Страница:
Прислуга, недавно нанятая мадам Эрот, страшно интересовалась, когда же все наконец соберутся с духом и переженятся. У нее в деревне свободной любви не понимали. Все эти аргентинцы, офицеры, шныряющие туда-сюда клиенты внушали ей почти животное беспокойство. Мюзин все чаще завладевали южноамериканские клиенты. Таким путем я в конце концов основательно познакомился с кухней и слугами этих господ: мне ведь часто приходилось ждать свою возлюбленную в людских. Лакеи, кстати, принимали меня за сутенера. А потом видеть во мне кота стали вообще все, включая самое Мюзин, да, пожалуй, и завсегдатаев мадам Эрот. Тут уж я ничего не мог поделать. Кроме того, рано или поздно мы все равно занимаем в глазах окружающих определенное социальное положение.
Военные власти еще на два месяца продлили мне отпуск для выздоровления и подумывали даже, не списать ли меня вчистую. Мы с Мюзин решили поселиться вместе в Бийанкуре. На самом-то деле она просто хитрила, чтобы отвязаться от меня: пользуясь тем, что мы жили так далеко, она все реже возвращалась домой. Она изобретала все новые предлоги, чтобы заночевать в Париже.
Тишина, стоявшая в Бийанкуре по ночам, оживлялась иногда ребяческими тревогами из-за аэропланов и цеппелинов: они давали горожанам возможность подрожать в свое оправдание. Когда темнело, я, поджидая возлюбленную, прогуливался до моста Гренель, где тень поднимается от реки к самому полотну метро, освещенному протянутыми во мраке четками светильников, и колоссальные массы металла с громом врезаются прямо в нутро больших домов на набережной Пасси.
В городах встречаются вот такие до идиотства уродливые уголки: из-за этого там трудно кого-нибудь встретить. В конце концов Мюзин стала навещать наш, так сказать, семейный очаг всего раз в неделю. Все чаще она аккомпанировала певицам у аргентинцев. Она могла бы зарабатывать на жизнь, играя на рояле в кинематографах, куда мне было бы много проще заходить за ней, но аргентинцы были веселые ребята и хорошо платили, а в кинематографах было грустно и платили мало. Такие предпочтения – это и есть жизнь.
В довершение моих несчастий появился «Театр для армии»! Мюзин мгновенно завела кучу связей в военном министерстве и все чаще, иногда на целые недели, стала выезжать на фронт развлекать наших солдатиков. Там она угощала сонатами и адажио штабных, располагавшихся в партере, чтобы удобней любоваться ее ногами. Солдаты, располагавшиеся в амфитеатре, позади начальства, услаждались только музыкой. После концертов ей поневоле приходилось проводить очень беспокойные ночи в прифронтовых гостиницах. Однажды она вернулась ко мне сияющая, с подписанным не кем-нибудь, а одним из наших крупных генералов свидетельством о ее героизме. Это свидетельство стало залогом ее окончательного взлета.
В аргентинской колонии она сумела сразу стать необычайно популярной. Ей всюду аплодировали. Все сходили с ума по моей Мюзин, прелестной «скрипачке войны», свежей, кудрявой и, сверх того, настоящей героине. Аргентинцы были люди благодарные, они относились к нашим полководцам с безмерным восхищением, и, когда Мюзин вернулась к ним со своим подлинным документом, смазливой мордочкой и прославленными проворством пальцами, они принялись, можно сказать, наперегонки, с торгов добиваться ее любви. Поэзия героического, не встречая сопротивления, покоряет тех, кто не идет на войну, а еще больше – тех, кого война безгранично обогащает. Это нормально.
О, уверяю вас, от такого задорного героизма голова у любого шла кругом! Судовладельцы из Рио наперебой предлагали свои имена и акции этой душке, так очаровательно придававшей женственность французскому воинскому мужеству. Надо признать, Мюзин сумела составить себе небольшой кокетливый репертуар из фронтовых россказней, который, как лихо сдвинутая набок шляпка, был ей очень к лицу. Она даже меня удивляла своей тактичностью, и должен сказать откровенно, что, плетя всякие небылицы про фронт, я рядом с ней выглядел грубым симулянтом. У нее был дар переносить свои выдумки в некую драматическую даль, где все приобретало значительность и проникновенность. Все, что мы, фронтовики, – это я сразу понял – могли напридумывать, было слишком материально и мимолетно. Моя красотка работала на вечность. Прав Клод Лоррен[25]: первый план картины всегда отталкивает; искусство требует, чтобы произведение возбуждало интерес чем-то далеким, неуловимым, потому что именно там укрывается ложь, эта мечта, рожденная действительностью, и единственное, что любит человек. Женщина, умеющая считаться с нашей жалкой натурой, легко становится нашей заветной, неизбывной и верховной надеждой. Мы ждем, что она сохранит для нас обманчивый смысл существования, и, пока она осуществляет это свое волшебное призвание, ей никто не мешает вполне прилично зарабатывать себе на жизнь. Мюзин инстинктивно так и делала.
Аргентинцы располагались около заставы Терн и в особенности по краю Булонского леса в шикарных укромных особнячках, где в зимнее время было разлито такое приятное тепло, что, когда вы входили с улицы, ваши мысли невольно настраивались на оптимистический лад.
В трепетном отчаянии я, как уже говорил, додумался до вовсе беспредельной глупости – стал как можно чаще поджидать свою подружку в людских. Иногда я терпеливо торчал там до утра; мне хотелось спать, но я не мог: мешала ревность и белое вино, которым меня щедро поили слуги. Аргентинцев-хозяев я видел редко, зато слушал их песни, трескучий испанский говор и рояль, который безостановочно гремел, но чаще всего не под руками Мюзин. Чем же были заняты в это время руки этой шлюхи?
Когда мы встречались утром у выхода, она при виде меня делала гримасу. В те времена я был еще по-звериному примитивен: как собака – кость, не хотел отдавать свою красотку.
Мы теряем большую часть молодости по собственной неловкости. Было очевидно, что моя возлюбленная окончательно бросит меня – и скоро. Тогда я еще не усвоил, что есть два совершенно различных человечества – богатое и бедное. Потребовались двадцать лет и война, чтобы научить меня не высовываться из своей норы и осведомляться, сколько стоят вещи и люди, прежде чем к ним привязываться.
