— Но, милый Лопес, — ответила она нерешительно, — разве твоя болезнь не достаточный повод для забот и печали? Разве тут нужны иные причины?
   — Нет-нет, Майор, не старайся обмануть меня. То, что тебя тревожит и огорчает моя болезнь — это я хорошо знаю, но я также убежден, что сюда добавилось и нечто другое, и вот об этом-то я и спрашиваю тебя. Твое смущение сейчас только подтверждает мои подозрения. Не возражай, — продолжал он, заметив, что она хочет перебить его, — я знаю, что ты хочешь сказать: что мне следует помнить о своих недугах и не думать ни о каких делах. Но ты знаешь, что меня может волновать, а следовательно, и вредить мне — только неизвестность. Помимо этого, я все переношу твердо, и потому говори смело.
   Сеньора Майор поняла, что всякое сопротивление бесполезно.
   — Ну, хорошо, — сказала она, — как ни тяжело мне будет снова потрясти твои едва начавшие оправляться силы тревожными мыслями, но я обязана тебе повиноваться и, к счастью, дело не так дурно, как ты, по-видимому воображаешь себе. Не отрицаю, что я несколько встревожена. Но это касается исключительно дона Самуила Паллаче. С тех пор, как он приехал в Миддельбург и оттуда сообщил нам о своих надеждах на успех, мы не имеем ни от него, ни о нем никаких известий. И так прошло уже несколько месяцев — и я не знав, что и подумать.
   Гаспар пристально посмотрел на жену и ответил:
   — Неужели же, милая Майор, личность почтенного консула и все, могущее случиться с ним, так сильно беспокоит тебя? Мне ведь хорошо известно, что ты, собственно, сильно возражала против предполагаемого его брака с нашей дочерью, так что желать ускорить его не в твоих интересах.
   — Я не отрицаю, — спокойно сказала она, — что совсем неохотно склонила Марию Нуньес к согласию на брак с доном Самуилом. Милая шестнадцатилетняя девушка еще и понятия не имеет о том, что значит связать себя на всю жизнь с человеком, до тех пор совершенно чужим для нее — ее чистое, невинное сердце не знает еще никакой страсти — Боже избави, чтобы он«узнало ее впоследствии! Ты не станешь, конечно, сердиться на меня за такие мрачные мысли и предчувствия: ведь образ моей незабвенной сестры Консолы к ее судьба вечно у меня перед глазами! Но я пришла к убеждению, что отдать наше дитя такому надежному человеку необходимо, если он в награду за это успеет обеспечить безопасный приют на свободной земле. Этгцель была, по-видимому, уже почти достигнута нами, и вот почему молчание дона Самуила должно, конечно, тревожить меня.
   — Майор, — возразил больной, — ты сказала не все. Ты достаточно умна и сообразительна для того, чтобы не знать, что есть множество причин, которыми может быть вызвано отсутствие писем. Корабль, везший их, мог попасть в руки неприятеля или даже затонуть; переговоры могли затянуться, а Паллаче, быть может, хочет порадовать нас известием об их полном успехе и потому ждет окончания; наконец мало ли еще что могло случиться!.. Стало быть, твое беспокойство имеет еще какой-нибудь источник. Скажи же мне все. Как идут дела в Лиссабоне?
   — Дорогой Гаспар, не тревожься ими. Мы живем здесь в полной безопасности… Свет позабыл о нас…
   Она произнесла эти слова, но напрасно боролась со вздохами, теснившими ее грудь. Голос ее дрожал, лицо было бледно.
   Тогда Гаспар Лопес заговорил более строгим тоном:
   — Оставь, Майор, эти бесплодные уловки, которые еще более смущают меня, вызывают действительную тревогу. Ты напрасно делаешь первую в твоей жизни попытку обмануть меня: уже один твой вид выдает тебя. Поэтому говори правду.
