Эта мужественная речь произвела на присутствующих глубокое впечатление, но через несколько минут поднялся граф Лейчестер, который сказал примерно следующее:
   — Я должен подать голос против предприятия, долженствующего вовлечь Англию в такую войну, результат которой невозможно предвидеть. Притязания приора монастыря на королевский престол крайне сомнительны и шатки. Мимолетное ликование глупой толпы не имеет в моих глазах никакого значения — о праве на корону следует судить только по законным документам, а отнюдь не по свидетельствам и показаниям неопределенного свойства.
   При этих словах оратора на него упал пронзительный взгляд королевы, ибо он необдуманно коснулся в этом случае того теневого момента, который почти так же имел место в правах Елизаветы.
   Лейчестер побледнел, потому что сразу понял, какой промах им сделан, и постарался загладить его громкими и торжественными фразами.
   — Как! — воскликнул он. — Неужели кто-нибудь захочет снова подвергнуть опасности великое, благодатное здание, воздвигнутое нашей несравненной королевой в ее беспредельной мудрости и энергии, это мирное существование всех партий, всех религий? Нет — все те обстоятельства, которые приводил нам здесь благородный лорд, говорят именно не в пользу, а против его мнения. Как только мы объявим войну Испании, папа тотчас пошлет на нас свои отлучения и проклятья и, освободив подданных-католиков вашего величества от присяги в верности, станет побуждать их к решительному восстанию; испанцы высадятся в Ирландии, и пламя войны охватит этот остров; шотландские разбойники начнут вторгаться в наши северные области и нести опустошение в сердце нашего отечества. Я знаю, что и из этой борьбы выйдет в победном блеске скипетр нашей великой королевы, сокрушив всех своих врагов. Мы тесно сплотимся вокруг ее престола и закроем его своими мечами, под ударами которых истекут кровью все наши противники. Но для чего вызывать эту борьбу прежде, чем она стала совершенно необходимой? Для чего начертывать кровью хотя бы одну из тех страниц истории, на которых зиждется величие Англии, созданное Елизаветой? Меня привыкли упрекать в легкомыслии и легковерии, но я спрашиваю вас: а не тот ли легкомыслен, кто внезапно ввергает нас в пучину войны даже прежде, чем мы успели сделать необходимые приготовления? Поэтому я предлагаю отступиться от этого беглеца, не сумевшего продержаться даже недели в своей стране. Не станем навлекать на себя упрека, что именно мы вызвали эту войну. А если уж со временем она станет совершенно неизбежной, мы тем увереннее постоим за себя, чем больше противоправных действий совершит наш противник.
   Так говорил лорд Лейчестер, приправляя свою речь отчасти риторическими, отчасти остроумными выражениями. Барлей не уступил ему поля словесного сражения, тотчас возразив:
   — Это еще вопрос, что следует признавать за действительное легкомыслие: когда человек, обдумав дело со всех сторон, выбирает для борьбы удобную минуту, или когда со дня на день откладывает то, что в конце концов все-таки непременно должно совершиться. Впрочем, я понимаю, что войны не может не бояться тот, в чьем войске до сих пор трубы трубили только к отступлению.
   Эти слова были сильным ударом по воинским подвигам графа, и он возразил так же резко:
   — Ну, конечно, господам писакам легко декретировать войну, невзгоды, бедствия и превратности которой никогда не были изведаны ими!
   — Господам писакам, — немедленно отвечал хранитель печати, — очень часто приходится исправлять то, что испортили герои во главе своих войск, постыдно обратившихся в бегство. Впрочем, бранить революционеров и защищать законность не особенно подобает тем, кто сам хоть разок охотно стал бы грозным предводителем бунтовщиков; в этом случае дело приобретает такой вид, будто человек платит этим бунтовщикам за то, что они отказались от его услуг, а точнее говоря — спровадили его подобру-поздорову.
