На дофина ее слова явно производят впечатление. Он ходит по комнате из угла в угол быстрым мужественным шагом, его пурпурная мантия, надетая на черный с серебром форменный мундир, развевается во все стороны.
   - Ты очень красноречива, Жанна, - говорит он и ласково смотрит на нее.
   Симона краснеет, дофин, наверное, подумал, что это ее собственные слова. Этого нельзя допустить, нельзя рядиться в чужие перья.
   - Ведь это не мои слова, - говорит она живо, - это сказал Жорес.
   - Дело не в них, вся сила в твоем красивом голосе, - говорит дофин и дружески треплет ее по щеке. - Ты отправишься на фронт, - величественно возглашает он и снова треплет ее но щеке.
   Симоне немножко неловко оттого, что дофин треплет ее по щеке. Но все же она довольна собой. Значит, ничего, что она худа, как жердь. Она все же сумела вырвать решение у этого трудного человека.
   И вот она на фронте.
   Здесь все генералы, о которых она читала в книгах, коннетабли, маршалы, адмиралы. Иметь с ними дело гораздо легче, чем она себе представляла. Она рубит сплеча, как умеет, и никого не шокирует, что она не обучена хорошим манерам, принятым в обществе титулованных особ с громкими именами.
   Гораздо труднее добиться, чтобы велась настоящая война. Симона совершенно точно знает, что для этого нужно, она ясно и четко излагает свои мысли, и генералы кивают в знак согласия. Но ничего не меняется. Все делается наоборот, и они отвечают, что попросту не поняли ее, и она говорит, говорит до изнеможения, а они попросту _не хотят_ ее понять, и только. Она чувствует, что вокруг одни враги. Несомненно, многие генералы подкуплены двумястами семействами и предпочитают, чтобы победили нацисты. Она это знает, но как доказать?
   К тому же она собственными глазами видит, как генералы о чем-то шушукаются с адвокатами. Адвокаты стекаются со всех сторон в своих черных мантиях, беретах и белых жабо. Тут и мэтр Левотур, своими кознями отправивший ее отца на тот свет. Он и сейчас о чем-то хлопочет. Жирный, гладкий, безукоризненно одетый, он переходит от одного генерала к другому. На его толстом пузе медная табличка с надписью: "Шарль-Мари Левотур, адвокат и нотариус". Он нацепил ее на себя, во-первых, для того, чтобы людям сразу было видно, кто он, во-вторых, она заменяет ему латы, - и дешево и сердито. Симона сурово спрашивает его:
   - Что вам здесь нужно, мосье?
   - Но послушайте, мадемуазель, - отвечает он, - сам герцог де ла Тремуй, наш фельдмаршал, лично изволили просить меня прибыть сюда, - и показывает ей свой большой пропуск.
   Герцог де ла Тремуй иронически-приветливо улыбается. Она с первой минуты знала, что это, конечно, маркиз. Шепотом сообщает она дофину свою догадку и обращает его внимание на то, что этот фашист снюхался с господами из стального картеля по ту сторону Рейна, что он подкуплен англичанами, которые переписывают на его имя лучшие виноградники. Но дофин спрашивает:
   - Что же вы хотите от меня, мадемуазель? Если бы я стал гнать прочь всех, кто подкуплен и продажен... - И он красноречиво пожимает плечами.
   Симона ищет глазами своих немногочисленных друзей. Она их очень хорошо знает, она ведь читала в книжках, кто ее подлинные друзья. Но одного из них здесь нет, а его-то ей главным образом и не хватает. Это Жиль де Рэ, великий сибарит и безбожный повеса, с его мальчиками-певчими и актерами, с его страстью к женщинам и книгам. Его нет как нет, и Симона не решается спросить, где он.
   Она спросит у Генриетты. Она всегда спрашивала у Генриетты про сокровеннейшие тайны: про то, как это бывает, когда с мужчинами, и как рожают детей, и Генриетта ей все шепотом рассказывала, она всегда все знала. И теперь ей тоже все известно.