Греясь в людской со своими сотоварищами лакеями, я не понимал, что у меня над головой танцуют аргентинские боги; они могли быть немцами, французами, китайцами – безразлично, но это были боги, богачи, и это надлежало понимать. Они наверху с Мюзин, я внизу ни с чем. Мюзин серьезно относилась к будущему, а потому предпочитала соединиться с кем-нибудь из богов. Я, разумеется, тоже думал о своем будущем, но думал словно в бреду, потому что во мне все время сидел потаенный страх погибнуть на войне или сдохнуть с голоду в мирное время. Я получил у смерти отсрочку и был влюблен. Нет, это не кошмар мне снился. Недалеко от нас, меньше чем в ста километрах, меня ждали, чтобы ухлопать, миллионы смелых, хорошо вооруженных, обученных людей; ждали меня и французы, чтобы продырявить мне шкуру, если я не соглашусь, чтобы мне ее изодрали в клочья те, кто напротив.
У бедняка есть в этом мире два основных средства, чтобы подохнуть, – абсолютное равнодушие себе подобных в мирное время, мания человекоубийства во время войны. Если ближние и думают о вас, то лишь затем, чтобы мучить, и только. Их, сволочей, вы интересуете только окровавленным. В этом смысле Зубрёж был совершенно прав. Зная, что тебя неизбежно погонят на бойню, не будешь особенно размышлять о будущем и думаешь только о том, как заполнить любовью еще оставшиеся у тебя дни, потому что это единственный способ хоть на время забыть о своем теле, с которого вскоре сверху донизу сдерут кожу.
Поскольку Мюзин меня избегала, я возомнил себя идеалистом; так называешь себя, когда одеваешь свои мелкие инстинкты в громкие слова. Мой отпуск подходил к концу. Газеты били во все колокола, требуя призыва всех, кто способен носить оружие, в особенности тех, у кого нет связей. Думать о чем-нибудь, кроме победы, официально запрещалось.
Как и Лола, Мюзин жаждала, чтобы меня быстренько отправили на фронт и я там остался, а так как я, безусловно, туда не торопился, она решила ускорить дело сама, что вообще-то было ей не свойственно.
Как-то вечером возвращаемся мы случайно вместе в Бийанкур, а тут проезжают горнисты-пожарники и все жильцы нашего дома сломя голову несутся в подвал по случаю какого-то цеппелина.
Такие паники по пустякам, когда весь квартал в одних пижамах, похватав свечи, с квохтаньем исчезал под землей в надежде спастись от почти мнимой опасности, доказывали, как устрашающе пустоголова вся эта публика, превращающаяся то в перепуганных кур, то в покорных самовлюбленных баранов. Подобная чудовищная неуравновешенность – лучшее средство внушить отвращение самому терпеливому и убежденному человеколюбцу.
С первым же раскатом тревожного горна Мюзин забыла о храбрости, которую в ней обнаружили в «Театре для армии». Она потребовала, чтобы я поспешил с ней в подвалы, в метро, в канализационный туннель – словом, куда придется, лишь бы очутиться в укрытии как можно глубже и, главное, как можно скорее. В конце концов от этого зрелища удирающих обывателей, толстых и тонких, вертлявых и величественных, наперегонки рвущихся к спасительной дыре, даже мне все стало безразлично. Трус или смельчак – невелика разница. Кролик или лев по натуре, человек всегда человек, он нигде не думает. Все, что не относится к добыванию денег, – бесконечно выше его. Суть жизни и смерти ему недоступна. Даже о собственной кончине он судит и рядит вкривь и вкось. Ему понятны лишь две вещи – деньги и зрелища.
Видя, что я упираюсь, Мюзин расхныкалась. Другие жильцы тоже тащили нас с собой, и я уступил. Загорелся спор, в каком подвале прятаться. Наконец большинство выбрало погреб мясника: он, дескать, заложен глубже, чем все остальные в доме. С порога там бил в нос острый запах, хорошо мне знакомый и показавшийся в ту минуту нестерпимым.
– Мюзин, неужели ты полезешь туда, где мясо на крюках висит? – спросил я.
– Почему бы нет? – удивилась она.
– Мне это слишком многое напоминает, и я лучше вернусь наверх, – сказал я.
– Значит, уходишь?
– Ты придешь ко мне, когда все кончится.
– Но ведь это может затянуться?
– Нет, я лучше подожду тебя наверху. Не люблю мяса, а налет долго не продлится.
Во время тревоги жильцы, чувствуя себя в безопасности, обменивались игривыми любезностями. Дамы в пеньюарах, спустившиеся последними, изящно и уверенно углублялись под пахучие своды, и мясник с мясничихой, стараясь принять их повежливей, извинялись за искусственный холод: он необходим для сохранности товара.
Мюзин исчезла в подвале вместе с остальными. Я прождал ее у нас наверху ночь, день, год. Она так ко мне и не вернулась.
С тех пор меня стало трудно удовлетворить, и в голове у меня сохранились только две мысли – спасти свою шкуру и уехать в Америку. Но до этого мне пришлось еще долгие месяцы лезть из кожи, чтобы увильнуть от войны.
«Пушек! Людей! Снарядов!» – вот чего не уставали требовать патриоты. Казалось, им не усидеть спокойно, пока несчастная Бельгия и безобидный маленький Эльзас несвободны от немецкого ига. Нам вдалбливали, что лучшие из нас не должны ни дышать, ни есть, ни совокупляться: жить можно только этой идеей. Правда, она не мешала уцелевшим делать дела. Словом, высокий моральный уровень тыла не вызывал сомнений.
Всем надлежало немедленно возвращаться в свои части. Но на первом же осмотре мое состояние было оценено настолько ниже среднего, что годен я оказался только на отправку в другой – костно-неврологический – госпиталь. Однажды утром мы, шестеро раненых и больных, три артиллериста, три драгуна, вышли со сборного пункта и отправились искать место, где ремонтируют потерянную доблесть, утраченные рефлексы и сломанные руки. Сначала, как все раненые в те годы, мы прошли контроль в Валь-де-Грас[26], величественной старой крепости, обросшей деревьями, как бородой, где в коридорах здорово разило омнибусом – запахом, сегодня и, видимо, навсегда исчезнувшим, смесью вони от ног, соломы и масляных фонарей. В Валь-де-Грас мы не задержались: не успели мы появиться, как два офицера административной службы, переутомленные и обсыпанные перхотью, наорали на нас, грозя нам военным судом, а другие администраторы вышвырнули нас на улицу. Нет у них для нас мест, объявили они, указав нам неопределенное направление на какой-то бастион в пригороде.
