Во второй сцене появились две милые женские фигуры — госпожа и служанка, из которых первая — предмет увлечения многих молодых людей. Легко и остроумно смеется она над претендентами на свою руку, метко характеризуя каждого из них, и при этом самым деликатным образом обнаруживает свою глубокую любовь к уже знакомому нам венецианцу, которого она до сих пор напрасно надеялась встретить в числе своих почитателей. Все это изображалось так комично, живо и остроумно, что восторг и напряженное внимание Марии росли с каждой минутой. Как не полюбить этих благородных мужчин, этих милых женщин?! Как не отнестись к ним с глубочайшим сочувствием?! Глаза Марии сверкали от наслаждения зрелищем, и королева, порой взглядывающая на нее, видела пока лишь вполне удачное осуществление своего плана. А Мария с величайшим нетерпением дожидалась дальнейшего развития действия…
   Третья сцена снова перенесла зрителей туда, где происходила первая. Бассанио, друг купца, нашел человека, который может ссудить требуемую сумму. Но что это за человек! Грязный, гнусный скряга, таящий в сердце глубокую ненависть к Антонио (так зовут купца). И он имеет основания ненавидеть его. Антонио неоднократно ругал его, всячески поносил, топтал ногами, при всех плевал ему в лицо, он называл профессию этого человека мерзким лихоимством; мало того — он дает деньги, очень большие деньги взаймы, без всяких процентов, и этим причинил уже ростовщику много вреда и убытков. Эта ненависть имеет, однако, и более общий характер, ибо скряга Шейлок терпеть не может всех христиан — точно так же, как они ненавидят его «избранный народ». Шейлок — еврей. Но вот появляется и сам Антонио, и между ним и ростовщиком немедленно завязывается бранный разговор, в котором оба объясняют друг другу причины своей взаимной ненависти. Но Шейлок в то же время хочет быть великодушным, он готов ссудить три тысячи червонцев, ссудить без всяких процентов — только пусть Антонио подпишет обязательство, что если деньги не будут уплачены в срок, то Шейлок имеет право вырезать у купца фунт его мяса. Антонио с веселым смехом соглашается на это условия, потому что принимает его за шутку и притом знает, что возвратит эти деньги гораздо раньше срока. Но у его врага иные соображения: он помнит о ненадежности моря, об опасностях, которым подвержено в этой стихии все добро человека. Так заканчивается первое действие.
   Подобно тому, как ледяной северный ветер внезапно задует в жаркий летний день, или струя холодной воды неожиданно ударит в разгоряченное лицо, — так последняя сцена подействовала на Марию. Все поры ее духа были раскрыты для того, чтобы он упивался очаровательным дыханием искусства — и вот вдруг врывается в эту атмосферу ядовитый запах такой личности, такого характера, такой гнусной страсти. И эта личность — еврей, представитель ее племени, исповедующий ту веру, которой она отдала всю свою душу, за которую она рискнула своей жизнью, своим положением, своими родителями, — веру, открыто исповедовать которую ей хотелось так жадно, что для получения этой возможности она подвергла себя всем опасностям ночного бегства и дальнего странствия! Холодная дрожь пробежала по ее жилам, судорога сдавила горло… Но во время антракта, под шумный говор публики она пришла к более успокоительным мыслям. Не шутка ли это на самом деле? И появится ли рядом с этим чудовищно испорченным сыном ее народа другой, более достойный его представитель? И она с нетерпением стала ждать его появления. Веселые, остроумные сцены, следовавшие теперь одна за другой, уже не доставляли Марии никакого удовольствия, они даже казались ей какими-то пустыми и искусственными. На нее мало подействовал выход на сцену слуги-еврея, который стал пускать стрелы остроумия в своего отсутствующего господина. Но вот появилась и дочь Шейлока. Из ее слов видно, что у нее завязалась тайная интрига с одним христианином, веселым малым; через слугу посылает она к нему письмо, в котором дает согласие на свое похищение и уславливается о подробностях этого дела. Она решает бежать от своего отца и стать христианкой. В разговоре с отцом она не обнаруживает ни малейшей тревоги, ни малейшего волнения совести; когда он уходит, она бездушно кричит ему вслед:
 
   Прощайте! И коли мне захочет Бог помочь —
   Лишаюсь я отца, вы — потеряли дочь!