   - Он здесь, в ставке, - шепчет она, - он страшно хочет с тобой познакомиться, он сейчас придет сюда.
   И правда, вот и он, его сразу можно узнать по синим усам. Он выходит из гаража и медленно, вперевалку, идет сюда. По-видимому, он возвращается из душевой, ведь он очень за собой следит и, наверное, десять раз на день принимает душ, и так благоухает, как вся парикмахерская мосье Армана. Но больше всего он пахнет кожей. Ничего удивительного, ведь он носит кожаную куртку.
   При виде этой куртки у Симоны екает сердце. Ну да, она так и знала, это шофер Морис, сейчас он отпустит в ее адрес какую-нибудь гадость.
   Он останавливается перед ней, нахально подбоченясь, мерит ее с головы до ног взглядом и говорит:
   - Ну, мадемуазель племянница, как живем? Как насчет прогулочки при лунном свете? Но с нашим братом мадемуазель, пожалуй, погнушается показаться на люди. Ведь вы из виллы Монрепо, а значит, из другого лагеря.
   Сейчас она ему ясно и твердо скажет, что она пришла утешить слабых и угнетенных. Но она молчит. Перед знатными генералами она ничуть не робела, а тут у нее язык присох к гортани. Она страшно смущена, все ждут ее ответа, а Жиль де Рэ стоит перед ней подбоченясь, нахальный, широколицый, и генералы улыбаются, глядя на ее замешательство, и если она сейчас же не ответит, прости-прощай весь ее авторитет.
   Но тут на помощь ей приходит Этьен. Без колебаний - она никогда не ждала от него такой смелости - он подходит к Жилю де Рэ и говорит:
   - Что вам угодно от этой дамы, мосье? Да и вообще кто вас ей представил?
   Он стоит такой страшно юный перед широкоплечим Жилем де Рэ, да он и на самом деле шестнадцатилетний мальчик, хоть и очень высокий, но совсем худенький, а Жиль де Рэ не потерпит такой дерзости.
   Однако нет, Жиль де Рэ и не думает сердиться. Он лишь смеется, берет Этьена за плечи и говорит благодушно:
   - Но, мой дорогой друг, разве она не с виллы Монрепо? А ведь с кем поведешься, от того и наберешься. А с кем она водится?
   Потом все ложатся спать. Симона спит в одной палатке с разными генералами, - на фронте так принято. Она очень довольна, что на ней ее зеленые брюки, хотя мадам находит, что в военное время это неприлично, Но в юбке ночью, одной среди мужчин, ей было бы крайне неудобно.
   Симоне очень хочется спать. День сегодня был ужасно утомительный: покупки для мадам, и разговоры с дофином, и работа в саду, и военный совет. Она боится, что будет храпеть, и это могут заметить, ужасно неприятно. Она прислушивается, генералы не храпят. Ничего удивительного, это знатные господа, они с детства так приучены. Но они ворочаются с боку на бок, потому что неудобно спать в латах, и латы звенят, и, может быть, за звоном никто не услышит, что она храпит.
   Она чувствует, что ей сейчас придется выйти. Ей очень неловко, генералы, конечно, станут смотреть ей вслед, как делают все мужчины в кафе "Наполеон", когда какая-нибудь женщина направляется в туалет. Если бы хоть Генриетта пошла с ней, вдвоем все-таки удобнее, но, к сожалению, Генриетты нет. Одна, неслышно ступая, она проходит, крадучись, сквозь ряды спящих, но, как она ни старается, латы все же звенят. Все сразу открывают глаза, и Жиль де Рэ, ухмыляясь, теребит свой синий ус. К счастью, Этьен опять тут как тут, и он говорит ей:
   - Не бойся, Симона. Пусть только попробует сказать какую-нибудь гадость, я из него котлету сделаю.
   Симона потягивается. Цикады стрекочут, и будильник тикает. Симона поворачивается на другой бок.