   Это было уж слишком для графа Лейчестера — намек бил по больному месту в его прошлом. Он вскочил, и его красивое, обычно улыбающееся лицо до такой степени обезобразилось гневом, что можно было ожидать самых плачевных последствий. Королева, находившая большое удовольствие в подобных словесных стычках, теперь легко пристукнула рукой по столу, сверкнула глазами и, придав своему голосу внушительность, сказала:
   — Милорд Барлей и граф Лейчестер, я достаточно ознакомилась с мнением каждого из вас и теперь желаю узнать, что думают остальные мои мудрые советники. Лорд Грей, прошу вас высказаться.
   Слова королевы были так решительны, что даже вспыльчивый граф должен был им подчиниться. Он опустился на свое место и замолчал. Но если бы взглядом можно было уничтожить человека, то лорд Барлей в этот день уже не вернулся бы в свой дворец.
   Лорд Грей заговорил:
   — Я боюсь, всемилостивейшая королева, что если вы, ваше величество, не признаете дона Антонио в настоящую минуту, то вы навсегда выпустите из своих рук это полезное орудие. Будем играть такую же игру, какую играет против нас король Филипп. Он ищет заговорщиков и союзников в нашем государстве, давайте же и мы прибегать к помощи его вынужденных подданных, чтобы перенести войну на Пиренейский полуостров. Отказ в признании прав дона Антонио был бы признанием прав Филиппа.
   На это возразил сэр Френсис Ноллис:
   — Англия — остров, и потому не может расширять свои границы, подобно Испании, Франции и другим государствам. Мы должны приобретать владения по ту сторону океана. Если мы признаем дона Антонио, то лишимся права вторгнуться в португальские колонии и завладеть ими, потому что они ведь будут в этом случае принадлежать нашим союзникам.
   — Я позволю себе утверждать совершенно противное, — заметил храбрый Джон Норрис. — Так как эти колонии теперь в руках испанцев и они присягнули испанской короне, то наша обязанность — отобрать их у неприятеля, и при будущем заключении мира мы можем выторговать значительную их часть как вознаграждение за наши добрые услуги…
   — Ах, господа, — с улыбкой перебила Елизавета, — вот мы и дошли уже до заключения мира и обсуждаем его условия, хотя еще не решили, воевать нам или нет. Благодарю вас всех за ваши откровенные и добрые советы и желала бы я в заключение выслушать нашего молчаливого Вильяма Роджерса. Неужели же, достопочтенный Роджерс, ты хочешь совершенно лишить нас твоей помощи и приберечь свою мудрость исключительно для самого себя? Или же ты предоставляешь нам право спорить здесь в поте лица, а сам в это время обдумываешь все те хитрые и ловкие штуки, посредством которых ты на предстоящей охоте уж непременно выманишь лисицу из норы?
   Она говорила, лукаво улыбаясь и развернувшись к вельможе, который действительно до сих пор хранил молчание, хотя и следил за прениями с большим вниманием. Теперь же он ответил:
   — Ах, всемилостивейшая государыня, дай Бог, чтобы все ваши противники так же несомненно погибали в своих собственных норах, как это происходит с теми, которые волочат свои рыжие хвосты по земле в соседстве моего Роджерстауна. Что же касается до обсуждающегося здесь вопроса, то мне весьма прискорбно, что я не могу согласиться с вашим величеством. Будь я лисой, если понимаю, почему бы моей государыне не последовать влечению своего великодушного сердца и не воздать этому доброму изгнаннику всяческие почести, предоставив на свое полное усмотрение, когда и как благоугодно ей будет помочь ему. Не спорю, что оба эти вопроса составляют один, как изволили заметить ваше величество, но может настать время, когда они сделаются совсем разными вопросами, и тогда у вас против Филиппа будет на одно оружие больше — оружие, которым вы можете угрожать ему до тех пор, пока вашему величеству не заблагорассудится нанести ему удар по его слабейшему месту!