 
   Похищение состоялось, но девушка уходит не одна. Она уносит с собой шкатулку с драгоценностями и деньги — а между тем тут же очень стыдится переодеться в платье пажа, которое должно облегчить ей побег. Между украденными вещами находится даже обручальное кольцо ее отца, и она некоторое время спустя отдает его в уплату за купленную ею обезьяну! И несмотря на все это, выставляется она в пьесе добродетельной, верной и милой девушкой! Мария Нуньес была страшно рассержена, возмущена, находилась в таком состоянии, какого еще не испытывала ее чистая душа. Она чувствовала, что здесь автор не имел в виду никакой отдельной характеристики ее народа, даже никакой карикатуры на него, — тут было полное, сознательное стремление представить всех членов еврейского племени пошлыми, отвратительными чудовищами, придать гнусность всем явлениям их жизни и, таким образом, сочетать ненависть и предубеждение против них с беспредельным позором их действий и этими последними оправдать первые. Как! Преступной рукой хотят сорвать даже драгоценнейший клейнод, украшающий голову Израиля — неприкосновенную семейную любовь, чистое семейное счастье!.. И это тоже хотят растоптать и вымазать грязью?! Гений искусства, едва явившись благородной и развитой душе девушки, теперь представлялся ей укутанным в будничные одежды чисто человеческих страстей. В этой зале, в этом месте, где на народ должны были действовать облагораживающим, воспитательным образом — вся сила гения употреблялась на служение дикой ненависти, отрицанию всякой истины, самой грубой несправедливости!.. Таковы были впечатления, охватившие душу Марии Нуньес. Сердце ее сильно стучало, пульс лихорадочно бился, дыхание разгорячилось, руки и лоб покрылись холодным потом; она откинулась на спинку кресла и закрыла глаза. Елизавета посмотрела на нее, заметила состояние, в котором та теперь пребывала, и с удовольствием подумала, что победа одержана. Да разве может кто-либо проникнуть в душу человека и увидеть творящееся в ней?
   Все, что потом происходило на сцене, так мало интересовало Марию, что она не замечала этого. Только те места, которые касались главного предмета пьесы, приковывали ее внимание, усиливали ее тревожную напряженность. Насмешки, которыми действующие лица осыпали Шейлока, горько сокрушавшегося о потере дочери и стольких драгоценностей, бессердечность другого еврея, появившегося в одной из этих сцен — укрепили в Марии Нуньес убеждение, к которому она уже пришла. Но вот начались главные сцены драмы. Антонио потерял все свое состояние, он не может уплатить долг, срок векселя истек. Еврей сажает его в тюрьму, все просьбы, льстивые увещевания и угрозы, предложение Бассанио возвратить занятые деньги в тройном размере из приданого его невесты, ходатайство дожа и сенаторов — все остается напрасным: Шейлок желает вырезать фунт мяса из сердца Антонио. Сцена суда проходит во всей своей мучительной отвратительности, пока юридическая загадка не разрешается остроумной кляузой: пусть Шейлок берет свой фунт мяса, но за всякую пролитую при этой операции каплю крови и за каждую лишнюю сверх условленного фунта частичку мяса он поплатится своей жизнью. В заключение у него, в виде наказания за преступный замысел, конфискуют все состояние, которое тут же присуждается его дочери, мало того — его заставляют перейти в христианство, и он исполняет это по первому же требованию… Мария ожидала этой развязки. Она уже не поразила девушку так сильно, как это могло случиться чуть раньше, и не лишила ее возможности справиться с собой, сохранить присутствие духа. Нет — говорила она себе — это не евреи! Она бегло вспомнила все прожитое, виденное и прочитанное ею с первой минуты пробуждения в ней самосознания — и во всем этом не могла найти никакой точки опоры, никакого оправдания этим людям и их поступкам. Но она вдруг нашла их в других воспоминаниях. Теперь перед ее глазами проходили кровавые истязания, бесчеловечные преследования, гнусные злодеяния, она видела, как они совершались в тюрьмах, перед судилищами, на лобных местах, открыто — на площадях и тайно — в казематах, но совершались над евреями, которые не могли ничем воздать за них, врагами этого народа, часто по побуждениям низкой корысти и с помощью коварных интриг и подлых происков. Участь, постигшая всех ее друзей, представляла тому множество примеров. Образ ее благородной матери возник перед ней и неясно воскликнул: «Не верь им!» Она вдруг увидела перед собой умирающего отца, и он тоже прошептал ей слабеющим голосом: «Не верь им!» Предстал перед ее глазами и преданный друг, посвятивший свою жизнь спасению христиан и евреев, стремящийся связать их судьбы и освободить человечество от зла, и из его груди тоже вырвался крик: «Не верь им, Мария! Все было как раз наоборот и с тем еще добавлением, что вырезавшие из нашего сердца мясо не боялись при этом пролить несколько капель крови!»