   — Нечего делать, пусть будет по-твоему. Узнай же, что король Генрих умирает. Смертный одр окружают партии, готовые, чуть только он испустит последний вздох, кинуться друг на друга в страшном, зверском ожесточении. Не пройдет после того и нескольких часов, как междоусобная война вспыхнет повсюду и опустошит все уголки этой страны; но что еще хуже — тиран Испании стоит с отборным войском у нашей границы, и последняя минута жизни короля Генриха будет первой, в которую испанцы ступят своей железной ногой на португальскую почву. Какая участь ожидает нас после этого — мне нет надобности говорить тебе, и ты понимаешь теперь, почему я с таким тревожным и нетерпеливым ожиданием смотрю на отдаленный берег, на котором наш влиятельный друг старается приготовить нам спасительный приют.
   Лопес на несколько минут задумался.
   — Да, — сказал наконец он, — конечно, это довольно тревожные вести, но опасность все-таки не так велика, как тебе кажется. Я с горестью вижу, дорогая Майор, что прежнее твое беспокойстве снова пробудилось в тебе; под твоими ногами снова горячие уголья; ты снова стремишься прочь, прочь отсюда — из этой пристани, где мы укрылись, и в своем сильном волнении ты повсюду видишь признаки бури задолго до того, как она готова разразиться. Что же намеревается делать твой царственный кузен Антонио? И неужели ты действительно веришь, что у Филиппа II, повелителя необозримого царства, только и есть дела, что думать о маленькой марранской семье? Он, конечно, давно позабыл о нас; это доказывает его молчание, потому что иначе он давно бы вытребовал нас у португальского двора как приговоренных к смерти.
   — Ты говоришь вопреки, своему убеждению! — порывисто перебила его жена. — Чтобы Филипп Испанский забыл о нас?! Не забудет ведь он слов из завещания своего отца, монаха в обители святого Юста: «Старайся всеми силами, чтобы еретики во всем мире подвергались строгой каре, не обращай внимания ни на какое сословие и звание их и ни на какое ходатайство в их пользу! И точно так же никогда не выходит из его памяти человек, на которого упал однажды его кровожадный взор, не выходит из его памяти добыча, которой однажды захотелось ему и которая выскользнула из его рук. Именно его молчание не должно убаюкивать нас; Филипп хватает свою жертву только тогда, когда она уже совсем в его когтях. Что касается приора, то в его доброе желание я вполне верю, но в его силу — весьма мало…
   В эту минуту разговор прервался. Лопес вдруг снова прилег в кресле, и глаза его приняли спящее выражение. На террасу вошла их дочь, Мария Нуньес. Она держала письмо и с ним направилась к матери.
   — Письмо, дорогая матушка! — воскликнула она. — Карлос только что привез его; Мануэль тоже через час будет здесь…
   Мать перебила ее движением руки, и взгляд девушки упал на отца, Появление ее произвело на старика такое действие, от какого она уже давно отвыкла. Мария Нуньес, во всей свежести первой молодости, была красавица — причем такая редкостная, что даже история не забыла занести ее на свои страницы. Ее ослепительный, почти прозрачный цвет кожи, грациозная фигура, большие голубые глаза, в которых блистали живой ум и благородная душа, черные с синим отливом волосы, ниспадавшие на плечи роскошными кудрями — все это превращало ее в существо, от которого как бы исходило лучезарное сияние и на которое обращались все взоры, как только она куда-то входила. И в больном отце она вызвала такое впечатление именно теперь, когда к нему снова вернулось полное сознание. Веки его поднялись, огонь глубокой любви загорелся в глазах, улыбка заиграла на бледных губах, и он с усилием приподнялся в кресле. Мария немедленно уловила это движение и с радостным криком бросилась к отцу, стала на колени на его скамеечке, обхватила руками шею и положила его седую голову к себе на плечо.
   — О, батюшка, батюшка! — вскричала она. — Да неужели ж тебе лучше, неужели Господь услышал нашу молитву?