   Елизавета громко рассмеялась, как будто она только теперь наконец услышала то, что хотела услышать с самого начала, и что упустили из виду те боевые петухи, которые увлеклись своей собственной враждой.
   — Господи Боже мой! — воскликнула она. — Ведь вот ты опять попал прямо в ту замочную скважину, которую напрасно отыскивали мои мудрые советники. Да, лорд, ты прав — мы должны, вопреки желанию испанского короля, признать несомненные права дона Антонио. Все остальное придет своим чередом. Мы не боимся неприятеля, и он должен знать, что не боимся. Этого на первый раз достаточно. Поэтому мы торжественно примем дона Антонио и окажем ему всяческий почет, не давая при этом ни малейшего обещания. Но вы все, конечно, согласитесь, что для исполнения этого дела нет человека более способного, чем граф Лейчестер. Любезный граф, ты один в состоянии явиться перед португальским королем достойным представителем нашей особы, и мы ласкаем себя надеждой, что это поручение будет исполнено тобой с тем обычным изяществом и истинно рыцарским достоинством, которое всегда придавало тебе столь высокую цену в наших глазах.
   Граф Лейчестер поклонился. Он был отчасти смущен, потому что в этой лестной похвале послышалась ему и легкая ирония. Но появляться всюду первым представителем и доверенным лицом королевы мира ему было слишком приятно для того, чтобы он, быстро позабыв свою недавнюю вспышку, не принял очень охотно этого поручения. К тому же немало утешало его то обстоятельство, что противник его, в сущности, не добился того, чего желал. Потому-то он решил обставить прием высокого гостя Елизаветы величайшей пышностью и торжественностью.
   Несколько дней спустя пришло известие, что корабль «Велоцитас» вместе со своим испанским призом уже поднимается вверх по Темзе. Тотчас же были сделаны все приготовления к тому, чтобы, как только он бросит якорь в лондонской гавани, ему была оказана надлежащая встреча. Королева приказала отвести дону Антонио помещение в великолепном Монтегю-хауз. Этот дворец, знаменитый своими фресками — произведениями великих мастеров — и блестящим убранством, стоял неподалеку от берега, так что граф Лейчестер мог доставить высокого гостя водным путем почти до самого дворца, к которому от берега вела аллея, предусмотрительно устланная коврами.
   На следующее утро, по прибытии обоих кораблей, к ним направилась маленькая флотилия, составленная из яхт. Эти небольшие, легкие суда были убраны в высшей степени роскошно, костюмы гребцов также отличались изяществом. За лодкой, на которой располагались оркестранты, следовала яхта королевы с графом Лейчестером и несколькими высшими сановниками; далее — яхта самого Лейчестера с его свитой, по великолепию нисколько не уступавшая королевской; кавалькаду завершало несколько яхт с придворными партии Лейчестера. Само собой разумеется, что это зрелище привлекло бесчисленное количество людей, либо толпившихся на берегу, либо плывших вслед за флотилией в барках, лодках и челноках. Главное внимание и на этот раз было обращено на графа. Он стоял на верхней палубе королевской яхты, и в глаза всем сразу бросилась его удивительно ладная фигура, которая, хотя ему давно минуло за сорок, продолжала сохранять почти юношескую стройность в сочетании с благородной осанкой. Такое же впечатление производило и его красивое лицо с живыми, горящими глазами и правильными чертами, а также высокий белый лоб, прикрытый темными волосами. Гордость и грация как будто соревновались между собой в этом человеке без возможности победы с чьей-либо стороны. Свои природные достоинства граф умел возвысить блестящим и удивительно изящным костюмом. Он был в белом шелковом платье с фиолетовыми лентами и бантами, и короткий испанский плащ так величественно ниспадал с его левого плеча, множество драгоценных камней на его костюме сверкали так ярко, что совсем не трудно было принять его за царственную особу. Вдобавок ко всему стояло чудесное утро, каких мало бывает на берегах Темзы — и все ликовало, все находилось в напряженном и радостном ожидании. По мере того, как граф Лейчестер двигался по реке, все суда поднимали флаги, матросы