От бистро к бастиону, от стаканчика спиртного к чашке кофе с молоком мы брели вшестером наугад, плутая в поисках нового пристанища, предназначенного, видимо, для лечения немощных героев вроде нас.
Только один из нас обладал каким-то намеком на имущество, целиком, надо сказать, умещавшееся в жестянке из-под галет «Перно», знаменитой тогда марке, о которой я давно уже не слышал. В ней наш товарищ держал папиросы и зубную щетку; поэтому мы даже смеялись над ним – подобная забота о зубах встречалась тогда не часто – и даже дразнили его «гомиком» за такую необычайную утонченность.
Наконец, к половине ночи, после долгих скитаний, мы подошли к разбухшим от темноты валам бастиона номер сорок три в Бисетре[27]. Его-то мы и искали.
Бастион только что отремонтировали для приема калек и стариков. Сад был еще не разбит.
К нашему прибытию на военной половине находилась только одна привратница. Шел сильный дождь. Услышав наши шаги, она перетрусила, но мы ее тут же рассмешили, цапнув за известное место.
– Я думала, немцы! – воскликнула она.
– Они далеко, – успокоили мы ее.
– С чем у вас непорядок? – забеспокоилась она.
– Со всем, кроме одной штучки, – брякнул один из артиллеристов.
Сказанул он, спору нет, ловко, и привратница это признала. Позднее в том же бастионе разместили стариков из «Общественного призрения». Для них спешно построили новые корпуса чуть ли не сплошь из стекла, где их, как насекомых, и продержали до конца военных действий. Окрестные холмы покрылись сыпью крошечных участков, которые перемежались лужами жидкой грязи, заполнившими пространство между убогими лачугами. Около последних росли латук да чахлая редиска, которыми – скорее всего, из уважения к владельцам – лакомились зажравшиеся улитки.
В госпитале у нас было чисто, как всегда бывает первые несколько недель, когда и надо осматривать такие места, потому что у нас не любят поддерживать порядок и все, можно сказать, ведут себя как форменные пакостники. Устроились мы, значит, на металлических койках как попало и при лунном свете: помещение было такое новое, что электричество еще не успели подвести.
После подъема знакомиться с нами пришел наш главный врач, очень, по всей видимости, довольный нашим прибытием и очень радушный. У него были свои причины радоваться: его только что произвели в майоры медслужбы. Глаза у этого человека были красивейшие в мире, сверхъестественно бархатистые, чем он успешно пользовался, волнуя четырех наших доброволиц-сестричек, с предупредительными ужимками окружавших главного врача и не сводивших с него глаз. С первой же встречи он предупредил нас, что займется нашим моральным состоянием. Не чинясь, он запросто взял за плечо одного из нас и, отечески опираясь на него, бодрым голосом начертал правила поведения и наикратчайший маршрут, которым нам следует не унывая и как можно скорее вновь поспешить туда, где нам раскроят череп.
Честное слово, какие бы нам ни попадались врачи, все они думали только об этом. Казалось, им от этого становится легче. Это было какое-то новое извращение.
– Вам вверила себя Франция, друзья мои, а Франция – женщина, прекраснейшая из женщин! – завел он. – Она уповает на ваш героизм. Жертва самого подлого, самого зверского насилия, она вправе требовать, чтобы ее сыны отомстили за нее, чтобы они восстановили неприкосновенность ее территории, пусть даже ценой величайших жертв. Что касается нас, мы все здесь исполним свой долг, исполняйте же и вы свой! Наша наука принадлежит вам. Она ваша! На ваше излечение будут брошены все средства. Помогите же и вы нам своей доброй волей. Я знаю: вы нам в ней не откажете. И да обретете вы возможность поскорей занять свое место в окопах рядом с вашими дорогими товарищами, свое священное место во имя нашей любимой земли. Да здравствует Франция! Вперед!
Он знал, как говорить с солдатами.
Мы слушали его, стоя смирно у изножья своих коек.
За спиной врача брюнетка из группы хорошеньких сестричек не справилась с душившим ее волнением: его выдали слезы. Остальные сестры, ее товарки, тут же захлопотали:
– Дорогая! Дорогая! Уверяю вас, он вернется. Успокойтесь!
Старательней всех убеждала плачущую ее кузина, пухленькая блондинка. Обняв ее и проходя мимо меня, толстушка шепнула мне, что ее милочка кузина убивается так из-за близкого отъезда жениха, призванного на флот. Пылкий, но несколько смутившийся мэтр силился смягчить прекрасное трагическое волнение, вызванное его краткой и прочувствованной речью. Он стоял перед брюнеткой растерянный и огорченный. Он вселил слишком бурную тревогу в сердце избранной натуры, возвышенное, ранимое, нежное.
– Если бы мы знали, мэтр, мы бы вас предупредили, – шепнула и ему кузина-блондинка. – Они так сильно любят друг друга!
Группа сестер и сам мэтр, переговариваясь и шурша халатами, исчезли в коридоре. Нами больше не занимались.
Я попытался припомнить и уразуметь смысл речи, произнесенной человеком с прекрасными глазами, но его слова, по зрелом размышлении, не только меня не растрогали, а, напротив, показались мне наилучшим средством отбить всякое желание умирать. К такому же выводу пришли и мои товарищи, но в отличие от меня они не усмотрели в его словах ни вызова, ни оскорбления. Они вообще не старались понять, что творилось в окружающей нас жизни, а лишь ощущали, да и то смутно, что обычное безумие мира за последние месяцы в огромной степени усилилось и теперь у их существования нет решительно никакой постоянной опоры.
В госпитале мысль о смерти так же преследовала нас, как во мраке Фландрии, только, конечно, здесь она, неотвратимая, как и там, угрожала нам издали, направленная на нас заботами начальства.
Здесь на нас, естественно, не орали, с нами говорили ласково и о чем угодно, кроме смерти, но наш приговор ясно проглядывал на уголке любой бумаги, которую нам давали подписать, в каждой мере предосторожности, принимаемой в отношении нас, – на медальонах, браслетах, в малейшем послаблении, в каждой даваемой нам врачом рекомендации. Мы чувствовали, что мы пересчитаны, охраняемы, пронумерованы и состоим в главном резерве завтрашней отправки… Эти стервы сестры не делили нашу участь, а, напротив, по контрасту, думали только о том, как прожить долго, очень долго, любить, гулять и тысячи, десятки тысяч раз заниматься любовью. У каждого из этих ангелочков, словно у арестантов, был припрятан между ногами свой планчик, любовный планчик на будущее, когда мы уже околеем где-нибудь в грязи и бог знает как.
