Страница:
– Э, вот кто пожаловал! – малость удивился мсье Блядо. – Ну что ж, очень рад. Входите. Вы, Вуарез, прекрасно выглядите. А вот у вас, Бардамю, болезненный вид, мой мальчик. Ну, да вы еще молоды. Здоровье восстановится. А все-таки вы, несмотря ни на что, счастливчики: вы переживаете великие дни, верно? Да еще все время на воздухе. Это – сама история, друзья мои, или я ни в чем ничего не понимаю. И какая история!
Мы не отвечали мсье Блядо: пусть несет что угодно, лишь бы раскошелился. А он разливался:
– Да, спору нет, в окопах тяжело. Это правда. Но знаете, здесь тоже не легко. Вас вот ранило, верно? А я совершенно вымотался. Одних ночных дежурств за эти два года сколько! Представляете себе? Подумайте только, начисто вымотался. Ох, уж эти ночные парижские улицы без освещения! А тут, друзья мои, веди машину, да часто еще с министром! Да побыстрее! Вам себе этого не представить. Раз десять за ночь разбиться можно.
– А случается, вместе с министром и жену его вези, – вставила мадам Блядо.
– И это еще не все.
– Ужас! – поддакнули мы в один голос.
– А как собаки? – осведомился из вежливости Вуарез. – Что с ними? Их по-прежнему выводят в Тюильри?
– Я велел их прикончить. От них был только вред и ущерб торговле. В нашем магазине – и вдруг немецкие овчарки!
– Такая жалость! – вздохнула его жена. – Но мы завели новых собак, тоже очень милых. Это шотландские колли. Правда, от них попахивает, не то что от немецких овчарок, помните, Вуарез? От тех никогда, так сказать, ничем не разило. Их можно было держать даже в закрытом магазине после дождя.
– Да, да, – подтвердил мне Блядо. – Не то что от ног этого чертова Вуареза. У вас все еще преют ноги, Жан, чертушка вы этакий?
– Кажется, еще чуть-чуть преют, – ответил Вуарез. В этот момент появились клиенты.
– Не задерживаю вас больше, друзья мои, – сказал мсье Блядо, озабоченный тем, как бы поскорей удалить Жана из магазина. – И главное, доброго здоровья! Не спрашиваю, откуда вы приехали. Интересы национальной обороны превыше всего, вот мое мнение.
При словах «национальная оборона» Блядо сразу посерьезнел, словно отсчитывая сдачу. Словом, нас выпроваживали. На прощание мадам Блядо дала каждому из нас по двадцать франков. Магазин сверкал, как надраенная яхта, и мы с трудом решились пройти через него из-за наших ботинок, казавшихся нам чудовищными на тонком ковре.
– Да ты взгляни на них, Роже. До чего смешные! Ходить разучились. Выглядят так, словно боятся на что-то наступить, – воскликнула мадам Блядо.
– Приучатся снова! – добродушно и сердечно откликнулся мсье Блядо, страшно довольный, что так быстро и дешево сплавил нас.
На улице мы прикинули, что с двадцатью франками на брата далеко не уйдешь, но у Вуареза нашелся запасной выход.
– Пошли со мной, – предложил он, – к матери одного парня, который погиб, когда мы были в Мёзе[29]. Я хожу к ней каждую неделю и рассказываю, как он умирал. Они люди богатые. Мать всякий раз мне по сотне отстегивает. Говорит, что им приятно видеть меня. Ну, а уж тут, сам понимаешь…
– А мне-то что там делать? Что я скажу матери?
– Скажешь, что ты тоже его видел. Она и тебе сотню даст. Говорю тебе, это настоящие богачи. И не такие, как эта сволочь Блядо, – не жмоты.
– Я-то согласен, но только ведь она у меня подробности выспрашивать начнет. А я ее сына не знал. Вот и понесу черт-те что.
– Ничего, ничего. Ты только повторяй за мной да поддакивай. Словом, не тушуйся. Понимаешь, старуха убивается по сыну и, что бы ты о нем ни говорил, будет довольна. Большего ей и не надо. Мели что хочешь: мозоли на языке не наживешь.
Я все колебался, но мне очень хотелось получить сто франков, казавшиеся мне легкой добычей и даром судьбы.
– Ладно, – решился я наконец. – Только предупреждаю: самого меня выдумывать не заставляй. Обещаешь? Я просто буду повторять за тобой, и все… Ты хоть скажи, как этот парень помер.
– Ему угодило снарядом в брюхо – и здоровым. Было это, старина, в Мёзе, на берегу какой-то речушки, а место называется Гаранс. От парня ни вот сколечко не осталось. Воспоминание – и больше ничего. А ведь мужик он был рослый, ладный, крепкий, спортивный, только против снаряда не попрешь.
– Куда уж!
– Его как сбрило. Мать и сегодня не верит, что его нет. Я уж несколько раз ей втолковывал, а она свое: пропал без вести, и только. Идиотство, конечно, – пропал без вести! Но тут она, ясное дело, не виновата: не видала снарядов, вот ей и невдомек, как это так – взлетел в воздух, пшик, и нет тебя. Особенно если сын.
– Еше бы!
– Правда, я у них уже две недели не был. Но вот увидишь: приду, она меня сразу в гостиной примет, а у них там так красиво, что в твоем театре. Везде занавеси, ковры, зеркала… Сто франков для них, сам понимаешь, пустяк, что для меня сто су. А сегодня она, по-моему, и двести подкинет – за обе недели сразу. Увидишь, у них лакеи и те с золотыми пуговицами.
С авеню Анри-Мартен мы свернули налево, прошли еще малость и наконец оказались у решетки, за которой виднелись деревья частной аллеи.
– Видишь, – заметил Вуарез, когда мы подошли впритык, – это вроде замка. Отец у них – воротила по железнодорожной части. Мне рассказывали, крупная шишка.
– Уж не начальник ли станции? – пошутил я.
– Кончай трепаться. Вон он сам к нам спускается.
Но пожилой человек, на которого он мне указал, подошел к нам не сразу. Он, сгорбившись, расхаживал по лужайке и разговаривал с каким-то солдатом. Мы направились к ним. Солдата я узнал: это был тот самый пехотинец из запаса, с которым я встретился в Нуарсер-сюр-ла-Лис, когда ездил в разведку. Я даже имя его сразу вспомнил – Робинзон.
– Ты что, знаешь этого пехотинца? – спросил Вуарез.
– Знаю.
– Может, это их знакомый. Они, наверно, говорят о хозяйке. Только бы они не помешали нам увидеться с ней: деньжонки-то дает она.
Старик подошел к нам. Голос у него дрожал.
