего не знает.
   Фамилия учителя была Зубрёж. На что он решился, спасая свои сонные артерии, глазные нервы и легкие? Вот главный вопрос, который нам следовало бы задать друг другу, чтобы остаться людьми – и притом практичными. Но мы были далеки от этого, плутая в бессмыслице идеалов под конвоем идиотских воинственных лозунгов, и, как угорелые крысы, силились удрать с горящего корабля, но в одиночку, без общего плана и не доверяя друг другу. Мы одурели от войны и впали в помешательство другого рода – страх.
   Тем не менее в этом повальном бреду Зубрёж мне даже малость симпатизировал – с опаской, конечно.
   Там, где мы находились, под вывеской, под которой нас поместили, не могло быть ни дружбы, ни доверия. Каждый высказывал лишь то, что не угрожало его шкуре, потому что почти каждое твое слово прослушивалось доносчиками.
   Время от времени кто-нибудь из нас исчезал: это означало, что с ним разобрались и дело кончится военным судом, штрафной ротой или просто фронтом, а для самых удачливых – сумасшедшим домом в Кламаре.
   Безостановочно поступали все новые воители с подозрением на симуляцию – изо всех родов войск, и совсем мальчишки, и почти старики, и трусы, и бахвалы; по четвергам их навещали жены, родители и таращившие глаза ребятишки.
   Все они плакали навзрыд в приемной, особенно под вечер. Когда после свидания женщины и дети, шаркая ногами, уходили по тускло освещенному газом коридору, здесь, казалось, весь мир льет слезы от бессилия перед войной. Большое стадо плакс. Прямо с души воротит!
   Для Лолы посещать меня в этой как бы тюрьме было в некотором роде приключением. Мы-то двое не плакали. Откуда у нас было взяться слезам?
   – Неужели вы вправду сошли с ума, Фердинан? – спросила она меня в один из четвергов.
   – Сошел, – признался я.
   – Значит, здесь вас будут лечить?
   – От страха не вылечишь, Лола.
   – Неужели вы так сильно боитесь?
   – Больше, чем вы думаете, Лола. Боюсь так, что если впоследствии умру своей смертью, то не желаю, чтобы меня сожгли. По мне лучше лежать в земле и спокойно гнить на кладбище: вдруг я еще воскресну? Почем знать? А сожгут, тогда уж конец, совсем конец, понятно, Лола? Что ни говори, скелет еще малость похож на человека. Он скорей оживет, чем пепел. Пепел – это конец. Ну, что скажете? Это же война, верно?
   – Ох, вы же действительно трус, Фердинан. Вы мерзки, как крыса.
   – Да, я действительно трус, Лола, я не принимаю войну и все, что с ней связано. Я не лью из-за нее слезы. Но я не смиряюсь. Не хнычу о себе. Я не принимаю войну целиком, не принимаю людей, имеющих к ней касательство, я не желаю иметь ничего общего ни с ней, ни с ними. Пусть их девятьсот девяносто пять миллионов, а я один, и все равно, Лола, заблуждаются они, а прав я, потому что я один знаю, чего хочу: я больше не хочу умирать.