   Эти мысли и чувства, эти образы до такой степени заполнили душу Марии, что она не восприняла последнего действия и как во сне села в карету королевы, с трудом отвечая на вопросы Елизаветы. Но та была достаточно хитра для того, чтобы слишком приставать к девушке, и находила более полезным для своего плана сперва дать улечься ее сердечному волнению. Елизавета была уверена, что уже почти достигла своей цели, что она вселила в Марию такое сильное отвращение к ее соплеменникам, показанных в столь неприглядном свете, какое отобьет у нее охоту снова иметь с ними хоть малейшее дело и родит желание отдать руку герцогу Девонширскому.
   Но королева ошибалась. Правда, яркая краска стыда покрывала щеки Марии Нуньес, но то был стыд не за своих соплеменников, а за то, в каком безобразном свете выставили их в этой пьесе. Ведь такими испорченными, ужасными людьми считали их, следовательно, теперь все эти зрители — мужчины и дамы, господа и слуги, — и Марии Нуньес казалось, что и на нее обрушилась часть этого позора. Слезы негодования текли из ее прекрасных глаз, смывая румяна со щек. Она чувствовала себя одинокой, покинутой, больной. Она удалилась в свои комнаты, не пожелала никого принимать, отказывалась от всякого участия в придворных церемониях и празднествах. Мысли ее уносились в уединенную долину на берегу Таго, к родителям, к Тирадо. Теперь она упрекала себя в том, что так увлеклась лестью двора и его шумными развлечениями. Наступившее горькое разочарование представлялось ей заслуженным наказанием, и она мысленно целовала отеческую руку, вовремя пославшую его. Даже от своего брата Мануэля, время от времени навещавшего ее во дворце и усердно знакомившегося со всеми подробностями и особенностями лондонской жизни, она скрыла состояние своей души и объяснила происшедшую в ней перемену физическим недомоганием.
   Среди этих волнений и скорбей она получила письмо от Тирадо, к которому было приложено и письмо ее матери. Как утешил ее этот сюрприз! Какой радостный крик вырвался из ее груди в ту минуту, когда она дрожащей рукой схватила эти послания! Они были присланы с оказией на одном из кораблей, которые с богатой добычей отправил на родину сэр Френсис Дрейк.

VI

   Как ни неприятно было Тирадо уезжать из Лондона и покидать место, где, как ему было известно, предстояло теперь поселиться Марии, он все-таки охотно подчинился высшей воле, повелевавшей ему продолжать дело всей его жизни. С восторгом встреченный своими товарищами, почувствовав себя при этом на яхте, как дома, он по получении писем от королевы немедленно поднял якорь и пошел вниз по Темзе, чтобы присоединиться к флотилии сэра Дрейка. Как отрадно было ему на крепком, влажном воздухе после заточения в душных стенах Тауэра!
   Храбрый и воинственный Дрейк тотчас отправился в путь и, выйдя в открытое море, распечатал пакет с инструкциями королевы. В них ему повелевалось плыть с шестью маленькими судами, к которым добавлялась яхта Тирадо, к берегам Португалии и Испании, там разузнать все, что удастся, о вооружении Филиппа и уничтожить или конфисковать все испанские военные корабли и боевые припасы на них, какие могут встретиться. Для выполнения такого задания невозможно было найти человека более подходящего, более способного, чем сэр Дрейк. Его личная смелость, маневренность его судов, ловкость и смекалка его матросов делали эту маленькую флотилию страшной для любого противника. Проницательным взглядом он усмотрел в Тирадо прекрасное орудие исполнения своих замыслов и сразу стал относиться к этому человеку с безусловным доверием. Посоветовавшись с ним, он обогнул португальский берег по широкой дуге, чтобы нанести первый удар по Кадису, и добраться туда прежде, чем там получат какое-либо известие о его прибытии в эти воды. Испанские суда, с которыми они встретились на своем пути, были ими уничтожены.