– Друг мой, – обратился он к Вуарезу, – с прискорбием должен сообщить вам, что после вашего последнего посещения моя жена скончалась под бременем нашего безмерного горя. В четверг она попросила нас на минуту оставить ее одну. Она плакала…
Он не договорил, круто повернулся и ушел.
– А я тебя узнал, – сказал я Робинзону, едва старик удалился на достаточное расстояние.
– Я тебя тоже.
– Что случилось со старухой? – спросил я его.
– Да то, что позавчера она повесилась, – ответил он. – Скажи, какая незадача! – добавил он еще по этому поводу. – Она ведь мне крестной приходится. Эх, до чего ж я невезучий! Вот номер-то! Впервые дали отпуск, и на тебе. А я полгода этого дня ждал.
Мы с Вуарезом невольно рассмеялись над бедой Робинзона. Действительно, полная неожиданность и для него, и для нас: двести-то франков – тю-тю! Мы как раз собирались придумать новую байку, а старуха возьми и помри. Мы все здорово расстроились.
– А ты уже приготовился языком чесать, стервец ты этакий! – накинулись мы на Робинзона, чтобы подзавести его и разыграть. – Решил уже, что дело в шляпе: сначала классно пожрешь со стариками, а потом у крестной кой-чего выцыганишь. Ну что, получил свое?
Однако стоять вот так, надрывая животики, и глазеть на лужайку было нельзя; поэтому мы втроем двинули в сторону Гренеля. Подсчитали свои финансы, и вышло негусто. Вечером каждому надо было вернуться в госпиталь или запасной полк, и нам как раз хватало на обед и бистро, да еще, пожалуй, на какую-либо ерунду, а вот на солдатский бордель уже не оставалось. Тем не менее мы все-таки туда заглянули, но только пропустили по стаканчику внизу.
– Рад, что повидал тебя, – заявил мне Робинзон, – но скажи, что за корова мамаша этого парня! Все время думаю, угораздило же ее повеситься в день моего приезда. Я ей это попомню. Ну скажи, разве я вешаюсь? С горя? Этак я каждый бы день вешался. Ну нет!
– Богатые, они чувствительные, – вставил Вуарез. Доброе у него было сердце. Он лишь добавил:
– Будь у меня шесть франков, я сходил бы наверх с вон той брюнеточкой у разменного автомата.
– Валяй, иди, – подбодрили мы его. – Расскажешь потом, как она сосет.
Но сколько мы ни рылись в карманах, все равно ничего не вышло: нам еще предстояло на чай дать. Хватило только на кофе каждому да на две рюмочки черносмородинной. Вылакали и опять отправились шляться.
Расстались мы на Вандомской площади. Каждый направился в свою сторону. Когда прощались, было уже друг друга не разглядеть, и говорили мы тихо – такое там было эхо. Вокруг ни огонька: затмение.
Жана Вуареза я больше не видел. Робинзона потом встречал часто, а вот Жана Вуареза добило газом на Сомме. Помер он через два года в Бретани, во флотском санатории на побережье. Раза два он мне писал, потом замолчал. Он никогда раньше не был на море. «Ты не представляешь, до чего здесь красиво, – писал он мне. – Я иногда купаюсь – это полезно для моих ног, а вот голос у меня, думаю, накрылся». Это его расстраивало: в глубине души он мечтал петь когда-нибудь в театральном хоре.
За это лучше платят, и это ближе к искусству, чем просто статист.
В конце концов начальство от меня отступилось, шкуру я свою спас, но головой стал слаб – и навсегда. Ничего не попишешь.
– Катись ты куда хочешь! – объявили мне. – Ни на что ты не годен.
«В Африку! – решил я. – Чем дальше отсюда, тем лучше».
Сел я на обычный пароход компании «Объединенные корсары». Он шел в тропики с грузом хлопчатобумажных тканей, офицеров и чиновников.
Судно было такое старое, что у него с верхней палубы даже сняли медную дощечку с датой его рождения, чтобы не вгонять пассажиров ни в страх, ни в смех.
Итак, меня посадили на него, чтобы я попробовал снова встать на ноги в колониях. Моим благожелателям хотелось, чтобы я разбогател. Я-то сам мечтал об одном – как уехать, но тот, кто не богат, всегда вынужден прикидываться, будто он приносит пользу; с другой стороны, здесь мне никак не удавалось завершить образование, и больше так тянуться не могло. До Америки мне было не добраться – не хватало денег. Вот я и решил: «Африка так Африка!» – и послушно отправился в тропики, где, как меня уверяли, надо только не злоупотреблять спиртным да прилично себя вести, и сразу устроишься.
От этих предсказаний я размечтался. Я не бог весть что собой представлял, но умел держаться, этого не отнимешь, вел себя скромно и почтительно, вечно боялся опоздать и в жизни старался всех пропускать вперед – словом, был человек деликатный.
Выскользнуть живым из сумасшедшей всемирной бойни – это как-никак рекомендация по части такта и скромности. Но вернемся к путешествию. Пока мы оставались в европейских водах, ничто не предвещало ничего дурного. Пассажиры, сбиваясь в подозрительные гнусавые кучки, кантовались в тени палуб, в гальюнах, в курительной. Вся эта публика, начиненная жратвой и сплетнями, с утра до вечера отрыгивала, дремала, горланила и, видимо, ничуть не сожалела о Европе.
Наше судно называлось «Адмирал Мудэ» и даже в теплое время держалось на плаву только благодаря своей окраске. «Адмирал Мудэ» походил на луковицу: на нем лежало столько слоев облезлой краски, что они в конце концов как бы образовали новый корпус. Мы плыли в настоящую великую Африку, в край непроходимых лесов, гнилостных испарений, нерушимого безмолвия, грозных негритянских тиранов, засевших у слияния нескончаемых рек. За пакетик лезвий «Жиллет» я надеялся получить здоровенные слоновьи бивни, ослепительных птиц, девочек-рабынь. Все это мне обещали. Одним словом, жизнь! Ничего общего с задрипанной Африкой агентств и памятников губернаторам, железных дорог и нуги. Нет, Африку во всем соку, настоящую Африку – вот что увидим мы, забулдыги пассажиры «Адмирала Мудэ»!
Однако после берегов Португалии дела пошли хуже. Однажды утром, сразу после сна, на нас неожиданно навалилась неодолимо жаркая влажная томительная атмосфера паровой бани. Море, вода в стаканах, воздух, простыни, собственный пот – все стало не то что теплым – горячим. Ни ночью, ни днем нигде не было ни капли прохлады – ни под рукой, за что ни возьмись, ни под задом, на что ни сядь, ни для глотки, кроме виски со льдом в баре. Тошнотворное отчаяние придавило пассажиров «Адмирала Мудэ», приговоренных к безвылазному сидению в баре, словно волшебством прикованных к вентиляторам, прилипших к кубикам льда, перемежающих карточную игру бессвязными угрозами и жалобами.