Тогда они примутся издавать поминальные вздохи, обдуманные и нежные, которые очень их украсят; они молча и взволнованно воскресят в памяти трагические дни войны и ушедших. «Помните молодого Бардамю? – скажут они в вечерних сумерках, подумав обо мне. – Ну, того, у которого было так трудно остановить кашель. Бедный мальчик был так подавлен. Интересно, что с ним стало?»
Несколько слов вовремя высказанного сожаления к лицу иным женщинам, как лунный свет к пушистым волосам.
За каждой их фразой и проявлением внимания – и это следовало сразу понять – крылось вот что: «Ты скоро подохнешь, милый солдатик. Это же война. У каждого своя жизнь, своя роль, своя смерть. Мы делаем вид, что разделяем твое отчаяние. Но чужую смерть разделить нельзя. Все должно доставаться тем, кто здоров душой и телом; жизнь – это развлечение, не больше и не меньше, а мы – девушки крепкие, красивые, ухоженные и хорошо воспитанные. Для нас все автоматически сводится к биологии, радостному зрелищу, все превращается в удовольствие. Этого требует наше здоровье! Мы не вправе вольничать с ним и предаваться мерзкой тоске. Нам нужны возбуждающие средства, только они, а о вас скоро забудут, солдатик. Будьте паиньками, околевайте поскорей. И пусть война быстрее кончается, чтобы мы могли повыходить замуж за ваших любезных офицеров. Особенно за брюнетов. Да здравствует отечество, о котором постоянно твердит папа! Как, наверно, хорошо будет любить муженька, когда он вернется с войны! Он получит орден, он отличится. А ты, солдатик, сможешь почистить ему его щегольские сапоги в день нашей свадьбы, если к тому времени будешь еще жив. Разве ты не порадуешься нашему счастью, солдатик?»
Из утра в утро мы видели нашего главного врача, совершавшего обход в сопровождении сестер. Мы узнали, что он – ученый. Вокруг отведенных для нас палат бестолково и вприпрыжку ковыляли старики из соседнего приюта. Обнажая гнилушки зубов, они разносили из палаты в палату сплетни, обрывки избитых пересудов и злобных выдумок. Здесь, запертые в казенной нищете закрытого заведения, старые труженики подбирали все дерьмо, накопившееся вокруг их души к исходу долгих лет рабства. Их распирала бессильная ненависть, протухшая в пропахшем мочой безделье общих спален. Они тратили блеющие остатки последних сил на одно – на то, чтобы еще немного вредить себе и сводить на нет уцелевшие в них крохи дыхания и радости.
Это было для них наивысшим наслаждением! В их задубевшем нутре не осталось больше ни атома, который не пропитался бы злостью.
Как только было решено, что мы, солдаты, разделим с этими стариками относительный комфорт бастиона, они дружно возненавидели нас, что не мешало им клянчить у нас же остатки табака, валявшиеся на окнах, и огрызки черствого хлеба, упавшие под скамейки. В часы приема пищи их восковые лица прилипали к окнам нашей столовой. Над их гноящимися носами украдкой посверкивали глазки старых голодных крыс. Один из этих калек по прозвищу папаша Пируэт, что был хитрей и плутоватей остальных, приходил развлекать нас песенками своей молодости. За табак он был готов на все, что ни прикажут, только не соглашался пройти мимо бастионного морга, который, кстати сказать, никогда не пустовал. Одна из наших шуточек состояла в том, чтобы под видом прогулки увести его в сторону морга и, очутившись у самых его дверей, спросить: «Не хочешь зайти?» Тут уж он, несмотря на одышку, удирал так быстро и далеко, что дня два после этого не казал к нам носу: папаша Пируэт мельком видел смерть.
Наш прекрасноглазый главный врач профессор Падегроб с целью вернуть нам душу оснастил госпиталь целой кучей сложных и сверкающих электрических машин, разряды которых мы периодически испытывали на себе: он считал ток средством повышения тонуса, и на сеансы приходилось соглашаться под страхом вылететь из госпиталя. Падегроб, видимо, был очень богат, иначе ему бы ни за что не накупить столько дорогостоящих подобий электрического стула. Тесть его, крупный политикан, здорово нагрел руки на государственной закупке земли, и доктор мог позволить себе не жмотничать.
Этим следовало пользоваться. В конце концов все улаживается – и преступление, и наказание. Мы принимали его таким, каким он был, и не питали к нему ненависти. Он с великим тщанием изучал нашу нервную систему и расспрашивал нас учтивым, хоть и не без фамильярности тоном. Его отрепетированное добродушие замечательно развлекало наших изысканных сестер милосердия. Каждое утро барышни ждали, скоро ли можно будет насладиться его обаятельностью. Это было для них вроде клубнички. В общем, мы все играли в пьесе, где Падегроб исполнял роль благодетеля-ученого, доброго и глубоко человечного; оставалось только сговориться между собой.
В новом госпитале я лежал в одной палате с сержантом-сверхсрочником Манделомом, давнишним завсегдатаем госпиталей. За несколько месяцев он со своим продырявленным кишечником переменил четыре отделения.
В госпиталях он научился завоевывать и сохранять симпатии сестер. Его рвало, он частенько мочился и ходил кровью, дышал с трудом, но всего этого было еще недостаточно, чтобы снискать особое расположение персонала, видавшего и не такое. Поэтому, когда мимо проходили врач или сестра, Манделом – в зависимости от обстоятельств – орал во всю силу легких или еле шептал: «Победа! Победа будет за нами!» Таким путем, подстраиваясь под пламенную военную литературу и с помощью современных инсценировок, он в моральном смысле котировался как нельзя более высоко. Ловкач, ничего не скажешь!
Манделом был прав: раз всюду театр – надо играть, потому как ничто не выглядит глупее и не раздражает сильнее, чем бездействующий зритель, случайно залезший на сцену. Коль уж ты на нее угодил, подделывайся под общий тон, шевелись, играй – словом, решайся на что-нибудь или проваливай, верно? Женщины в особенности падки на спектакли и беспощадны к любителям. Война, бесспорно, воздействует на яичники, стервам требовались герои, и тем, кто героями не был, приходилось притворяться таковыми или обрекать себя на самую плачевную участь.