   Но мать поспешила подойти к ним, старалась успокоить дочь, увещевала ее не волновать отца и наконец усадила ее в кресло. Гаспар снова спросил у жены о письме. Сеньора Майор увидела, что от мужа нельзя скрыть ничего, взяла письмо, распечатала его и увидела, что оно — от дона Самуила Паллаче. Лопес потребовал, чтобы ему прочли.
   — Это из Опорто, и отправлено пять дней назад… Из Опорто! Боже мой, каким образом попал он туда? Отчего он не здесь?..
   — Мы сейчас это узнаем. Читай. В письме говорилось:
   «Друзья мои! Не удивляйтесь, что вместо меня самого к вам являются эти строки. Это Промысл Божий, которому подчинены все мы. В Миддельбурге я уже почти достиг цели, когда один священник, называющий себя служителем нового учения истинной веры и чистой любви, уничтожил все мои планы возбуждением против меня черни. Прилагаемая депеша, которую я вам написал тогда же, объяснит вам подробности. Я увидел, что в этой стране мне ничего не добиться, покончил с моими делами и сел на корабль, чтобы вернуться в Лиссабон. Но все точно сговорилось, чтобы сделать эту поездку несчастнейшей в моей жизни. Я так охотно уехал из Испании, где, как я слышу, снова вспыхнула ожесточенная война, потому что эти высокомерные города дерзнули воспротивиться приказаниям герцога Альбы, и он обнажил свой кровавый меч, чтобы наказать их, что ему, конечно не, удастся. Все сначала шло благополучно; но едва корабль вошел в Атлантический океан, как он сделался игралищем самых противных ветров и страшнейшего ливня. Целых три месяца нас кидало во все стороны, то к Азорским островам, то к бразильскому берегу, то снова к северу, пока, наконец, восемь дней назад мы не приткнулись к гавани в Опорто, и так как наш корабль достаточно пострадал, то мы были очень рады, что очутились хотя бы в этом приюте. Теперь я считаю своей обязанностью отправиться в Марокко, чтобы дать отчет моему государю, марокканскому султану. Я надеюсь, что с Божьей помощью государь останется мной доволен, так как я оказал ему большие услуги. Ведь и у мусульманских народов золото так же всесильно, как и у христиан. Завтра судно отплывает туда — и дай нам Бог счастливого пути. Когда мне удастся устроить там необходимые дела, я вернусь в Лиссабон для свидания с вами и для того, чтобы снова просить милую Марию Нуньес, которой навеки принадлежит все мое сердце, отдать мне свою руку, что сделает меня блаженнейшим человеком — отдать даже и в том случае, если бы ей пришлось последовать за мной не на морозный север, а на цветущий юг. И отчего бы ей не сделать этого? Я чувствую, что достоин ее в такой степени, в какой смертный может быть достоин этого небесного создания, а ведь любовь есть то чувство, которое уравнивает всех. Поэтому пошли нам, Господи, счастливое свидание!
   Но я должен упомянуть еще об одном. Вы дали мне, сеньора Майор, очень странного слугу. Не отрицаю, что он оказал мне большую помощь, но еще удивительнее, что он действительно раздобыл мне очень теплое рекомендательное письмо от принца Оранского, и уверял, что видел этого превосходного вельможу и говорил с ним. Но при этом он тщательно скрывал от меня все подробности и объяснения своих действий. То он оставался со мной, то вдруг уезжал, даже не предупредив об этом. Но я предоставлял ему полную свободу, и в Амстердаме он сел вместе со мной на корабль. Но едва мы миновали канал и вошли в Атлантический океан — это было на третий день нашего плавания — как Яков исчез с корабля. Я долго думал, что как он исчез, так и появится снова, и меня нисколько не удивило бы, если б среди страшной бури, свирепствовавшей вокруг нас, он вдруг очутился в моей каюте. Но этого не случилось — он так и не появился, и я с тех пор не видел Якова. Упал ли он ночью за борт, спустился ли в лодке и отплыл куда-нибудь (что весьма неправдоподобно, так как на корабле все лодки оказались в наличии, и в это время мы уже были очень далеко от берега) — не знаю. Я расспрашивал корабельную прислугу, но она стала относиться ко мне так недоверчиво и враждебно, что я не мог добиться от нее ровно ничего. Конечно, дорогая сеньора Майор, вы не обвините меня за это, так как между нами ведь было предварительно обусловлено, что я буду предоставлять ему полную свободу действий. А по сему целую ручки вам и прекрасной Марии Нуньес и надеюсь, что дон Лопес снова оправился, а дон Мануэль братски помнит обо мне. Храни вас Господь!»