взбирались на мачты, раздавалось громкое «ура», гремели пушечные выстрелы… Но в ту минуту, когда флотилия подошла к «Велоцитасу», наступило почтительное молчание, словно устремленные на этот корабль взгляды сковали все остальные чувства. Матросы в парадных мундирах выстроились на палубе, а герцог Девонширский со своими офицерами стоял у сходен, ожидая королевского посланника. Как только граф Лейчестер перешел на корабль, двери каюты раскрылись, и на палубе появился дон Антонио в сопровождении Марии Нуньес и Мануэля. Первый, сообразно характеру торжества, был в богатом португальском придворном платье, которое, при отсутствии всяких знаков королевского достоинства, производило, однако, царственное впечатление своей оригинальностью и необыкновенной пышностью. Представление было сделано герцогом Девонширским, и граф Лейчестер сумел тотчас придать своей речи такой приветливый тон, что подействовал на несчастного короля самым приятным образом. Затем граф обратился к Марии, на которую до того взглянул только мельком; но теперь, когда он разглядел ее чудесную фигуру и восхитительное лицо, впечатление, произведенное на его любвеобильное сердце, было так сильно, что он невольно отступил на несколько шагов. Она была в простом португальском платье — на яхту для нее смогли взять только самое необходимое — но оно так чудесно шло ей, а красота его еще усиливалась фамильными драгоценностями, которые сеньора Майор отдала своей милой дочери, что все смотревшие на нее ощущали сладостное изумление. Ловкий царедворец сумел тотчас же справиться с собой и в льстивых словах, но не переходя тонкой грани почтительности, выразил свое внимание к сеньорите, которая была представлена ему как племянница короля. С Мануэлем он был тоже очень приветлив и в заключение пригласил гостей перейти на королевскую яхту. Сам он сопровождал короля, поэтому Марии Нуньес пришлось идти под руку с герцогом. Они сошли по перекидному трапу; раздались выстрелы, громкое «ура», крики ликования, и яхты отчалили, а герцог Девонширский долго стоял у борта своего корабля, следя за отплывающими. Там, позади короля, под пурпурным балдахином сидела та, которая явилась ему, подобно яркой звезде на горизонте его одинокой жизни и теперь снова исчезала за те облаками. Со времени решительного разговора с Марией Нуньес он не видел ее до той минуты, пока она в блеске своей красоты, освещенная лучами летнего солнца, не вышла из своей каюты. Сердце его в продолжение всех этих томительных дней мучилось самой горькой скорбью, и на его бледном лице ясно читалось тягостное чувство, вызванное полным крушением надежд на желанное блаженство.. Поэтому он остался почти равнодушным, заметив пламенный взгляд, брошенный графом Лейчестером на красавицу, когда она так неожиданно предстала перед ним. В глубокой печали следил он за уплывающей яхтой до тех пор, пока она не скрылась из виду — и затем стал готовиться к тому, чтобы сойти на берег и явиться к королеве.

III

   С той минуты, как фрегат вошел в Темзу, Мария Нуньес не отрывала глаз от судов, мимо которых они проходили. Уже по прибытии в лондонскую гавань она прежде всего стала высматривать яхту, которую вынуждена была сменить на английский военный корабль. Но поиски оказались напрасны. Теперь, на королевской яхте, она тоже надеялась, что судьба поможет ей найти в этом лесу мачт ту, на которой еще недавно так весело развевался португальский флаг. Но все было тщетно, так как яхта находилась в совсем противоположной стороне, и сердце девушки наполнилось глубокой печалью, которую не могла разогнать даже блестящая обстановка торжества. Великолепный Монтегю-хауз открыл свои двери и впустил гостей в свои знаменитые апартаменты. По знаку графа Лейчестера к услугам Марии Нуньес был предоставлен целый ряд великолепнейших комнат и множество прислуги. Но Мария, сгорая от нетерпения узнать, где Тирадо, и уведомить его о своем приезде, поспешила прежде всего отправить брата в дом Цоэги, ибо ее тревожило, что Тирадо сам до сих пор не сообщал о себе, хотя при том шуме, каким сопровождался их въезд в город, он, по ее представлению, не мог о том не знать.