Последствия не заставили ждать. В безнадежно неизменной жаре вся человеческая начинка судна склеилась в одну пьяную массу. Люди переползали с палубы на палубу, как осьминога в ванне с пресной водой. Именно с этой минуты наружу проступила жуткая натура белых, их подлинная натура, распаленная обстоятельствами, спущенная с тормозов, заголившаяся, как на войне. Их инстинкты, подобно жабам и гадюкам, которые дождались августа и предстали в полной красе, вырвались сквозь щели в стенах тюрьмы, растрескавшихся в тропической бане. В холоде Европы, под стыдливой гризайлью Севера, мы, за пределами военной бойни, лишь догадываемся о жестокости наших кишащих вокруг братьев, но вся гниль в них всплывает на поверхность, как только их взвинчивает мерзкая лихорадка тропиков. Едва холод и труд перестают держать нас в узде, отпустив на минуту свои тиски, в белых обнажается та же правда, что на живописном пляже, когда море отступает: тяжелая вонь луж, крабы, падаль, нечистоты.
Итак, обогнув Португалию, весь пароход яростно принялся разнуздывать свои инстинкты с помощью спиртного и того чувства внутренней удовлетворенности, которое вызывает даровое путешествие, особенно у командированных военных и чиновников. Одной мысли о том, что четыре недели подряд тебе ни за что ни про что предоставляют еду, ночлег и выпивку, уже достаточно, чтобы полезть на стену от дармовщины. Поэтому, как только стало известно, что я единственный платный пассажир, меня сочли исключительно нахальным и совершенно невыносимым типом.
Будь у меня хоть малейший опыт общения с колониальной средой, я, недостойный попутчик, еще отбывая из Марселя, на коленях умолял бы о прощении и великодушии старшего по чину офицера колониальной пехоты, которого постоянно встречал, и, для пущей уверенности, попресмыкался бы заодно перед старейшим из чиновников. Может быть, тогда эти фантастические пассажиры невозмутимо терпели бы меня в своей среде. Но мои бессознательные притязания на право дышать одним воздухом с ними едва не стоили жизни мне, невежде.
Никто не бывает достаточно опаслив. Спасибо моей изворотливости – я потерял лишь остатки самолюбия. Вот как все произошло. Вскоре после Канарских островов я узнал от одного из коридорных, что все считают меня позером и даже наглецом, что я подозреваюсь в сутенерстве и в то же время педерастии. Поговаривают даже, что я кокаинист. Но это так, для затравки. Потом умами овладела мысль, что я удрал из Франции, спасаясь от кары за преступления – и очень тяжкие. Но все это было лишь начало моих испытаний. Вот тогда-то я и узнал, что на этой линии существует обычай – с большим разбором и придирками брать на борт платных пассажиров, то есть лиц без литеров для военных и командировочных предписаний для бюрократов, поскольку известно, что французские колонии, по существу, принадлежат аристократии «Ежегодников»[30].
Много ли в самом деле причин у безвестного штатского отважиться на путешествие в эти края? Ясное дело, я шпион, подозрительная личность – находилась тысяча поводов поглядывать на меня косо; офицеры смотрели при этом прямо мне в глаза, женщины улыбались со значением. Вскоре даже обслуга набралась смелости и стала отпускать мне в спину неуклюжие язвительные замечания. Наконец все пришли к убеждению, что я самый большой, невыносимый и, можно сказать, единственный хам на борту. Многообещающее положеньице!
За столом я сидел с четырьмя беззубыми желчными почтовыми чиновниками из Габона. Сперва они относились ко мне по-свойски, сердечно, потом наглухо замолчали. Иными словами, по молчаливому согласию, я был отдан под режим всеобщего надзора. Я выходил из своей каюты только с бесконечными предосторожностями. Раскаленный воздух, давя на кожу, казался плотным, как камень. Запершись в каюте, я сидел в чем мать родила, не шевелился и пытался представить себе, что могли напридумать мне на погибель эти дьяволы пассажиры. На пароходе у меня не было ни одного знакомого, и все-таки казалось, что каждый меня знает. Мои приметы, вероятно, уже запечатлелись у всех в памяти, как опубликованный в газетах портрет знаменитого преступника.
Я, вовсе к тому не стремясь, играл роль гнусного, отвратительного негодяя, позора рода людского, который встречается во все века и о котором все наслышаны не меньше, чем о дьяволе или Боге, но который способен на такую бессчетную и быструю смену обличий, что его невозможно разоблачить. Чтобы изолировать наконец этого негодяя, опознать и схватить, нужны исключительные обстоятельства, а они налицо лишь в замкнутом пространстве судна.
На «Адмирале Мудэ» запахло всеобщим нравственным торжеством. На этот раз негодяй не избежит своей участи. А негодяем был я.
Одно это событие уже оправдывало столь долгое путешествие. Окруженный нежданными врагами, я изо всех сил пытался незаметно проникнуть в их замыслы. С этой целью я безнаказанно, в особенности через иллюминатор своей каюты, следил за ними. Перед первым завтраком, прохлаждаясь в прозрачных на солнце пижамах, валяясь со стаканом в руках у бортов и громогласно рыгая, мои волосатые от лобка до бровей и от заднего прохода до пяток недруги уже угрожали заблевать все вокруг, особенно пехотный капитан с выкаченными и налитыми кровью глазами, которого еще с подъема начинала мучить печень. С самого пробуждения эти весельчаки справлялись обо мне друг у друга, интересуясь, «не вылетел ли я уже за борт, как харкотина». И для пущей наглядности в пенистое море летел плевок. Вот потеха-то!
«Адмирал» не двигался вперед, а с урчанием переваливался по зыби. Это было уже не путешествие, а болезнь какая-то. Участники этого утреннего сборища виделись мне в моем углу сплошь больными – маляриками, алкоголиками, сифилитиками, – и физический их распад, заметный уже за десять метров, несколько утешал меня в моих собственных злоключениях. В общем-то, все эти фанфароны были такими же побежденными, как и я. Они блефовали – и только. В этом единственная разница! Москиты уже принялись впрыскивать им в вены яд, который не выходит из организма. Спирохеты пропиливают артерии. Алкоголь увеличивает печень. Солнце разрисовывает почки трещинами. Лобковые вши вцепляются в волосы на теле, экзема сгладывает кожу на животе. Раскаленный свет обжигает сетчатку. Что вскоре останется от них? Кусок мозга? А к чему, спрашивается, он им там, куда они едут? Чтобы покончить с собой? На что еще годен мозг там, куда они едут?.. Что ни говори, не слишком-то весело стариться в краях, где нет развлечений. Где приходится любоваться на себя в зеркале, амальгама которого постоянно зеленеет, все больше разрушается, идет пятнами. В лесу ведь быстро сгниваешь, особенно в жестокий зной.