   Наступает день, идет сражение, и Симона со своим знаменем в гуще боя. Неуклюже покачиваясь, ползут танки, это все неприятельские танки, их, наверное, много тысяч, и все они построены из французской стали, и неба не видно от неприятельских самолетов, и они тоже - из французского алюминия. Но Симона снова и снова машет знаменем, и сколько бы ни надвигалось вражеских танков, народ Франции не сдается, и если сто человек гибнет, на их место становятся двести, и Симона машет своим знаменем.
   А потом - военный совет, большой военный совет. Кабинет дяди Проспера не вмещает всех, зал все ширится, ширится, и это уже супрефектура, потом церковь Сен-Лазар, потом собор Парижской богоматери. Дофин председательствует, на нем опять его черный с серебряным шитьем мундир. Длинный, худой, сутулый, сидит дофин на своем председательском месте, белесыми усталыми глазами беспомощно оглядывает собрание и теребит свою розетку. Здесь все те генералы, которых Симона знает, в том числе и маршал Петен, и, разумеется, не только генералы, но и мосье Бертье из отеля де ла Пост, здесь и господа Амио, и Ларош, и Ремю, и Пейру. Мосье Грассе, хозяин кафе "Наполеон", обходит всех и, поклонившись, спрашивает у каждого в отдельности, как он поживает. И опять - бесконечное множество адвокатов в черных мантиях и беретах, и, само собой, мэтр Левотур. Адвокаты непрерывно входят и показывают друг другу какие-то бумаги, и суетятся и хлопочут около генералов, и приносят им разные бумаги и чеки, и шепчутся с ними.
   Дофин открывает собрание речью на латинском языке. Он говорит, что мадемуазель Планшар, по поручению своего отца, Пьера Планшара, высказывает пожелание немедленно взяться за дело и энергично довести войну до победного конца. Дофин говорит очень учено и предлагает открыть дебаты. Тотчас же поднимается герцог де ла Тремуй, и на этот раз маркиз особенно гадок.
   - Никто так глубоко не преклоняется перед вашим гением, мадемуазель, как я, - говорит он скрипучим голосом, похлопывая себя стеком по сапогам. - Но военное искусство подчинено определенным законам, их нельзя изучить в два счета, наши предки изучали их девять столетий подряд. Только то и делать, что наступать - это было бы просто. Мой великий предок, раньше чем ударить но врагу на Каталонских полях, измотал его вконец хитро разработанной тактикой бездействия. Тише едешь, дальше будешь - так говорят все военные эксперты. Не правда ли, господин фельдмаршал? обращается он к генералу Петену. И ветхий генерал встал и дребезжащим, важным голосом молвил:
   - Да, досточтимый коллега. Мы проиграли, нам остается сдаться на милость врага. Я уже говорил это в Столетнюю войну, то же самое говорил под Верденом и сейчас опять это говорю. В том порука - слово офицера.
   И мэтр Левотур поднимается и заявляет с лицемерным сокрушением:
   - Свой бунтарский характер мадемуазель унаследовала от отца. Она опять надела темно-зеленые брюки, хотя мадам ей ясно сказала, что носить брюки в военное время непристойно. Но в том-то и дело, что у Симоны нет уважения к великим традициям. Она самонадеянна, она хочет жить своим умом. Такая же самонадеянность погубила и ее покойного отца, погубила и довела до могилы. - И все обступили дофина и что-то оживленно шепчут ему на ухо, а господа Амио и Ларош, и господа л'Ютиль, и л'Агреабль, и все другие с осуждением смотрят на Симону, а дядя Проспер говорит, отмахиваясь:
   - Я, как человек деловой, воздерживаюсь от голосования.
   Симона чувствует себя очень одинокой. Она сознает, какая это невероятно трудная задача - вести борьбу за слабых и угнетенных против мощного объединения двухсот семейств и двух миллионов рантье. Они все время юлят вокруг дофина и нашептывают ему что-то в уши, справа и слева, сверху и снизу. И лицо его принимает все более и более усталое выражение, глаза совсем поблекли, брови ползут все выше, и вот он поворачивается к ней.