   Маленькая флотилия благополучно дошла до мыса Сан-Винсент и вошла в Кадисский залив. Кадис расположен на южной оконечности острова Леон, с которым он соединен высокой каменной плотиной. Остров находится в юго-восточной части очень обширной бухты — Пунталесской губы, куда впадает Свадалете, в устье которого, против Кадиса лежит Эль-Пуэрто ди Санта-Мария. В обоих городах оборудованы превосходные гавани, из которых кадисская гораздо обширнее и надежнее другой. Поэтому Филипп распорядился так, что его военные корабли строились и вооружались на верфи в Пуэрто, а затем переправлялись к кадисскую гавань. Дрейк видел, что ему не справиться с большими галеонами, в значительном количестве стоящими совсем наготове у Кадиса, и потому решил начать свои опустошительные действия над полуготовыми судами на верфи Пуэрто и боевыми запасами, скопленными там в огромном количестве. Пользуясь темной, но очень звездной ночью, он подошел к самому Пуэрто, чтобы с рассветом напасть на ничего не подозревающего неприятеля. Яхта Тирадо была поставлена в авангарде и, благодаря своим небольшим размерам, могла подойти почти вплотную к находящимся в гавани военным судам и к верфи. На ней было установлено несколько брандеров, которыми она должна была начать предварительную атаку до вступления всей флотилии Дрейка. Это было опасное предприятие, подверженное самым разным неожиданностям, и многое зависело от присутствия духа и находчивости Тирадо. Но Тирадо ничуть не сомневался в себе: первый же брандер, который ему посчастливилось прикрепить к корме испанского корабля стал как бы символом той яростной борьбы, которая должна была наконец вспыхнуть между Испанией и Англией — и раздувать пламя войны как можно сильнее он считал своим священным долгом, своим призванием. Он положился теперь на отсутствие надлежащей бдительности со стороны испанцев и на удачу, до сих пор не покидавшую его ни в одном из его начинаний. Будучи хорошо знаком с этими местами, он, едва стало светать, вышел из засады, место для которой выбрал Дрейк, собираясь со своей флотилией в нужный момент следовать за отважным марраном. Легкий туман начал расползаться по поверхности воды, давая этим возможность яхте плыть незаметно. С быстротой стрелы она под португальским флагом влетела в гавань Пуэрто и пробралась в самую гущу испанских кораблей; на воду были быстро спущены снабженные брандерами лодки, несколько смельчаков спрыгнули в них, незаметно подплыли к кормам гигантских галеонов, бесстрашно приколотили брандеры к бортам судов и затем, как вспугнутые птицы, поспешно вернулись к яхте, между тем, как находящиеся на галеонах испанцы, внезапно разбуженные стуком, напрасно пытались узнать, откуда он исходит и что означает. В это-то время и открыл Тирадо люки своей яхты и приветствовал испанцев выстрелами своих пушек. Вскоре появилась и флотилия Дрейка, она присоединилась к Тирадо и стала осыпать неприятеля градом ядер. Испанцы пришли в неописуемое смятение. Несколько из приколоченных брандеров воспламенилось, и вот уже огненные языки лижут борта и мачты испанских кораблей. Гром пушек дал испанцам понять, что рядом неприятель. Кто он и откуда взялся — этого они не знали и в беспорядке быстро поплыли в разные стороны. Огонь распространялся, горящие суда мчались вдоль берега и поджигали лежавшие на нем запасы смолы, дров и угля. Расквартированные на берегу полки забили тревогу и бросились на место бедствия. Без умолку трещали барабаны, рога издавали отчаянные звуки. Так прошел час, в течение которого Дрейк старался причинить врагу как можно больше вреда. Но вот совсем рассвело, военные суда, находившиеся в кадисской гавани стали выходить оттуда, три форта, защищавшие Пунталесскую губу, начали палить из своих орудий. Пришла пора уходить. Дрейк подал сигнал и на своем корабле, самом крупном и сильном во флотилии, пошел вперед, расчищая путь остальным. За ним следовала яхта Тирадо. И здесь их спасла скорость английских судов. С большим трудом неразворотливые галеоны двинулись вперед. Испанские форты были вооружены только наполовину, так как никто не ожидал появления неприятеля — ведь Испания в то время формально находилась в мире со всеми