На севере по крайней мере человечье мясо не портится. Оно у северян раз навсегда белое. Между мертвым шведом и молодым человеком, который не выспался, разница не велика. Но колонизатор червивеет на следующий же день по приезде. Бесконечно трудолюбивые личинки только и ждут появления новой жертвы и отвалятся лишь после ее смерти, да и то очень не скоро. Мешки с червями!
Нам оставалась еще неделя ходу до Брагамансы, первой обетованной земли. У меня было такое чувство, словно меня посадили в ящик со взрывчаткой. Я почти ничего не ел – только бы не садиться за стол и не проходить по палубам засветло. Я больше не раскрывал рта. Не выходил прогуляться. Трудно было находиться на пароходе и в то же время так мало присутствовать на нем.
Мой коридорный, человек в возрасте, все-таки предупредил меня, что блестящие офицеры колониальной армии поклялись с бокалами в руках при первой же возможности отхлестать меня по щекам, а потом швырнуть за борт. Когда я спросил за что, он не смог ответить и в свой черед поинтересовался, что же я натворил, чтобы оказаться в таком положении. Морда у меня противная – вот и все.
Нет, в другой раз меня уже не уговорят путешествовать с людьми, которым так трудно потрафить. Правда, они настолько изныли от безделья и месячного сидения взаперти, что любой пустяк приводил их в неистовство. Впрочем, если подумать, то и в обычной жизни по меньшей мере человек сто за самый будничный день желают вам сдохнуть, например те, кому вы мешаете, толкаясь перед ними в очереди на метро; те, кто проходит мимо вашей квартиры, не имея собственной; те, что не дождутся, когда вы кончите мочиться, чтобы помочиться самим; наконец, ваши дети и многие другие. Этому нет конца. И к этому привыкаешь. На пароходе эта колгота заметней, оттого и несносней.
В этой нескончаемой парилке жиропот ошпаренных людей сгущается, и в предчувствии безмерного колониального одиночества, которое вскоре поглотит их вместе с их судьбами, они уже стонут, как в агонии, сцепляются, кусают и с пеной у рта полосуют друг друга. Изо дня в день моя роль на борту чудовищно возрастала. Мои редкие появления за столом, как незаметно и молчаливо я ни держался, приобрели размах подлинных событий. Как только я входил в столовую, сто двадцать пассажиров вздрагивали и начинали шептаться.
Офицеры колониальной армии от аперитива к аперитиву все плотней сбивались вокруг капитана, почтовые чиновники и особенно живущие в Конго учительницы, а их на «Адмирале Мудэ» была целая коллекция, своими недоброжелательными предположениями и клеветническими выводами придали мне адское значение.
При посадке в Марселе я был всего лишь жалким мечтателем, зато теперь благодаря невротической мешанине алкоголиков и изголодавшихся влагалищ я стал неузнаваем – таким опасным я пользовался престижем.
Капитан парохода, хитрый толстый спекулянт, весь в бородавках, в начале путешествия охотно пожимал мне руку; теперь при встрече со мной он притворялся, что не узнает меня, как избегают человека, разыскиваемого в связи с каким-нибудь грязным делом и заранее признанного виновным… В чем? Когда ненавидеть можно без всякого риска, это чувство легко пробудить в глупых людях: причины для него возникают сами собой.
Насколько я мог видеть в плотной жиже недоброжелательства, в которой захлебывался, главной подстрекательницей женской части заговора была одна из барышень-учительниц. Эта сучка возвращалась в Конго, где, как я надеялся, она и подохнет. Она вечно терлась около колониальных офицеров с торсами, обтянутыми ярким мундиром, и к тому же увенчанных данной ими клятвой раздавить меня, как вонючую мокрицу, еще до захода в ближайший порт. Они то и дело допытывались друг у друга, буду ли я, раздавленный, столь же отвратителен, как сейчас, когда сохраняю первоначальную форму. Короче, публика развлекалась. Эта барышня распаляла всеобщее рвение, навлекая бурю на палубу «Адмирала Мудэ» и решив не давать себе покоя, пока наконец я не повергнусь в агонии, навеки наказанный за свою мнимую наглость, словом, понесший кару за то, что я осмелился существовать, нещадно избитый, разукрашенный синяками, умоляющий о пощаде под сапогом и кулаками одного из этих молодцов, мускульную энергию и сокрушительный гнев которого она пылала желанием увидеть. Она почувствовала: сцена подлинной бойни оживит ее увядшие яичники. Это же все равно, как если бы ее изнасиловал самец гориллы! Время шло, а откладывать корриду на слишком долгий срок всегда опасно, быком был я. Весь пароход, содрогаясь до самых угольных ям, требовал зрелища!
Море удерживало нас, как в наглухо задраенном цирке. Машинная команда и та была в курсе. И так как до захода в порт оставалось всего три дня, решающих дня, несколько человек вызвались быть тореро. Чем старательней я избегал скандала, тем агрессивней и беспощадней становились ко мне пассажиры. Они уже занесли руку для жертвоприношения. Меня зажали между двух кают, словно с тыльной стороны куртины между двумя бастионами. До сих пор мне удавалось ускользать, но теперь я рисковал, даже отправляясь в гальюн. Когда до порта осталось всего трое суток, я воспользовался этим, чтобы отказаться от удовлетворения естественных потребностей. Мне хватало иллюминатора. Вокруг меня царила удушливая атмосфера ненависти и скуки. Замечу, кстати, что пароходная скука невероятна, это нечто космическое. Она заполняет все – море, судно, небо. Жертвоприношение! Оно неотвратимо ожидало меня. Осязаемую форму дело приобрело вечером, после обеда, на который я, измученный голодом, все-таки пошел. Я сидел, уткнувшись носом в тарелку, не смея даже вынуть платок из кармана и утереть пот. Никто никогда не глотал пищу с такой скромностью. Задом я чувствовал непрерывную мелкую вибрацию от машин. Мои соседи по столу, вероятно, были в курсе решения, принятого на мой счет: к моему удивлению, они непринужденно и любезно заговорили со мной о дуэлях и ударах шпагой, стали задавать мне вопросы. В этот момент учительница из Конго, та, у которой пахло изо рта, проследовала в салон. Я успел заметить, что на ней гипюровое платье для парадных церемоний и что она с какой-то судорожной поспешностью направляется к роялю, собираясь исполнить, если можно так выразиться, кое-какие мотивчики, концовки которых она неизменно забывала. Атмосфера стала нервной и взрывчатой. В поисках убежища я ринулся к себе в каюту и почти добрался до нее, когда капитан колониальной армии, с самой выпяченной грудью и самый мускулистый из всех, преградил мне дорогу, не пуская в ход руки, но решительно.