   Майор читала это письмо, особенно последнюю его часть, с очевидным волнением. Когда она закончила, взоры супругов встретились, и оба разом воскликнули: «Яков исчез!» — а Майор как бы невольно и почти шепотом прибавила к этому: «Значит, погибла наша последняя надежда и опора!»
   Мария Нуньес тоже внимательно слушала чтение письма, и хотя неудача плана переселения в Нидерланды, по-видимому, сильно взволновала ее, но все другие сердечные излияния дона Самуила, особенно то, что касалось лично ее, оставили ее холодной и равнодушной. Восклицание матери вызвало у нее вопрос:
   — Яков? Это не тот ли молодой человек, который за несколько дней до отъезда дона Самуила был у нас здесь?.. С блестящими темными глазами и роскошными черными волосами и бородой?
   — Тот самый.
   — Кто же он? И мне жаль, что он пропал… Но почему его исчезновение так сильно огорчает вас?
   — Милое дитя, это его тайна, а не наша, и потому мы не имеем права выдать тебе ее. Но скажи, милая, что ты думаешь о предложении дона Самуила? Примешь ли ты его?
   Мария Нуньес побледнела, губы ее задрожали. Довольно долго она не могла заговорить. Но потом прекрасное лицо ее покрылось ярким румянцем, и она сказала очень решительно:
   — Никогда, дорогие родители! Я уважаю дона Самуила, но не имею никакого желания быть подругой его жизни. И скорее напротив. Когда речь шла о том, чтобы добыть для моей семьи, а может быть, и для большого числа наших единоверцев, надежное убежище и таким образом вывести всех нас из того ужасного положения, которое мучит нас уже столько лет и отравляет всякий миг спокойствия — тогда я не колебалась в обещании своей руки человеку, требовавшему ее в награду за достижение этой цели. Но теперь, когда все разрушено, я не согласна! Кто же ему велел так живо и верно изобразить нам жизнь на его родине и все те бедствия и лишения, которым подвергаются там мусульмане и евреи? Ведь вы, дорогие родители, отказывались ехать в эту страну — как же вы хотите, чтобы я последовала туда за этим человеком? Я знаю, что вы никогда не станете принуждать меня, и таким образом, лучше всего было бы написать об этом теперь же дону Самуилу, чтобы он не обольщался ложными надеждами и не ехал понапрасну сюда.
   При этих словах милая девушка невольно сложила руки и посмотрела на мать и отца такими умоляющими глазами, что Майор поспешила успокоить ее заверениями в полной свободе действий и сейчас, и в будущем.
   — Что бы ни случилось с нами, — прибавила она, — мы должны надеяться на защиту Божью; где покинут нас люди, там будет с нами Он…
   При этом восклицании лицо Марии Нуньес приняло чрезвычайно серьезное, даже, пожалуй, строгое выражение, и она с пламенным увлечением воскликнула:
   — Но, матушка, заслуживаем ли мы эту Божью защиту? Не становимся ли мы недостойными ее ежедневно, ежечасно? Каждый раз, как мы склоняем колени, каждый раз, как исполняем обряды и предписания церкви, каждый раз, как шепчем священнику на исповеди лицемерные слова, умышленно придуманную ложь, — о, какие это ужасные, мучительные минуты!.. В ночные часы я в отчаянии ломаю руки, подушка моя мокра от слез, и душа моя вопиет; не сами ли мы призываем на нашу голову кару отвергнутого нами Бога, не сами ли заслужили заранее все те удары справедливого возмездия, которые еще могут постигнуть нас?