Через неделю пребывания в новом госпитале мы смекнули, что нужно живо менять вывеску, и по примеру Ман-делома (на гражданке – коммивояжера по сбыту кружев) запуганные люди, ищущие уголок потемнее и одержимые позорными воспоминаниями о пережитой бойне, перелицевались в сущую банду оторвиголов, рвущихся к победам и вооруженных сногсшибательными – в этом я ручаюсь – историями. Язык наш стал до того сочным и ядреным, что иногда вгонял наших дам в краску, но они никогда не жаловались: всем ведь известно, что солдат отважен, беззаботен и груб, и чем он грубее, тем храбрей.
Военные власти еще на два месяца продлили мне отпуск для выздоровления и подумывали даже, не списать ли меня вчистую. Мы с Мюзин решили поселиться вместе в Бийанкуре. На самом-то деле она просто хитрила, чтобы отвязаться от меня: пользуясь тем, что мы жили так далеко, она все реже возвращалась домой. Она изобретала все новые предлоги, чтобы заночевать в Париже.
Тишина, стоявшая в Бийанкуре по ночам, оживлялась иногда ребяческими тревогами из-за аэропланов и цеппелинов: они давали горожанам возможность подрожать в свое оправдание. Когда темнело, я, поджидая возлюбленную, прогуливался до моста Гренель, где тень поднимается от реки к самому полотну метро, освещенному протянутыми во мраке четками светильников, и колоссальные массы металла с громом врезаются прямо в нутро больших домов на набережной Пасси.
В городах встречаются вот такие до идиотства уродливые уголки: из-за этого там трудно кого-нибудь встретить. В конце концов Мюзин стала навещать наш, так сказать, семейный очаг всего раз в неделю. Все чаще она аккомпанировала певицам у аргентинцев. Она могла бы зарабатывать на жизнь, играя на рояле в кинематографах, куда мне было бы много проще заходить за ней, но аргентинцы были веселые ребята и хорошо платили, а в кинематографах было грустно и платили мало. Такие предпочтения – это и есть жизнь.
В довершение моих несчастий появился «Театр для армии»! Мюзин мгновенно завела кучу связей в военном министерстве и все чаще, иногда на целые недели, стала выезжать на фронт развлекать наших солдатиков. Там она угощала сонатами и адажио штабных, располагавшихся в партере, чтобы удобней любоваться ее ногами. Солдаты, располагавшиеся в амфитеатре, позади начальства, услаждались только музыкой. После концертов ей поневоле приходилось проводить очень беспокойные ночи в прифронтовых гостиницах. Однажды она вернулась ко мне сияющая, с подписанным не кем-нибудь, а одним из наших крупных генералов свидетельством о ее героизме. Это свидетельство стало залогом ее окончательного взлета.
В аргентинской колонии она сумела сразу стать необычайно популярной. Ей всюду аплодировали. Все сходили с ума по моей Мюзин, прелестной «скрипачке войны», свежей, кудрявой и, сверх того, настоящей героине. Аргентинцы были люди благодарные, они относились к нашим полководцам с безмерным восхищением, и, когда Мюзин вернулась к ним со своим подлинным документом, смазливой мордочкой и прославленными проворством пальцами, они принялись, можно сказать, наперегонки, с торгов добиваться ее любви. Поэзия героического, не встречая сопротивления, покоряет тех, кто не идет на войну, а еще больше – тех, кого война безгранично обогащает. Это нормально.
О, уверяю вас, от такого задорного героизма голова у любого шла кругом! Судовладельцы из Рио наперебой предлагали свои имена и акции этой душке, так очаровательно придававшей женственность французскому воинскому мужеству. Надо признать, Мюзин сумела составить себе небольшой кокетливый репертуар из фронтовых россказней, который, как лихо сдвинутая набок шляпка, был ей очень к лицу. Она даже меня удивляла своей тактичностью, и должен сказать откровенно, что, плетя всякие небылицы про фронт, я рядом с ней выглядел грубым симулянтом. У нее был дар переносить свои выдумки в некую драматическую даль, где все приобретало значительность и проникновенность. Все, что мы, фронтовики, – это я сразу понял – могли напридумывать, было слишком материально и мимолетно. Моя красотка работала на вечность. Прав Клод Лоррен[25]: первый план картины всегда отталкивает; искусство требует, чтобы произведение возбуждало интерес чем-то далеким, неуловимым, потому что именно там укрывается ложь, эта мечта, рожденная действительностью, и единственное, что любит человек. Женщина, умеющая считаться с нашей жалкой натурой, легко становится нашей заветной, неизбывной и верховной надеждой. Мы ждем, что она сохранит для нас обманчивый смысл существования, и, пока она осуществляет это свое волшебное призвание, ей никто не мешает вполне прилично зарабатывать себе на жизнь. Мюзин инстинктивно так и делала.
Аргентинцы располагались около заставы Терн и в особенности по краю Булонского леса в шикарных укромных особнячках, где в зимнее время было разлито такое приятное тепло, что, когда вы входили с улицы, ваши мысли невольно настраивались на оптимистический лад.
В трепетном отчаянии я, как уже говорил, додумался до вовсе беспредельной глупости – стал как можно чаще поджидать свою подружку в людских. Иногда я терпеливо торчал там до утра; мне хотелось спать, но я не мог: мешала ревность и белое вино, которым меня щедро поили слуги. Аргентинцев-хозяев я видел редко, зато слушал их песни, трескучий испанский говор и рояль, который безостановочно гремел, но чаще всего не под руками Мюзин. Чем же были заняты в это время руки этой шлюхи?
Когда мы встречались утром у выхода, она при виде меня делала гримасу. В те времена я был еще по-звериному примитивен: как собака – кость, не хотел отдавать свою красотку.
Мы теряем большую часть молодости по собственной неловкости. Было очевидно, что моя возлюбленная окончательно бросит меня – и скоро. Тогда я еще не усвоил, что есть два совершенно различных человечества – богатое и бедное. Потребовались двадцать лет и война, чтобы научить меня не высовываться из своей норы и осведомляться, сколько стоят вещи и люди, прежде чем к ним привязываться.
Греясь в людской со своими сотоварищами лакеями, я не понимал, что у меня над головой танцуют аргентинские боги; они могли быть немцами, французами, китайцами – безразлично, но это были боги, богачи, и это надлежало понимать. Они наверху с Мюзин, я внизу ни с чем. Мюзин серьезно относилась к будущему, а потому предпочитала соединиться с кем-нибудь из богов. Я, разумеется, тоже думал о своем будущем, но думал словно в бреду, потому что во мне все время сидел потаенный страх погибнуть на войне или сдохнуть с голоду в мирное время. Я получил у смерти отсрочку и был влюблен. Нет, это не кошмар мне снился. Недалеко от нас, меньше чем в ста километрах, меня ждали, чтобы ухлопать, миллионы смелых, хорошо вооруженных, обученных людей; ждали меня и французы, чтобы продырявить мне шкуру, если я не соглашусь, чтобы мне ее изодрали в клочья те, кто напротив.