Мы не отвечали мсье Блядо: пусть несет что угодно, лишь бы раскошелился. А он разливался:
– Да, спору нет, в окопах тяжело. Это правда. Но знаете, здесь тоже не легко. Вас вот ранило, верно? А я совершенно вымотался. Одних ночных дежурств за эти два года сколько! Представляете себе? Подумайте только, начисто вымотался. Ох, уж эти ночные парижские улицы без освещения! А тут, друзья мои, веди машину, да часто еще с министром! Да побыстрее! Вам себе этого не представить. Раз десять за ночь разбиться можно.
– А случается, вместе с министром и жену его вези, – вставила мадам Блядо.
– И это еще не все.
– Ужас! – поддакнули мы в один голос.
– А как собаки? – осведомился из вежливости Вуарез. – Что с ними? Их по-прежнему выводят в Тюильри?
– Я велел их прикончить. От них был только вред и ущерб торговле. В нашем магазине – и вдруг немецкие овчарки!
– Такая жалость! – вздохнула его жена. – Но мы завели новых собак, тоже очень милых. Это шотландские колли. Правда, от них попахивает, не то что от немецких овчарок, помните, Вуарез? От тех никогда, так сказать, ничем не разило. Их можно было держать даже в закрытом магазине после дождя.
– Да, да, – подтвердил мне Блядо. – Не то что от ног этого чертова Вуареза. У вас все еще преют ноги, Жан, чертушка вы этакий?
– Кажется, еще чуть-чуть преют, – ответил Вуарез. В этот момент появились клиенты.
– Не задерживаю вас больше, друзья мои, – сказал мсье Блядо, озабоченный тем, как бы поскорей удалить Жана из магазина. – И главное, доброго здоровья! Не спрашиваю, откуда вы приехали. Интересы национальной обороны превыше всего, вот мое мнение.
При словах «национальная оборона» Блядо сразу посерьезнел, словно отсчитывая сдачу. Словом, нас выпроваживали. На прощание мадам Блядо дала каждому из нас по двадцать франков. Магазин сверкал, как надраенная яхта, и мы с трудом решились пройти через него из-за наших ботинок, казавшихся нам чудовищными на тонком ковре.
– Да ты взгляни на них, Роже. До чего смешные! Ходить разучились. Выглядят так, словно боятся на что-то наступить, – воскликнула мадам Блядо.
– Приучатся снова! – добродушно и сердечно откликнулся мсье Блядо, страшно довольный, что так быстро и дешево сплавил нас.
На улице мы прикинули, что с двадцатью франками на брата далеко не уйдешь, но у Вуареза нашелся запасной выход.
– Пошли со мной, – предложил он, – к матери одного парня, который погиб, когда мы были в Мёзе[29]. Я хожу к ней каждую неделю и рассказываю, как он умирал. Они люди богатые. Мать всякий раз мне по сотне отстегивает. Говорит, что им приятно видеть меня. Ну, а уж тут, сам понимаешь…
– А мне-то что там делать? Что я скажу матери?
– Скажешь, что ты тоже его видел. Она и тебе сотню даст. Говорю тебе, это настоящие богачи. И не такие, как эта сволочь Блядо, – не жмоты.
– Я-то согласен, но только ведь она у меня подробности выспрашивать начнет. А я ее сына не знал. Вот и понесу черт-те что.
– Ничего, ничего. Ты только повторяй за мной да поддакивай. Словом, не тушуйся. Понимаешь, старуха убивается по сыну и, что бы ты о нем ни говорил, будет довольна. Большего ей и не надо. Мели что хочешь: мозоли на языке не наживешь.
Я все колебался, но мне очень хотелось получить сто франков, казавшиеся мне легкой добычей и даром судьбы.
– Ладно, – решился я наконец. – Только предупреждаю: самого меня выдумывать не заставляй. Обещаешь? Я просто буду повторять за тобой, и все… Ты хоть скажи, как этот парень помер.
– Ему угодило снарядом в брюхо – и здоровым. Было это, старина, в Мёзе, на берегу какой-то речушки, а место называется Гаранс. От парня ни вот сколечко не осталось. Воспоминание – и больше ничего. А ведь мужик он был рослый, ладный, крепкий, спортивный, только против снаряда не попрешь.
– Куда уж!
– Его как сбрило. Мать и сегодня не верит, что его нет. Я уж несколько раз ей втолковывал, а она свое: пропал без вести, и только. Идиотство, конечно, – пропал без вести! Но тут она, ясное дело, не виновата: не видала снарядов, вот ей и невдомек, как это так – взлетел в воздух, пшик, и нет тебя. Особенно если сын.
– Еше бы!
– Правда, я у них уже две недели не был. Но вот увидишь: приду, она меня сразу в гостиной примет, а у них там так красиво, что в твоем театре. Везде занавеси, ковры, зеркала… Сто франков для них, сам понимаешь, пустяк, что для меня сто су. А сегодня она, по-моему, и двести подкинет – за обе недели сразу. Увидишь, у них лакеи и те с золотыми пуговицами.
С авеню Анри-Мартен мы свернули налево, прошли еще малость и наконец оказались у решетки, за которой виднелись деревья частной аллеи.
– Видишь, – заметил Вуарез, когда мы подошли впритык, – это вроде замка. Отец у них – воротила по железнодорожной части. Мне рассказывали, крупная шишка.
– Уж не начальник ли станции? – пошутил я.
– Кончай трепаться. Вон он сам к нам спускается.
Но пожилой человек, на которого он мне указал, подошел к нам не сразу. Он, сгорбившись, расхаживал по лужайке и разговаривал с каким-то солдатом. Мы направились к ним. Солдата я узнал: это был тот самый пехотинец из запаса, с которым я встретился в Нуарсер-сюр-ла-Лис, когда ездил в разведку. Я даже имя его сразу вспомнил – Робинзон.
– Ты что, знаешь этого пехотинца? – спросил Вуарез.
– Знаю.
– Может, это их знакомый. Они, наверно, говорят о хозяйке. Только бы они не помешали нам увидеться с ней: деньжонки-то дает она.
Старик подошел к нам. Голос у него дрожал.
– Друг мой, – обратился он к Вуарезу, – с прискорбием должен сообщить вам, что после вашего последнего посещения моя жена скончалась под бременем нашего безмерного горя. В четверг она попросила нас на минуту оставить ее одну. Она плакала…
Он не договорил, круто повернулся и ушел.