   Цоэга сообщил Мануэлю только то, то знал сам — что Тирадо был уведен одним из офицеров королевы и после этого уже не возвращался. Он дошел в своей откровенности даже до того, что высказал предположение о возможности ареста. Но назвать лорда Барлея, как посредника в этом деле, он поостерегся, потому что знал, как разгневается на него хранитель печати, а Цоэга как католик имел немало оснований бояться одного из сильнейших людей в государстве и притом такого ревностного пуританина, как Барлей. Это известие поразило Марию Нуньес как гром среди ясного неба. Жизнь открывалась ей здесь в таком светлом, приветливом и разнообразном виде, что она решила пить счастье полной чашей. Перенесенная из одинокой долины на берегу Таго в шумную и великолепную северную столицу, она чувствовала, что молодое желание жить и наслаждаться пробуждалось в ней со всей своей свежестью. Явись к ней теперь ее друг — и единственным темным пятном в светлой картине ее настоящего осталась бы тревожная мысль о родителях. Но сейчас он не просто отсутствовал — она видела его жертвой какой-то тайны с самыми зловещими признаками. Среди неурядиц и смут своего южного отечества, в котором закон и право были не что иное, как покорное орудие в руках произвола и грубых страстей, она представляла себе личную безопасность и строгую законность северных стран абсолютно прочными — и вот в первом же акте, разыгрываемым на этой новой для нее сцене, стал незаслуженный арест такого верного и преданного человека! Мария Нуньес чувствовала себя подавленной, но вскоре это чувство сменилось глубоким негодованием, и она поспешила сообщить ужасное известие дону Антонио. Он был тоже сильно поражен. Тирадо ведь был не только человеком, заслуживающим его безграничную благодарность, на него все должны были смотреть как на слугу португальского короля, как на главного соучастника его побега. Поэтому арест Тирадо представлялся дону Антонио весьма неблагоприятным обстоятельством в связи с его собственным пребыванием при английском дворе — обстоятельством, которое очень скоро затмило в его глазах даже блеск оказанного ему приема. Хитрый португалец должен был таким образом и здесь предположить интригу, борьбу различных течений — за и против него. Но именно такое положение ставило его перед необходимостью действовать как можно осторожнее; он находил нужным отказаться от всякого ходатайства за Тирадо на первых порах, когда почва еще не была прощупана, когда приходилось старательно изучать ее. Имея это в виду, он как мог успокаивал встревоженную девушку, обещал ей хлопотать за друга всеми, находившимися в его распоряжении средствами, лишь бы она не торопила его, и обнадежил соображением, что, по всей вероятности, дело не так плохо, как кажется, что это, конечно, не что иное, как временное задержание из политических соображений, принявшее в ее разгоряченном воображении вид страшного заточения в инквизиторской тюрьме.