У бедняка есть в этом мире два основных средства, чтобы подохнуть, – абсолютное равнодушие себе подобных в мирное время, мания человекоубийства во время войны. Если ближние и думают о вас, то лишь затем, чтобы мучить, и только. Их, сволочей, вы интересуете только окровавленным. В этом смысле Зубрёж был совершенно прав. Зная, что тебя неизбежно погонят на бойню, не будешь особенно размышлять о будущем и думаешь только о том, как заполнить любовью еще оставшиеся у тебя дни, потому что это единственный способ хоть на время забыть о своем теле, с которого вскоре сверху донизу сдерут кожу.
Поскольку Мюзин меня избегала, я возомнил себя идеалистом; так называешь себя, когда одеваешь свои мелкие инстинкты в громкие слова. Мой отпуск подходил к концу. Газеты били во все колокола, требуя призыва всех, кто способен носить оружие, в особенности тех, у кого нет связей. Думать о чем-нибудь, кроме победы, официально запрещалось.
Как и Лола, Мюзин жаждала, чтобы меня быстренько отправили на фронт и я там остался, а так как я, безусловно, туда не торопился, она решила ускорить дело сама, что вообще-то было ей не свойственно.
Как-то вечером возвращаемся мы случайно вместе в Бийанкур, а тут проезжают горнисты-пожарники и все жильцы нашего дома сломя голову несутся в подвал по случаю какого-то цеппелина.
Такие паники по пустякам, когда весь квартал в одних пижамах, похватав свечи, с квохтаньем исчезал под землей в надежде спастись от почти мнимой опасности, доказывали, как устрашающе пустоголова вся эта публика, превращающаяся то в перепуганных кур, то в покорных самовлюбленных баранов. Подобная чудовищная неуравновешенность – лучшее средство внушить отвращение самому терпеливому и убежденному человеколюбцу.
С первым же раскатом тревожного горна Мюзин забыла о храбрости, которую в ней обнаружили в «Театре для армии». Она потребовала, чтобы я поспешил с ней в подвалы, в метро, в канализационный туннель – словом, куда придется, лишь бы очутиться в укрытии как можно глубже и, главное, как можно скорее. В конце концов от этого зрелища удирающих обывателей, толстых и тонких, вертлявых и величественных, наперегонки рвущихся к спасительной дыре, даже мне все стало безразлично. Трус или смельчак – невелика разница. Кролик или лев по натуре, человек всегда человек, он нигде не думает. Все, что не относится к добыванию денег, – бесконечно выше его. Суть жизни и смерти ему недоступна. Даже о собственной кончине он судит и рядит вкривь и вкось. Ему понятны лишь две вещи – деньги и зрелища.
Видя, что я упираюсь, Мюзин расхныкалась. Другие жильцы тоже тащили нас с собой, и я уступил. Загорелся спор, в каком подвале прятаться. Наконец большинство выбрало погреб мясника: он, дескать, заложен глубже, чем все остальные в доме. С порога там бил в нос острый запах, хорошо мне знакомый и показавшийся в ту минуту нестерпимым.
– Мюзин, неужели ты полезешь туда, где мясо на крюках висит? – спросил я.
– Почему бы нет? – удивилась она.
– Мне это слишком многое напоминает, и я лучше вернусь наверх, – сказал я.
– Значит, уходишь?
– Ты придешь ко мне, когда все кончится.
– Но ведь это может затянуться?
– Нет, я лучше подожду тебя наверху. Не люблю мяса, а налет долго не продлится.
Во время тревоги жильцы, чувствуя себя в безопасности, обменивались игривыми любезностями. Дамы в пеньюарах, спустившиеся последними, изящно и уверенно углублялись под пахучие своды, и мясник с мясничихой, стараясь принять их повежливей, извинялись за искусственный холод: он необходим для сохранности товара.
Мюзин исчезла в подвале вместе с остальными. Я прождал ее у нас наверху ночь, день, год. Она так ко мне и не вернулась.
С тех пор меня стало трудно удовлетворить, и в голове у меня сохранились только две мысли – спасти свою шкуру и уехать в Америку. Но до этого мне пришлось еще долгие месяцы лезть из кожи, чтобы увильнуть от войны.
«Пушек! Людей! Снарядов!» – вот чего не уставали требовать патриоты. Казалось, им не усидеть спокойно, пока несчастная Бельгия и безобидный маленький Эльзас несвободны от немецкого ига. Нам вдалбливали, что лучшие из нас не должны ни дышать, ни есть, ни совокупляться: жить можно только этой идеей. Правда, она не мешала уцелевшим делать дела. Словом, высокий моральный уровень тыла не вызывал сомнений.
Всем надлежало немедленно возвращаться в свои части. Но на первом же осмотре мое состояние было оценено настолько ниже среднего, что годен я оказался только на отправку в другой – костно-неврологический – госпиталь. Однажды утром мы, шестеро раненых и больных, три артиллериста, три драгуна, вышли со сборного пункта и отправились искать место, где ремонтируют потерянную доблесть, утраченные рефлексы и сломанные руки. Сначала, как все раненые в те годы, мы прошли контроль в Валь-де-Грас[26], величественной старой крепости, обросшей деревьями, как бородой, где в коридорах здорово разило омнибусом – запахом, сегодня и, видимо, навсегда исчезнувшим, смесью вони от ног, соломы и масляных фонарей. В Валь-де-Грас мы не задержались: не успели мы появиться, как два офицера административной службы, переутомленные и обсыпанные перхотью, наорали на нас, грозя нам военным судом, а другие администраторы вышвырнули нас на улицу. Нет у них для нас мест, объявили они, указав нам неопределенное направление на какой-то бастион в пригороде.
От бистро к бастиону, от стаканчика спиртного к чашке кофе с молоком мы брели вшестером наугад, плутая в поисках нового пристанища, предназначенного, видимо, для лечения немощных героев вроде нас.
Только один из нас обладал каким-то намеком на имущество, целиком, надо сказать, умещавшееся в жестянке из-под галет «Перно», знаменитой тогда марке, о которой я давно уже не слышал. В ней наш товарищ держал папиросы и зубную щетку; поэтому мы даже смеялись над ним – подобная забота о зубах встречалась тогда не часто – и даже дразнили его «гомиком» за такую необычайную утонченность.