– А я тебя узнал, – сказал я Робинзону, едва старик удалился на достаточное расстояние.
– Я тебя тоже.
– Что случилось со старухой? – спросил я его.
– Да то, что позавчера она повесилась, – ответил он. – Скажи, какая незадача! – добавил он еще по этому поводу. – Она ведь мне крестной приходится. Эх, до чего ж я невезучий! Вот номер-то! Впервые дали отпуск, и на тебе. А я полгода этого дня ждал.
Мы с Вуарезом невольно рассмеялись над бедой Робинзона. Действительно, полная неожиданность и для него, и для нас: двести-то франков – тю-тю! Мы как раз собирались придумать новую байку, а старуха возьми и помри. Мы все здорово расстроились.
– А ты уже приготовился языком чесать, стервец ты этакий! – накинулись мы на Робинзона, чтобы подзавести его и разыграть. – Решил уже, что дело в шляпе: сначала классно пожрешь со стариками, а потом у крестной кой-чего выцыганишь. Ну что, получил свое?
Однако стоять вот так, надрывая животики, и глазеть на лужайку было нельзя; поэтому мы втроем двинули в сторону Гренеля. Подсчитали свои финансы, и вышло негусто. Вечером каждому надо было вернуться в госпиталь или запасной полк, и нам как раз хватало на обед и бистро, да еще, пожалуй, на какую-либо ерунду, а вот на солдатский бордель уже не оставалось. Тем не менее мы все-таки туда заглянули, но только пропустили по стаканчику внизу.
– Рад, что повидал тебя, – заявил мне Робинзон, – но скажи, что за корова мамаша этого парня! Все время думаю, угораздило же ее повеситься в день моего приезда. Я ей это попомню. Ну скажи, разве я вешаюсь? С горя? Этак я каждый бы день вешался. Ну нет!
– Богатые, они чувствительные, – вставил Вуарез. Доброе у него было сердце. Он лишь добавил:
– Будь у меня шесть франков, я сходил бы наверх с вон той брюнеточкой у разменного автомата.
– Валяй, иди, – подбодрили мы его. – Расскажешь потом, как она сосет.
Но сколько мы ни рылись в карманах, все равно ничего не вышло: нам еще предстояло на чай дать. Хватило только на кофе каждому да на две рюмочки черносмородинной. Вылакали и опять отправились шляться.
Расстались мы на Вандомской площади. Каждый направился в свою сторону. Когда прощались, было уже друг друга не разглядеть, и говорили мы тихо – такое там было эхо. Вокруг ни огонька: затмение.
Жана Вуареза я больше не видел. Робинзона потом встречал часто, а вот Жана Вуареза добило газом на Сомме. Помер он через два года в Бретани, во флотском санатории на побережье. Раза два он мне писал, потом замолчал. Он никогда раньше не был на море. «Ты не представляешь, до чего здесь красиво, – писал он мне. – Я иногда купаюсь – это полезно для моих ног, а вот голос у меня, думаю, накрылся». Это его расстраивало: в глубине души он мечтал петь когда-нибудь в театральном хоре.
За это лучше платят, и это ближе к искусству, чем просто статист.
В конце концов начальство от меня отступилось, шкуру я свою спас, но головой стал слаб – и навсегда. Ничего не попишешь.
– Катись ты куда хочешь! – объявили мне. – Ни на что ты не годен.
«В Африку! – решил я. – Чем дальше отсюда, тем лучше».
Сел я на обычный пароход компании «Объединенные корсары». Он шел в тропики с грузом хлопчатобумажных тканей, офицеров и чиновников.
Судно было такое старое, что у него с верхней палубы даже сняли медную дощечку с датой его рождения, чтобы не вгонять пассажиров ни в страх, ни в смех.
Итак, меня посадили на него, чтобы я попробовал снова встать на ноги в колониях. Моим благожелателям хотелось, чтобы я разбогател. Я-то сам мечтал об одном – как уехать, но тот, кто не богат, всегда вынужден прикидываться, будто он приносит пользу; с другой стороны, здесь мне никак не удавалось завершить образование, и больше так тянуться не могло. До Америки мне было не добраться – не хватало денег. Вот я и решил: «Африка так Африка!» – и послушно отправился в тропики, где, как меня уверяли, надо только не злоупотреблять спиртным да прилично себя вести, и сразу устроишься.
От этих предсказаний я размечтался. Я не бог весть что собой представлял, но умел держаться, этого не отнимешь, вел себя скромно и почтительно, вечно боялся опоздать и в жизни старался всех пропускать вперед – словом, был человек деликатный.
Выскользнуть живым из сумасшедшей всемирной бойни – это как-никак рекомендация по части такта и скромности. Но вернемся к путешествию. Пока мы оставались в европейских водах, ничто не предвещало ничего дурного. Пассажиры, сбиваясь в подозрительные гнусавые кучки, кантовались в тени палуб, в гальюнах, в курительной. Вся эта публика, начиненная жратвой и сплетнями, с утра до вечера отрыгивала, дремала, горланила и, видимо, ничуть не сожалела о Европе.
Наше судно называлось «Адмирал Мудэ» и даже в теплое время держалось на плаву только благодаря своей окраске. «Адмирал Мудэ» походил на луковицу: на нем лежало столько слоев облезлой краски, что они в конце концов как бы образовали новый корпус. Мы плыли в настоящую великую Африку, в край непроходимых лесов, гнилостных испарений, нерушимого безмолвия, грозных негритянских тиранов, засевших у слияния нескончаемых рек. За пакетик лезвий «Жиллет» я надеялся получить здоровенные слоновьи бивни, ослепительных птиц, девочек-рабынь. Все это мне обещали. Одним словом, жизнь! Ничего общего с задрипанной Африкой агентств и памятников губернаторам, железных дорог и нуги. Нет, Африку во всем соку, настоящую Африку – вот что увидим мы, забулдыги пассажиры «Адмирала Мудэ»!
Однако после берегов Португалии дела пошли хуже. Однажды утром, сразу после сна, на нас неожиданно навалилась неодолимо жаркая влажная томительная атмосфера паровой бани. Море, вода в стаканах, воздух, простыни, собственный пот – все стало не то что теплым – горячим. Ни ночью, ни днем нигде не было ни капли прохлады – ни под рукой, за что ни возьмись, ни под задом, на что ни сядь, ни для глотки, кроме виски со льдом в баре. Тошнотворное отчаяние придавило пассажиров «Адмирала Мудэ», приговоренных к безвылазному сидению в баре, словно волшебством прикованных к вентиляторам, прилипших к кубикам льда, перемежающих карточную игру бессвязными угрозами и жалобами.