   - Мне сказали, - говорит он, - что у нас нет больше денег на ведение войны. Война требует все новых налогов, и платить их, конечно, придется бедному люду. Двести семейств заявили, что они уже совершенно обескровлены, что они не могут больше платить.
   - Невозможно, невозможно, абсолютно немыслимо, - подхватывают герцог де ла Тремуй, и нотариус Левотур, и все двести семейств, и громче всех семейство девяносто семь. И все два миллиона рантье подняли жалобные стенания и, как бы защищаясь, простерли четыре миллиона рук. А маршал Петен, достоуважаемая древность, стоит и требует:
   - Сдаваться надо, сдаваться.
   - Ну вот, сама видишь, - печально говорит Симоне дофин и теребит розетку Почетного легиона. - Франция не хочет. Франция отказывается воевать.
   Но тут вмешивается Жиль де Рэ. Он подбоченивается и говорит:
   - Франция, милостивый государь? То, что перед вами, разве это Франция? Франция этих господ - не наша Франция. - И насмешливый голос его звучит особенно пронзительно. И папаша Бастид, маленький, юркий, румяный, как яблочко, бегает из угла в угол, запальчиво трясет белоснежной головой и выкрикивает стихи Виктора Гюго и изречения Жана Жореса. Но все только снисходительно улыбаются.
   - Бедняга, - качая головой, говорят они, - он совсем выжил из ума.
   Симона вне себя. Она знает, что папаша Бастид прав, пусть он и стар и, быть может, немного чудаковат; и она хмурится, мрачно смотрит на дофина и говорит:
   - Стыдитесь, милостивый дофин. Вы знаете, что Франция - это нечто совсем иное, чем то, что имеют в виду эти господа. - И она делает пренебрежительный жест в сторону двухсот семейств и двух миллионов рантье. - Ведь не кто иной, как они, эти двести семейств, высосали из страны все соки. Они хватают крестьян, и если те не в состоянии уплатить проценты по ипотекам, вешают их на вязе, а потом туда приходят волки. И уж во всяком случае, незачем вам слушать нашептывания этого вредного нотариуса Левотура.
   Нотариус Левотур приходит вдруг в страшное волнение, он протискивается вперед, а с ним и другие адвокаты, и в одно мгновение весь собор Парижской богоматери наводнен ими, их черные мантии развеваются, ничего больше не видно, кроме черных мантий и белых жабо, и Симона с ужасом замечает, что у многих адвокатов птичьи головы, а если вглядеться получше, то это они, чудища с крыши собора Парижской богоматери, нарядившиеся в мантии и береты.
   Мэтр Левотур вытаскивает из-под своей медной таблички какую-то большую бумагу и каркает по-птичьи.
   - Вот мирные предложения, сделанные неприятелем. Только что получены. Очень выгодные. Было бы преступлением отвергнуть их и продолжать войну. Франция жаждет мира, - каркает он по-птичьи, и все чудища с крыши собора взмахивают своими черными мантиями и каркают хором:
   - Франция жаждет мира. - У дофина страшно усталое, безвольное лицо, он с сожалением пожимает плечами, вот-вот он скажет: "Хорошо, заключим мир".
   Но Симона хватает свое знамя, твердо и решительно выступает она вперед и восклицает:
   - Франция хочет мира? - И она знает, что весь собор гудит от негодования, клокочущего в ее голосе. И она поворачивается к адвокатам, и двумстам семействам, в двум миллионам рантье и гневно обрушивается на них: - Франция? Что знаете вы о Франции? - И все, что она не могла до сих нор выразить, вдруг так и просится ей на уста. Она прекрасно знает, что такое Франция, и может это сказать. Адвокаты смотрят на нее страшными птичьими глазами и вот-вот заклюют ее огромными острыми клювами, а двести семейств бряцают мечами, тыча их в ее золотые доспехи, и рантье поднимают пронзительные вопли, от которых кровь стынет в жилах, а сзади показывается испуганное, умоляющее лицо дяди Проспера, а еще дальше, в глубине, уставилась на нее отвратительная, раскормленная, похожая на маску, физиономия мадам. Но Симона не боится никого и ничего, не боится даже сделать больно дяде Просперу. На нее возложена задача удержать дофина от гибельного шага, не допустить, чтобы он сдался и заключил позорный мир, и теперь она знает, что надо сказать, она знает, что такое Франция.