Наконец, к половине ночи, после долгих скитаний, мы подошли к разбухшим от темноты валам бастиона номер сорок три в Бисетре[27]. Его-то мы и искали.
Бастион только что отремонтировали для приема калек и стариков. Сад был еще не разбит.
К нашему прибытию на военной половине находилась только одна привратница. Шел сильный дождь. Услышав наши шаги, она перетрусила, но мы ее тут же рассмешили, цапнув за известное место.
– Я думала, немцы! – воскликнула она.
– Они далеко, – успокоили мы ее.
– С чем у вас непорядок? – забеспокоилась она.
– Со всем, кроме одной штучки, – брякнул один из артиллеристов.
Сказанул он, спору нет, ловко, и привратница это признала. Позднее в том же бастионе разместили стариков из «Общественного призрения». Для них спешно построили новые корпуса чуть ли не сплошь из стекла, где их, как насекомых, и продержали до конца военных действий. Окрестные холмы покрылись сыпью крошечных участков, которые перемежались лужами жидкой грязи, заполнившими пространство между убогими лачугами. Около последних росли латук да чахлая редиска, которыми – скорее всего, из уважения к владельцам – лакомились зажравшиеся улитки.
В госпитале у нас было чисто, как всегда бывает первые несколько недель, когда и надо осматривать такие места, потому что у нас не любят поддерживать порядок и все, можно сказать, ведут себя как форменные пакостники. Устроились мы, значит, на металлических койках как попало и при лунном свете: помещение было такое новое, что электричество еще не успели подвести.
После подъема знакомиться с нами пришел наш главный врач, очень, по всей видимости, довольный нашим прибытием и очень радушный. У него были свои причины радоваться: его только что произвели в майоры медслужбы. Глаза у этого человека были красивейшие в мире, сверхъестественно бархатистые, чем он успешно пользовался, волнуя четырех наших доброволиц-сестричек, с предупредительными ужимками окружавших главного врача и не сводивших с него глаз. С первой же встречи он предупредил нас, что займется нашим моральным состоянием. Не чинясь, он запросто взял за плечо одного из нас и, отечески опираясь на него, бодрым голосом начертал правила поведения и наикратчайший маршрут, которым нам следует не унывая и как можно скорее вновь поспешить туда, где нам раскроят череп.
Честное слово, какие бы нам ни попадались врачи, все они думали только об этом. Казалось, им от этого становится легче. Это было какое-то новое извращение.
– Вам вверила себя Франция, друзья мои, а Франция – женщина, прекраснейшая из женщин! – завел он. – Она уповает на ваш героизм. Жертва самого подлого, самого зверского насилия, она вправе требовать, чтобы ее сыны отомстили за нее, чтобы они восстановили неприкосновенность ее территории, пусть даже ценой величайших жертв. Что касается нас, мы все здесь исполним свой долг, исполняйте же и вы свой! Наша наука принадлежит вам. Она ваша! На ваше излечение будут брошены все средства. Помогите же и вы нам своей доброй волей. Я знаю: вы нам в ней не откажете. И да обретете вы возможность поскорей занять свое место в окопах рядом с вашими дорогими товарищами, свое священное место во имя нашей любимой земли. Да здравствует Франция! Вперед!
Он знал, как говорить с солдатами.
Мы слушали его, стоя смирно у изножья своих коек.
За спиной врача брюнетка из группы хорошеньких сестричек не справилась с душившим ее волнением: его выдали слезы. Остальные сестры, ее товарки, тут же захлопотали:
– Дорогая! Дорогая! Уверяю вас, он вернется. Успокойтесь!
Старательней всех убеждала плачущую ее кузина, пухленькая блондинка. Обняв ее и проходя мимо меня, толстушка шепнула мне, что ее милочка кузина убивается так из-за близкого отъезда жениха, призванного на флот. Пылкий, но несколько смутившийся мэтр силился смягчить прекрасное трагическое волнение, вызванное его краткой и прочувствованной речью. Он стоял перед брюнеткой растерянный и огорченный. Он вселил слишком бурную тревогу в сердце избранной натуры, возвышенное, ранимое, нежное.
– Если бы мы знали, мэтр, мы бы вас предупредили, – шепнула и ему кузина-блондинка. – Они так сильно любят друг друга!
Группа сестер и сам мэтр, переговариваясь и шурша халатами, исчезли в коридоре. Нами больше не занимались.
Я попытался припомнить и уразуметь смысл речи, произнесенной человеком с прекрасными глазами, но его слова, по зрелом размышлении, не только меня не растрогали, а, напротив, показались мне наилучшим средством отбить всякое желание умирать. К такому же выводу пришли и мои товарищи, но в отличие от меня они не усмотрели в его словах ни вызова, ни оскорбления. Они вообще не старались понять, что творилось в окружающей нас жизни, а лишь ощущали, да и то смутно, что обычное безумие мира за последние месяцы в огромной степени усилилось и теперь у их существования нет решительно никакой постоянной опоры.
В госпитале мысль о смерти так же преследовала нас, как во мраке Фландрии, только, конечно, здесь она, неотвратимая, как и там, угрожала нам издали, направленная на нас заботами начальства.
Здесь на нас, естественно, не орали, с нами говорили ласково и о чем угодно, кроме смерти, но наш приговор ясно проглядывал на уголке любой бумаги, которую нам давали подписать, в каждой мере предосторожности, принимаемой в отношении нас, – на медальонах, браслетах, в малейшем послаблении, в каждой даваемой нам врачом рекомендации. Мы чувствовали, что мы пересчитаны, охраняемы, пронумерованы и состоим в главном резерве завтрашней отправки… Эти стервы сестры не делили нашу участь, а, напротив, по контрасту, думали только о том, как прожить долго, очень долго, любить, гулять и тысячи, десятки тысяч раз заниматься любовью. У каждого из этих ангелочков, словно у арестантов, был припрятан между ногами свой планчик, любовный планчик на будущее, когда мы уже околеем где-нибудь в грязи и бог знает как.
Тогда они примутся издавать поминальные вздохи, обдуманные и нежные, которые очень их украсят; они молча и взволнованно воскресят в памяти трагические дни войны и ушедших. «Помните молодого Бардамю? – скажут они в вечерних сумерках, подумав обо мне. – Ну, того, у которого было так трудно остановить кашель. Бедный мальчик был так подавлен. Интересно, что с ним стало?»