Последствия не заставили ждать. В безнадежно неизменной жаре вся человеческая начинка судна склеилась в одну пьяную массу. Люди переползали с палубы на палубу, как осьминога в ванне с пресной водой. Именно с этой минуты наружу проступила жуткая натура белых, их подлинная натура, распаленная обстоятельствами, спущенная с тормозов, заголившаяся, как на войне. Их инстинкты, подобно жабам и гадюкам, которые дождались августа и предстали в полной красе, вырвались сквозь щели в стенах тюрьмы, растрескавшихся в тропической бане. В холоде Европы, под стыдливой гризайлью Севера, мы, за пределами военной бойни, лишь догадываемся о жестокости наших кишащих вокруг братьев, но вся гниль в них всплывает на поверхность, как только их взвинчивает мерзкая лихорадка тропиков. Едва холод и труд перестают держать нас в узде, отпустив на минуту свои тиски, в белых обнажается та же правда, что на живописном пляже, когда море отступает: тяжелая вонь луж, крабы, падаль, нечистоты.
Итак, обогнув Португалию, весь пароход яростно принялся разнуздывать свои инстинкты с помощью спиртного и того чувства внутренней удовлетворенности, которое вызывает даровое путешествие, особенно у командированных военных и чиновников. Одной мысли о том, что четыре недели подряд тебе ни за что ни про что предоставляют еду, ночлег и выпивку, уже достаточно, чтобы полезть на стену от дармовщины. Поэтому, как только стало известно, что я единственный платный пассажир, меня сочли исключительно нахальным и совершенно невыносимым типом.
Будь у меня хоть малейший опыт общения с колониальной средой, я, недостойный попутчик, еще отбывая из Марселя, на коленях умолял бы о прощении и великодушии старшего по чину офицера колониальной пехоты, которого постоянно встречал, и, для пущей уверенности, попресмыкался бы заодно перед старейшим из чиновников. Может быть, тогда эти фантастические пассажиры невозмутимо терпели бы меня в своей среде. Но мои бессознательные притязания на право дышать одним воздухом с ними едва не стоили жизни мне, невежде.
Никто не бывает достаточно опаслив. Спасибо моей изворотливости – я потерял лишь остатки самолюбия. Вот как все произошло. Вскоре после Канарских островов я узнал от одного из коридорных, что все считают меня позером и даже наглецом, что я подозреваюсь в сутенерстве и в то же время педерастии. Поговаривают даже, что я кокаинист. Но это так, для затравки. Потом умами овладела мысль, что я удрал из Франции, спасаясь от кары за преступления – и очень тяжкие. Но все это было лишь начало моих испытаний. Вот тогда-то я и узнал, что на этой линии существует обычай – с большим разбором и придирками брать на борт платных пассажиров, то есть лиц без литеров для военных и командировочных предписаний для бюрократов, поскольку известно, что французские колонии, по существу, принадлежат аристократии «Ежегодников»[30].
Много ли в самом деле причин у безвестного штатского отважиться на путешествие в эти края? Ясное дело, я шпион, подозрительная личность – находилась тысяча поводов поглядывать на меня косо; офицеры смотрели при этом прямо мне в глаза, женщины улыбались со значением. Вскоре даже обслуга набралась смелости и стала отпускать мне в спину неуклюжие язвительные замечания. Наконец все пришли к убеждению, что я самый большой, невыносимый и, можно сказать, единственный хам на борту. Многообещающее положеньице!
За столом я сидел с четырьмя беззубыми желчными почтовыми чиновниками из Габона. Сперва они относились ко мне по-свойски, сердечно, потом наглухо замолчали. Иными словами, по молчаливому согласию, я был отдан под режим всеобщего надзора. Я выходил из своей каюты только с бесконечными предосторожностями. Раскаленный воздух, давя на кожу, казался плотным, как камень. Запершись в каюте, я сидел в чем мать родила, не шевелился и пытался представить себе, что могли напридумать мне на погибель эти дьяволы пассажиры. На пароходе у меня не было ни одного знакомого, и все-таки казалось, что каждый меня знает. Мои приметы, вероятно, уже запечатлелись у всех в памяти, как опубликованный в газетах портрет знаменитого преступника.
Я, вовсе к тому не стремясь, играл роль гнусного, отвратительного негодяя, позора рода людского, который встречается во все века и о котором все наслышаны не меньше, чем о дьяволе или Боге, но который способен на такую бессчетную и быструю смену обличий, что его невозможно разоблачить. Чтобы изолировать наконец этого негодяя, опознать и схватить, нужны исключительные обстоятельства, а они налицо лишь в замкнутом пространстве судна.
На «Адмирале Мудэ» запахло всеобщим нравственным торжеством. На этот раз негодяй не избежит своей участи. А негодяем был я.
Одно это событие уже оправдывало столь долгое путешествие. Окруженный нежданными врагами, я изо всех сил пытался незаметно проникнуть в их замыслы. С этой целью я безнаказанно, в особенности через иллюминатор своей каюты, следил за ними. Перед первым завтраком, прохлаждаясь в прозрачных на солнце пижамах, валяясь со стаканом в руках у бортов и громогласно рыгая, мои волосатые от лобка до бровей и от заднего прохода до пяток недруги уже угрожали заблевать все вокруг, особенно пехотный капитан с выкаченными и налитыми кровью глазами, которого еще с подъема начинала мучить печень. С самого пробуждения эти весельчаки справлялись обо мне друг у друга, интересуясь, «не вылетел ли я уже за борт, как харкотина». И для пущей наглядности в пенистое море летел плевок. Вот потеха-то!
«Адмирал» не двигался вперед, а с урчанием переваливался по зыби. Это было уже не путешествие, а болезнь какая-то. Участники этого утреннего сборища виделись мне в моем углу сплошь больными – маляриками, алкоголиками, сифилитиками, – и физический их распад, заметный уже за десять метров, несколько утешал меня в моих собственных злоключениях. В общем-то, все эти фанфароны были такими же побежденными, как и я. Они блефовали – и только. В этом единственная разница! Москиты уже принялись впрыскивать им в вены яд, который не выходит из организма. Спирохеты пропиливают артерии. Алкоголь увеличивает печень. Солнце разрисовывает почки трещинами. Лобковые вши вцепляются в волосы на теле, экзема сгладывает кожу на животе. Раскаленный свет обжигает сетчатку. Что вскоре останется от них? Кусок мозга? А к чему, спрашивается, он им там, куда они едут? Чтобы покончить с собой? На что еще годен мозг там, куда они едут?.. Что ни говори, не слишком-то весело стариться в краях, где нет развлечений. Где приходится любоваться на себя в зеркале, амальгама которого постоянно зеленеет, все больше разрушается, идет пятнами. В лесу ведь быстро сгниваешь, особенно в жестокий зной.