   Она начинает говорить. Она не продумала свою речь, не знает, что скажет в первую очередь, и минутами даже не знает, на каком языке она говорит, она чувствует только, что слова льются сами собой, что теперь ей дано говорить, говорить на всех наречиях.
   Она говорит о двухстах семействах. Был благородный виноградник, Франция, и вот налетела саранча и набросилась на прекрасный виноградник и накликала на него нечисть со всего мира.
   - Почему вы терпите такое? - вопрошает Симона. - Выкурите их серой. А если нельзя иначе, так вырвите с корнем больные лозы и сожгите их, и спасите прекрасный виноградник, именуемый Францией. Не нолей те секиры и не жалейте огня.
   Симона говорит загадочно и пламенно, и все умолкают, и мадемуазель Русель, учительница Симоны, сперва возмущенно качает головой, но вот и она притихла и с восторгом слушает Симону. И ряды врагов все редеют, и раскормленная физиономия мадам исчезает, и два миллиона рантье опускают руки, и золотые доспехи двухсот семейств тускнеют, а адвокаты свертывают свои мантии-крылья и бесшумно уползают обратно, на крышу собора. Все больше и больше восторженных лиц видит перед собой Симона, все друзья ее здесь, глаза Этьена, устремленные на нее, светятся восторгом, румяное морщинистое лицо папаши Бастида сияет от удовольствия, Жиль де Рэ теребит свой ус и насмешливым, пронзительным голосом говорит:
   - О ля-ля, и задала же она им перцу. Выложила все начистоту. Вот теперь видно, что она - дочь Пьера Планшара.
   А дофин опять в своей пурпурной мантии, и лицо у него мужественное, и серо-голубые глаза ласково глядят из-под густых золотисто-рыжих бровей, и звенящим голосом он возглашает:
   - Ты убедила меня, моя дорогая Симона. Конечно, я дам тебе денег и войско. И пусть мадам говорит, что хочет.
   И вот - наступление, и Симона в головном танке. А впереди летит чья-то большая светлая фигура, стремительно летит она, от быстрого полета вздулось платье, и Симона видит, что это ее милая богиня, богиня Победы. Но теперь Симона ни за что не даст богине улететь, теперь наконец она узнает, какое лицо у богини и кто она, Крылатая. Симона дрожит от нетерпения. Она переводит танк на самую большую скорость, неуклюжую машину качает, швыряет из стороны в сторону, а догнать Крылатую она не может. Мгновениями Симона как будто уже совсем близко от нее, но, оказывается, богиня на мгновение замедлила полет лишь для того, чтобы полететь еще быстрее. Крылатая явно дразнит Симону. Но вот наконец она оборачивается и улыбается Симоне, как будто даже лукаво. И что же? Симона так и думала, у нее бледное, нежное лицо Генриетты.
   Блаженство охватывает Симону, сердце готово разорваться от счастья. На душе легко-легко, она чувствует: Победа, она чувствует: Франция, она чувствует: Свобода, Равенство, Братство.
   Она в кино и смотрит еженедельное обозрение. Она видит, как на экране проворная, юркая стрелка вычерчивает ее продвижение вперед от пункта к пункту и как школьники ликуют оттого, что их отпустили по случаю ее побед, и как весь мир отмечает на картах флажками взятые ею города и села, и флажки приходится так скоро перемещать, что люди не поспевают. Сама же Симона сидит в задних рядах и все это видит и прячется.
   Будильник тикает все громче, и поднимается оглушительный трезвон колоколов. Это по случаю коронации дофина в Реймсском соборе. Собор сильно разрушен бомбами, сквозь крышу светит солнце, и все потеют в своих праздничных одеждах. Но это пустяки. Звонят колокола, самолеты пролетают по небу, цикады стрекочут, музыка играет "Марсельезу", и все хором подхватывают ее.