Несколько слов вовремя высказанного сожаления к лицу иным женщинам, как лунный свет к пушистым волосам.
За каждой их фразой и проявлением внимания – и это следовало сразу понять – крылось вот что: «Ты скоро подохнешь, милый солдатик. Это же война. У каждого своя жизнь, своя роль, своя смерть. Мы делаем вид, что разделяем твое отчаяние. Но чужую смерть разделить нельзя. Все должно доставаться тем, кто здоров душой и телом; жизнь – это развлечение, не больше и не меньше, а мы – девушки крепкие, красивые, ухоженные и хорошо воспитанные. Для нас все автоматически сводится к биологии, радостному зрелищу, все превращается в удовольствие. Этого требует наше здоровье! Мы не вправе вольничать с ним и предаваться мерзкой тоске. Нам нужны возбуждающие средства, только они, а о вас скоро забудут, солдатик. Будьте паиньками, околевайте поскорей. И пусть война быстрее кончается, чтобы мы могли повыходить замуж за ваших любезных офицеров. Особенно за брюнетов. Да здравствует отечество, о котором постоянно твердит папа! Как, наверно, хорошо будет любить муженька, когда он вернется с войны! Он получит орден, он отличится. А ты, солдатик, сможешь почистить ему его щегольские сапоги в день нашей свадьбы, если к тому времени будешь еще жив. Разве ты не порадуешься нашему счастью, солдатик?»
Из утра в утро мы видели нашего главного врача, совершавшего обход в сопровождении сестер. Мы узнали, что он – ученый. Вокруг отведенных для нас палат бестолково и вприпрыжку ковыляли старики из соседнего приюта. Обнажая гнилушки зубов, они разносили из палаты в палату сплетни, обрывки избитых пересудов и злобных выдумок. Здесь, запертые в казенной нищете закрытого заведения, старые труженики подбирали все дерьмо, накопившееся вокруг их души к исходу долгих лет рабства. Их распирала бессильная ненависть, протухшая в пропахшем мочой безделье общих спален. Они тратили блеющие остатки последних сил на одно – на то, чтобы еще немного вредить себе и сводить на нет уцелевшие в них крохи дыхания и радости.
Это было для них наивысшим наслаждением! В их задубевшем нутре не осталось больше ни атома, который не пропитался бы злостью.
Как только было решено, что мы, солдаты, разделим с этими стариками относительный комфорт бастиона, они дружно возненавидели нас, что не мешало им клянчить у нас же остатки табака, валявшиеся на окнах, и огрызки черствого хлеба, упавшие под скамейки. В часы приема пищи их восковые лица прилипали к окнам нашей столовой. Над их гноящимися носами украдкой посверкивали глазки старых голодных крыс. Один из этих калек по прозвищу папаша Пируэт, что был хитрей и плутоватей остальных, приходил развлекать нас песенками своей молодости. За табак он был готов на все, что ни прикажут, только не соглашался пройти мимо бастионного морга, который, кстати сказать, никогда не пустовал. Одна из наших шуточек состояла в том, чтобы под видом прогулки увести его в сторону морга и, очутившись у самых его дверей, спросить: «Не хочешь зайти?» Тут уж он, несмотря на одышку, удирал так быстро и далеко, что дня два после этого не казал к нам носу: папаша Пируэт мельком видел смерть.
Наш прекрасноглазый главный врач профессор Падегроб с целью вернуть нам душу оснастил госпиталь целой кучей сложных и сверкающих электрических машин, разряды которых мы периодически испытывали на себе: он считал ток средством повышения тонуса, и на сеансы приходилось соглашаться под страхом вылететь из госпиталя. Падегроб, видимо, был очень богат, иначе ему бы ни за что не накупить столько дорогостоящих подобий электрического стула. Тесть его, крупный политикан, здорово нагрел руки на государственной закупке земли, и доктор мог позволить себе не жмотничать.
Этим следовало пользоваться. В конце концов все улаживается – и преступление, и наказание. Мы принимали его таким, каким он был, и не питали к нему ненависти. Он с великим тщанием изучал нашу нервную систему и расспрашивал нас учтивым, хоть и не без фамильярности тоном. Его отрепетированное добродушие замечательно развлекало наших изысканных сестер милосердия. Каждое утро барышни ждали, скоро ли можно будет насладиться его обаятельностью. Это было для них вроде клубнички. В общем, мы все играли в пьесе, где Падегроб исполнял роль благодетеля-ученого, доброго и глубоко человечного; оставалось только сговориться между собой.
В новом госпитале я лежал в одной палате с сержантом-сверхсрочником Манделомом, давнишним завсегдатаем госпиталей. За несколько месяцев он со своим продырявленным кишечником переменил четыре отделения.
В госпиталях он научился завоевывать и сохранять симпатии сестер. Его рвало, он частенько мочился и ходил кровью, дышал с трудом, но всего этого было еще недостаточно, чтобы снискать особое расположение персонала, видавшего и не такое. Поэтому, когда мимо проходили врач или сестра, Манделом – в зависимости от обстоятельств – орал во всю силу легких или еле шептал: «Победа! Победа будет за нами!» Таким путем, подстраиваясь под пламенную военную литературу и с помощью современных инсценировок, он в моральном смысле котировался как нельзя более высоко. Ловкач, ничего не скажешь!
Манделом был прав: раз всюду театр – надо играть, потому как ничто не выглядит глупее и не раздражает сильнее, чем бездействующий зритель, случайно залезший на сцену. Коль уж ты на нее угодил, подделывайся под общий тон, шевелись, играй – словом, решайся на что-нибудь или проваливай, верно? Женщины в особенности падки на спектакли и беспощадны к любителям. Война, бесспорно, воздействует на яичники, стервам требовались герои, и тем, кто героями не был, приходилось притворяться таковыми или обрекать себя на самую плачевную участь.
Через неделю пребывания в новом госпитале мы смекнули, что нужно живо менять вывеску, и по примеру Ман-делома (на гражданке – коммивояжера по сбыту кружев) запуганные люди, ищущие уголок потемнее и одержимые позорными воспоминаниями о пережитой бойне, перелицевались в сущую банду оторвиголов, рвущихся к победам и вооруженных сногсшибательными – в этом я ручаюсь – историями. Язык наш стал до того сочным и ядреным, что иногда вгонял наших дам в краску, но они никогда не жаловались: всем ведь известно, что солдат отважен, беззаботен и груб, и чем он грубее, тем храбрей.