На севере по крайней мере человечье мясо не портится. Оно у северян раз навсегда белое. Между мертвым шведом и молодым человеком, который не выспался, разница не велика. Но колонизатор червивеет на следующий же день по приезде. Бесконечно трудолюбивые личинки только и ждут появления новой жертвы и отвалятся лишь после ее смерти, да и то очень не скоро. Мешки с червями!
Нам оставалась еще неделя ходу до Брагамансы, первой обетованной земли. У меня было такое чувство, словно меня посадили в ящик со взрывчаткой. Я почти ничего не ел – только бы не садиться за стол и не проходить по палубам засветло. Я больше не раскрывал рта. Не выходил прогуляться. Трудно было находиться на пароходе и в то же время так мало присутствовать на нем.
Мой коридорный, человек в возрасте, все-таки предупредил меня, что блестящие офицеры колониальной армии поклялись с бокалами в руках при первой же возможности отхлестать меня по щекам, а потом швырнуть за борт. Когда я спросил за что, он не смог ответить и в свой черед поинтересовался, что же я натворил, чтобы оказаться в таком положении. Морда у меня противная – вот и все.
Нет, в другой раз меня уже не уговорят путешествовать с людьми, которым так трудно потрафить. Правда, они настолько изныли от безделья и месячного сидения взаперти, что любой пустяк приводил их в неистовство. Впрочем, если подумать, то и в обычной жизни по меньшей мере человек сто за самый будничный день желают вам сдохнуть, например те, кому вы мешаете, толкаясь перед ними в очереди на метро; те, кто проходит мимо вашей квартиры, не имея собственной; те, что не дождутся, когда вы кончите мочиться, чтобы помочиться самим; наконец, ваши дети и многие другие. Этому нет конца. И к этому привыкаешь. На пароходе эта колгота заметней, оттого и несносней.
В этой нескончаемой парилке жиропот ошпаренных людей сгущается, и в предчувствии безмерного колониального одиночества, которое вскоре поглотит их вместе с их судьбами, они уже стонут, как в агонии, сцепляются, кусают и с пеной у рта полосуют друг друга. Изо дня в день моя роль на борту чудовищно возрастала. Мои редкие появления за столом, как незаметно и молчаливо я ни держался, приобрели размах подлинных событий. Как только я входил в столовую, сто двадцать пассажиров вздрагивали и начинали шептаться.
Офицеры колониальной армии от аперитива к аперитиву все плотней сбивались вокруг капитана, почтовые чиновники и особенно живущие в Конго учительницы, а их на «Адмирале Мудэ» была целая коллекция, своими недоброжелательными предположениями и клеветническими выводами придали мне адское значение.
При посадке в Марселе я был всего лишь жалким мечтателем, зато теперь благодаря невротической мешанине алкоголиков и изголодавшихся влагалищ я стал неузнаваем – таким опасным я пользовался престижем.
Капитан парохода, хитрый толстый спекулянт, весь в бородавках, в начале путешествия охотно пожимал мне руку; теперь при встрече со мной он притворялся, что не узнает меня, как избегают человека, разыскиваемого в связи с каким-нибудь грязным делом и заранее признанного виновным… В чем? Когда ненавидеть можно без всякого риска, это чувство легко пробудить в глупых людях: причины для него возникают сами собой.
Насколько я мог видеть в плотной жиже недоброжелательства, в которой захлебывался, главной подстрекательницей женской части заговора была одна из барышень-учительниц. Эта сучка возвращалась в Конго, где, как я надеялся, она и подохнет. Она вечно терлась около колониальных офицеров с торсами, обтянутыми ярким мундиром, и к тому же увенчанных данной ими клятвой раздавить меня, как вонючую мокрицу, еще до захода в ближайший порт. Они то и дело допытывались друг у друга, буду ли я, раздавленный, столь же отвратителен, как сейчас, когда сохраняю первоначальную форму. Короче, публика развлекалась. Эта барышня распаляла всеобщее рвение, навлекая бурю на палубу «Адмирала Мудэ» и решив не давать себе покоя, пока наконец я не повергнусь в агонии, навеки наказанный за свою мнимую наглость, словом, понесший кару за то, что я осмелился существовать, нещадно избитый, разукрашенный синяками, умоляющий о пощаде под сапогом и кулаками одного из этих молодцов, мускульную энергию и сокрушительный гнев которого она пылала желанием увидеть. Она почувствовала: сцена подлинной бойни оживит ее увядшие яичники. Это же все равно, как если бы ее изнасиловал самец гориллы! Время шло, а откладывать корриду на слишком долгий срок всегда опасно, быком был я. Весь пароход, содрогаясь до самых угольных ям, требовал зрелища!
Море удерживало нас, как в наглухо задраенном цирке. Машинная команда и та была в курсе. И так как до захода в порт оставалось всего три дня, решающих дня, несколько человек вызвались быть тореро. Чем старательней я избегал скандала, тем агрессивней и беспощадней становились ко мне пассажиры. Они уже занесли руку для жертвоприношения. Меня зажали между двух кают, словно с тыльной стороны куртины между двумя бастионами. До сих пор мне удавалось ускользать, но теперь я рисковал, даже отправляясь в гальюн. Когда до порта осталось всего трое суток, я воспользовался этим, чтобы отказаться от удовлетворения естественных потребностей. Мне хватало иллюминатора. Вокруг меня царила удушливая атмосфера ненависти и скуки. Замечу, кстати, что пароходная скука невероятна, это нечто космическое. Она заполняет все – море, судно, небо. Жертвоприношение! Оно неотвратимо ожидало меня. Осязаемую форму дело приобрело вечером, после обеда, на который я, измученный голодом, все-таки пошел. Я сидел, уткнувшись носом в тарелку, не смея даже вынуть платок из кармана и утереть пот. Никто никогда не глотал пищу с такой скромностью. Задом я чувствовал непрерывную мелкую вибрацию от машин. Мои соседи по столу, вероятно, были в курсе решения, принятого на мой счет: к моему удивлению, они непринужденно и любезно заговорили со мной о дуэлях и ударах шпагой, стали задавать мне вопросы. В этот момент учительница из Конго, та, у которой пахло изо рта, проследовала в салон. Я успел заметить, что на ней гипюровое платье для парадных церемоний и что она с какой-то судорожной поспешностью направляется к роялю, собираясь исполнить, если можно так выразиться, кое-какие мотивчики, концовки которых она неизменно забывала. Атмосфера стала нервной и взрывчатой. В поисках убежища я ринулся к себе в каюту и почти добрался до нее, когда капитан колониальной армии, с самой выпяченной грудью и самый мускулистый из всех, преградил мне дорогу, не пуская в ход руки, но решительно.