   Симона же стоит в своих доспехах и в темно-зеленых брюках и салютует знаменам: вот и видно, как хорошо она все же сделала, что не поскупилась и заплатила двадцать пять ливров.
   Она осматривается, ищет знакомых. И сейчас же навстречу ей идет Жиль де Рэ и говорит:
   - Вы действительно наша, мадемуазель. Я был несправедлив к вам. Простите меня.
   Ей очень хочется знать, здесь ли дядя Проспер. Мадам, конечно, запретила ему идти сюда. Но он здесь. На лице его и гордость, и лукавство, и смущение, и он подходит ближе и, так чтобы никто не видел, шлепает ее по темно-зеленым брюкам. Это приводит ее в легкое замешательство, но все же она очень рада, что он здесь.
   И он смотрит на нее лучистыми серыми глазами, окруженными множеством морщинок, и с радостным испугом она видит, что это вовсе не дядя Проспер, а ее отец, Пьер Планшар. И отец говорит:
   - Отлично, Симона. Я доволен тобой, малютка. Ты поистине моя дочь. Она же бессовестно счастлива - счастливей, чем дозволено быть человеку.
   ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ДЕЯНИЕ
   1. СЛУЧАЙ НА МОСТУ
   Симона сидела в кухне на табуретке, слегка ссутулившись, сложив на коленях худые, сильные руки. Она, как всегда, пообедала с мадам на кухне, потом мадам удалилась к себе, а Симона стала мыть посуду. Но вот она покончила с посудой, и впервые за долгое время ей нечего делать. Ей не нужно после обеда спешить в город, как обычно, там нечего заказывать, нечего покупать. Остаток дня в ее полном распоряжении.
   Это было непривычное чувство. С безжизненным, слегка удивленным выражением лица, она смотрела рассеянным взглядом в сад, который раскинулся перед ней в блеске полуденного солнца, красивый и ухоженный.
   Вдруг с неожиданной остротой Симона ощутила, как это все странно. Она сидит без дела, вокруг тишина и порядок благоустроенного дома, перед ней красивый мирный сад, где каждый кустик подстрижен и полит, любовно выращена каждая роза, а там - взбаламученная, растерзанная Франция.
   Так сидела она долго. Она никак не могла освоиться с необычностью такого состояния, когда некуда спешить, когда нет работы, которую необходимо сделать к определенному сроку. Наконец она встала, потянулась. Поднялась наверх, в свою комнату.
   Здесь в эти дневные часы было невыносимо жарко. Симона присела на край кровати. Перед ней, на ларе, лежат книги, и ближе всего те три, которые дал ей папаша Бастид. Не почитать ли? Она уже протянула руку, но потом нерешительно отвела ее.
   Ей почти досадно, что сегодня не нужно идти в город. Невыносимо тяжко сидеть и ждать, когда страну сотрясают такие страшные, огромные события. В городе чувствуешь себя как-то ближе ко всему. То, что там видишь и слышишь, мучает, но еще хуже ничего не видеть и не слышать.
   Для мадам, видимо, само собой разумеется, что Симона никуда не пойдет сегодня. А все-таки не отправиться ли в город? Что, если по собственному почину попытаться что-нибудь достать? Перец, например, на исходе, несколько банок сгущенного молока тоже не были бы лишними. Возможно, она еще что-нибудь раздобудет в кафе "Наполеон" или у Бомона. И она стала собираться в город.
   Решившись действовать на свой страх и риск, она осмелела. Мадам считает, что в такое время девушке неприлично носить брюки. Но кто теперь, в этой всеобщей сумятице, обращает внимание на такие вещи? А в брюках гораздо легче пробираться сквозь толпу, да и чувствуешь себя увереннее. Симона достала их из шкафа.