государствами Европы. Из английских кораблей погиб всего один. Метко пущенное в него ядро разбило его руль и мачту, а весь экипаж был взят в плен. Вскоре английская флотилия была уже далеко в открытом море и, упоенная победой, направилась к западу. Вред, причиненный ею неприятелю, был поистине неизмерим, пожар свирепствовал еще несколько дней. Более тридцати больших и малых судов оказались полностью уничтоженными, еще столько же требовали значительного ремонта; но еще большими были потери, понесенные в боеприпасах и оснащении кораблей. Одного этого удара оказалось достаточно для того, чтобы лишить Филиппа возможности послать свой флот на войну в этом году — грандиозные битвы «непобедимой армады» пришлось отложить до следующей весны. Конечно, это обстоятельство еще более усилило его злость и враждебность по отношению к Англии; упрямство его характера объединилось на этот раз с безграничным бешенством, и он еще ревностнее стал собирать силы по всей своей империи, чтобы подавить наконец этих ненавистных ему бриттов, этих еретиков-островитян на их собственной земле и подчинить их Испании.
   Сэру Френсису Дрейку до всего этого не было никакого дела, и он теперь спокойно шел вдоль португальского берега. План его заключался в том, чтобы, бросив якорь близ устья Таго, подкараулить здесь одну карраку с захваченными в Ост-Индии сокровищами, путь которой пролегал в этой части моря. Попутно Дрейк заходил во все встречные гавани и бухты, уничтожал все, что мог, поджигал селения и всюду имел выгоду, ибо в этих гаванях и портах кипела жизнь — Филипп предусмотрительно не упускал из виду самого незначительного пункта на побережье, чтобы не приспособить его для своего грандиозного предприятия. Поэтому английскому адмиралу постоянно встречался материал для истребления. В результате его кораблей скоро оказалось недостаточно, чтобы погрузить всю захваченную добычу. Ужас охватил страну, куда приближались англичане — оттуда все бежали в панике, и никто уже не отваживался оказывать неприятелю сопротивление. В конце концов Дрейк достиг устья Таго, но войти в лиссабонскую гавань не рискнул, зная, что здесь был собран довольно значительный флот, а вход в гавань охранялся двумя сильными фортами. Это не помешало ему, однако, запереть вход в реку, а испанцы не посмели на него нападать.
   Как только английская флотилия здесь расположилась, Тирадо попросил у своего храброго начальника отпустить его на несколько дней. Дрейк нехотя согласился, но он был слишком обязан отважному кадисскому герою, чтобы отказать ему в такой просьбе. Вскоре после этого яхта обогнула мыс Рокка, и Тирадо на лодке вошел в ту скрытую от глаз бухту, где он когда-то принимал беглецов из уединенной долины. Здесь, сразу после захода солнца он оставил лодку и пошел на вершину, отделявшую бухту от того скалистого ущелья, где он оставил сеньору Майор и ее мужа. С тех пор прошло несколько месяцев, земля успела надеть свое осеннее платье, и ледяной ветер сурово завывал на голых утесах. Сгустились сумерки, когда Тирадо наконец достиг того места, где Мария Нуньес, опершись о его руку, бросила при вспышке молнии последний взгляд на жилище дорогих ей людей. Как много изменилось с тех пор — а между тем Тирадо был так же далеко от цели своих устремлений, как и тогда!
   Печаль и радость, сомнения и надежды боролись в его взволнованной душе — но ему нельзя было медлить. Темнота быстро охватывала долины и ущелья, а ему предстояло еще пройти по трудной и опасной тропинке, которая вела к домику, где приютились Гомемы. Застанет ли он их еще и если да, то в каком состоянии?
   Уже совсем наступила ночь, когда он благополучно вошел в скрытое скалистое ущелье. Еще несколько шагов — вот и домик. Безмолвно стоял Тирадо перед этим приютом, ни один звук не доносился оттуда, только в одном окошке мерцал слабый огонек. Тирадо не решался войти внутрь — отчасти потому, что не знал наверное, кого он там найдет, отчасти же из боязни слишком сильно испугать сеньору Майор, если она там, своим появлением. В раздумье и сомнении он несколько раз обошел вокруг дома, часто останавливаясь и вслушиваясь. Вдруг послышались шаги, дверь отворилась, и кто-то вышел.