   Внешне этот арест был действительно нисколько не тяжел для Тирадо, потому что держали его в просторном и приятном помещении, обращались весьма вежливо и щедро снабжали всем необходимым. Но тем острее становилась моральная сторона этого дела. Дели и причины ареста были ему совершенно неизвестны, он не мог придумать хоть самую отдаленную догадку. Дни приходили и уходили в своем неизменном однообразии, а его все не звали ни на какой допрос, кроме служителя он не видел у себя ни одного человека. При этом подавляли его полное бездействие, вынужденное прекращение всего того, что составляло предмет его пламенной неутомимой деятельности, боязнь, что он опоздает со своими испанскими известиями и таким образом упустит лучший шанс для успеха, неизвестность, что стало со всеми его друзьями, и мысль, что люди, эмигрировавшие с ним, теперь оставались без его руководства и опоры. И так ходил он взад и вперед по своей камере, погруженный в печальные, тревожные думы. Но постояннее всех других стоял перед ним образ Марии Нуньес; то овладевало им страстное желание увидеть ее, то мучился он мыслью о ее судьбе, так как ей предстояло столько искушений, хотя нисколько не сомневался он, что Мария в своей душевной чистоте выкажет в отношении них редкую стойкость. И только иногда билось сильнее и наполнялось невыразимым блаженством его сердце, когда его фантазии, улетая в будущее, рисовала ему часть счастливого свидания и подавала надежду, что тайные желания его, быть может, когда-нибудь осуществятся. Коротки были эти минуты, потому что слишком много мрачных теней лежало на его прошедшей жизни, чтобы он позволил своему робкому уму долго останавливаться на картинах светлых и радостных.
   Между тем Мария Нуньес решила не довольствоваться теми путями осторожной политики, держаться которых вполне основательно считал необходимым дон Антонио, но пользоваться малейшим случаем, какой только представится, для ходатайства за своего несчастного друга. Именно постигшая его неприятность усилила ее привязанность к нему и сорвала покров, до сих пор лежавший на ее чувствах. Ее девственному сердцу стало ясно, что не только благодарность, не только участие к человеку, которого она научилась так высоко чтить, лежали в ее душе, но что бояться за него при угрожающей ему опасности заставляло ее более высокое и сильное чувство.
   Не прошло еще и нескольких часов, как она оказалась в Монтегю-хаузе, а граф Лейчестер уже снова посетил ее. В качестве уполномоченного королевы он решил осведомиться, удовлетворены ли все желания гостей, или у них есть еще какие-то просьбы, которые он в таком случае поспешит исполнить немедленно. Конечно, это дело он мог бы поручить кому-нибудь из своей свиты. Но благородным Дудлеем, вероятно, овладело на сей раз особое рвение, если он, забью свою обычную гордость, занялся этим сам. Замечательно было тут — а давно замечено, что действия высокопоставленных лиц подвержены слежке — замечательно было то обстоятельство, что на этот раз его аудиенция у беглеца-короля оказалась весьма краткой, тогда как в покоях Марии Нуньес он пробыл гораздо дольше, хотя повод к посещению был один и тот же, и на предложенные здесь вопросы он получил такие же краткие и категоричные ответы, как и там. Но Лейчестер сумел ловко вовлечь молодую португалку в более продолжительный разговор, и она, по-видимому, делала это не без удовольствия. В ту пору в английском обществе господствовала аффектированная, точнее сказать, риторическая манера выражаться. С театральной сцены, на которой процветали так называемые моралите, нравоучительные аллегорические обороты проникли и в высший социальный крут, особенно придворный, члены которого находили большое наслаждение в таковом способе беседы, имевшем ту заманчивую прелесть, что слушателю приходилось догадываться, в чем, собственно, заключен истинный смысл речи. Для Марии Нуньес это было, конечно, совершенно ново, потому что романтический вкус южанина не довольствуется лишенными всякой образности отвлеченностями, а требует для своей фантазии определенных, резко очерченных образов. Но Мария тонким инстинктом женщины быстро усвоила характер этой манеры вести беседу и приноровилась к ней. Поквитавшись таким образом с графом в его торжественной утонченности, она не замедлила воспользоваться случаем открыть ему то, что главным образом теперь лежало у нее на сердце.
   — Если, — сказала она, — справедливо, как вы заметили, граф, — а в справедливости ваших слов я не имею права сомневаться — что великодушие отворяет ворота своего рая красоте и грации и приглашает их наслаждаться благоуханием его цветов и золотых плодов, то каким же образом делается так, что эти ворота тотчас превращаются в мрачное подземелье, полное могильного запаха и убийственного одиночества, так что над обещанным восхитительным садом простирается только словно свинцовое небо, на котором постепенно угасают золотые лучи солнца?