   Темно-зеленые брюки дядя Проспер привез ей, когда ездил в Канны. Мадам с самого начала не одобрила этого, но, поскольку брюки были подарком ее сына, она скрепя сердце разрешала Симоне носить их. Когда же началась война, у мадам оказался благовидный предлог объявить брюки под запретом.
   Сегодня, однако, не считаясь с указанием мадам, Симона надела их. Потом взяла свою большую корзину и отправилась в город.
   Она шла по узким, кривым, гористым улочкам. Каждый камень этих старых, ярко раскрашенных домов был ей знаком, привыкла она и к виду беженцев, слонявшихся по улицам в суетливой праздности; и все же ей показалось, что город сегодня не тот. Коренных жителей почти не было видно. Они покинули Сен-Мартен, неотъемлемой частью которого были, так же как камни, как раскрашенные фасады домов и покатые светло-коричневые крыши. Симона любила при встрече обмениваться с горожанами приветствиями, перекинуться несколькими словами. Слова эти обычно мало или совсем ничего не значили. Но сегодня Симоне мучительно не хватало этих ничего не значащих фраз, обращенных к ней или произнесенных ею самой.
   Внезапно город облетели слухи, выгнавшие из домов и тех жителей, которые пока в нем оставались. И оказалось, что их еще немало.
   Новостью, выгнавшей людей на улицы, был страшный случай на мосту через реку Серен.
   Дорога через мост была единственной, которая вела к шоссе N_7 и 77. Беспорядочные толпы беженцев, безнадежно забивая дорогу, на долгие часы застревали на мосту и перед мостом. Все время боялись, что налетят вражеские самолеты, но всегда оказывались правы те, кто утверждал, что местность эта в стратегическом отношении не представляет интереса, что вряд ли тут развернутся военные действия, что ни один город поблизости не подвергался бомбардировке. И все-таки немецкие летчики налетели и обстреляли беженцев на мосту. Последствия самые тяжелые. Сколько убитых, никто в точности не знает, известно лишь, что много. Положение раненых ужасно. Санитарные кареты с трудом пробираются по запруженным дорогам, госпитали переполнены, раненых приходится отвозить чуть ли не в Невер.
   Так война, вплотную подойдя к Сен-Мартену, заставила тех его жителей, которые решили было никуда не двигаться, забиться в новой лихорадке страха. Говорили, что мост решено взорвать. Это значило, что город будет окончательно отрезан от дорог, ведущих на юг, и жители окажутся в ловушке. Сотни раз уже взвешивались все "за" и "против", и люди пришли к решению остаться. А теперь они опять взвешивали: не лучше ли все же уехать, как господа Амио и Ларош и многие, многие другие? Но решать надо немедленно. В их распоряжении день, а может быть, только часы. Люди спрашивали себя, спрашивали других, все спрашивали друг у друга, спрашивали даже у Симоны.
   Для Симоны сомнений не было. Беженцы забивают дороги и мешают продвижению войск. Необходима выдержка. Пока еще есть вполне реальные основания надеяться, что бошей остановят и до Сен-Мартена они не докатятся, а если нет, так у себя на месте больше возможности бороться, чем на юге.
   Симона убедилась, что беженцы иначе реагировали на событие на мосту, чем население города. Сначала у них было одно только желание - двигаться дальше, как можно дальше, навстречу безопасности, но постепенно желание это сменилось покорностью, мрачной покорностью судьбе. Случай на мосту углубил в беженцах чувство горькой безнадежности. Бессмысленно тащиться дальше, безразлично, где тебя настигнут немцы. Опасность всюду одинакова. Случай на мосту только лишний раз показал, что на открытых дорогах подвергаешься большей опасности, чем здесь, в Сен-Мартене. Правда, нечего есть, не хватает самого необходимого, и все же многие склонялись к тому, чтобы тут осесть. Больше того, переночевав одну, две, три ночи, люди словно привязывались к жалкому уголку, который уже успели обжить. Ложе из соломы в галерее здания суда или клочок земли на площади генерала Грамона становились родными. Двигаться дальше не хотелось.