   По очертаниям фигуры Тирадо узнал старого, верного Карлоса. Сердце его радостно забилось, потому что присутствие слуги являлось доказательством того, что остальные тоже здесь. Он подошел к Карлосу, положил руку на его плечо, сделал знак молчать и шепнул на ухо: «Я Яков Тирадо». Карлос сразу узнал его и с волнением бросился ему на шею. Тирадо ответил таким же объятием, но потом отвел старика на безопасное расстояние, чтобы незаметно для хозяев домика переговорить с ним.
   Еще до своего отъезда из Лиссабона Тирадо позаботился, чтобы в случае их удачного побега их друзья повсюду распространяли слух о том, что он, Тирадо, бежал вместе с Антонио, многими марранами и всем семейством Гомем — впоследствии это подтвердил испанский посол в Лондоне. Таким образом, испанцы были уверены, что Гомемы ускользнули от них и скоро совсем о них позабыли. Раз случилось, правда, что один испанский отряд проник в одинокую долину и нашел тут старуху с ее сыном, который выдал себя за фермера. Солдатам пришлась по вкусу еда и другие вещи, они забрали все, что могли, а остальное в своей грубой дикости уничтожили. После этого они оставили долину и уже никогда не возвращались туда. Несмотря на это сеньора Майор продолжала оставаться в домике ущелья со своим больным мужем, потому что старик ни за что не соглашался уходить.
   — Здесь, — говорил он, — здесь нашел я наконец спокойное место, где могу жить совершенно безопасно. Утесы эти — мои верные сторожа и не допустят сюда ни одного попа и ни одного солдата… Здесь хочу я умереть…
   И сеньора Майор слишком дорожила спокойствием своего мужа, чтобы ради него не терпеть всех неудобств и невзгод этого маленького, сырого и лишенного всех средств к комфортному существованию жилища. Карлос и старуха с сыном были единственными посредниками между этими двумя отлученными от мира людьми и этим миром, да и они должны были соблюдать величайшую осторожность, чтобы как-нибудь не выдать себя и своих господ. Но для истинной преданности все возможно, и благодаря этому Карлосу удавалось даже несколько раз привести в ущелье доктора, одного из самых близких друзей семейства Гомем, чтобы доставлять Гаспару Лопесу некоторое облегчение в его тяжких страданиях. Доктор, впрочем, не скрывал от сеньоры Майор, что медицине здесь уже нечего делать: болезнь непрерывно прогрессировала, и силы старика слабели с каждым часом. Тяжелое время переживала благородная, мужественная женщина. Дети ее странствовали по океану на утлом суденышке, и она не имела о них никаких известий, муж умирал — и у его постели в полном одиночестве медленно проходили ее дни и еще медленнее ночи. Никого, кроме старого слуги, не было при ней, не к кому было ей обратиться со своим горем, и блуждающий взгляд ее падал только на суровые, красные скалы, неприступными стенами окружавшими ее маленький дом. А что еще ожидает ее впереди? Когда рука смерти навеки сомкнет глаза ее дорогого страдальца, куда обратиться ей, куда направить свои стопы?.. Но дух ее не слабел, не приходил в уныние. Благородством своего сердца она далеко прогоняла отчаяние, которое, словно злой коршун, порывалось впиться в нее своими острыми когтями. Глаза ее, обращаясь кверху, видели сквозь маленькое окно жилища клочок голубого неба, и этот вид служил ей ручательством, что Божье око не отвернулось от нее, что и для нее еще существуют свет и свобода, и что нужно только не утрачивать этой уверенности, чтобы терпеливо переносить мрачное заточение и быть достойной приветствовать лучшее будущее. В глубине ее души росло и крепло убеждение, что все бедствия, обрушившиеся на ее семью, не что иное, как искупление за грехи отцов, отступивших от истин своей религии, что каждое новое несчастье довершает это искупление и все больше и больше разгоняет мрачные тучи на небе ее детей. И это мистическое убеждение поддерживало в ней силу и бодрость духа…