   Молодая девушка произносила эти слова, высоко подняв руки, с таким болезненным выражением лица, с таким священным огнем в глазах, что ее можно было принять за негодующую пророчицу — негодующую на самое себя и возвещающую свое собственное грозное будущее. В испуге смотрел больной отец на дочь и слушал ее внушительную речь; скоро руки его безжизненно упали, и он опустился в кресло. Мать с неописуемым волнением, бледная как смерть, внимала страстному взрыву тех чувств, присутствие которых в сердце своего ребенка она давно уже подозревала и которые таились и в ней самой уже столько лет; и напрасно она делала дочери знаки замолчать ради спокойствия старика. Увидев же болезненный припадок мужа, она вскочила и подбежала к нему. Но он прошептал:
   — Успокойся, Майор, это пройдет.

II

   Гаспар Лопес едва начал снова приходить в себя, как дверь открылась, и на террасу вошел Мануэль, его единственный сын. Это был восемнадцатилетний юноша, фигурой похожий на отца, но овальное, отчасти худощавое лицо которого с огненными глазами и румянцем на бледных щеках свидетельствовали скорее о характере и умственных задатках матери. Он в эту минуту был, вероятно, в том возбужденном состоянии, когда человек занят преимущественно предметами, заполняющими его собственную душу, и поэтому не способен воспринимать чувства других. Ибо он быстро подошел к своим родным, не заметив их глубокого волнения, и после короткого, хотя и сердечного приветствия, сказал:
   — Я очень рад, что застаю здесь всех вас, потому что у меня важные, очень важные новости.
   При напряженном внимании отца, матери и сестры он продолжал:
   — Вчера вечером король Генрих умер. Удар положил конец его жизни. Он умер, как и жил, не приняв никакого решения по великому вопросу, волнующему Португалию — кто будет его преемником. Дон Антонио немедленно принял бразды правления, и в ту же ночь ему принесли присягу все, пожелавшие сделать это…
   — Кто же именно? — перебил Лопес.
   — Только низшие чиновники и офицеры небольшого войска, находящегося в Лиссабоне. Знатное дворянство и духовенство выехало из города почти в полном составе. Сегодня утром, когда весть об этом распространилась по городу, люди стали собираться перед дворцом несметными толпами. Дон Антонио вышел на балкон и был принят с неописуемым восторгом. Народ признал его королем и единогласно присягнул ему в верности и повиновении. Тотчас были обнародованы две королевские прокламации: одна объявляла о кончине Генриха и вступлении на престол Антонио I, причем объясняла законность его прав; другая — призывала народ, всех способных носить оружие граждан к защите отечества, границу которого уже перешли неприятельские войска. Новый государь просит португальцев доказать, что они не отдадут своей самостоятельности и свободы под чужое иго, которое разрушит всякое благосостояние и спокойствие и, при тех войнах, в которые впутана Испания, повлечет за собой только потерю всех наших владений за океаном.
   — И какое же действие произвели эти прокламации? — снова спросил юношу отец.
   — Удивительное действие, батюшка, непередаваемое. Они переходили из уст в уста — народ собирался толпами на тех улицах, где их зачитывали. Все громко ликовали, обнимались и клялись жертвовать кровью и имуществом для защиты отечества. Все оружейные склады открыты; каждый, являющийся туда и вносящий свое имя в списки, получает оружие и указание, куда явиться на службу. Надеются, даже убеждены, что наберется значительное войско.
   — Видел ты дона Антонио? — спросила в волнении мать.
   — Видел. Как только рассвело, я поспешил во дворец. Меня допустили к королю, и он, несмотря на множество спешных дел и окружавшую его толпу, довольно долго говорил со мной. Он высказал надежду, что и я, так же как и мои друзья — Мендесы, Медейросы, Бельмонте, де Пинас, Лобатос — посвятим себя заботам страны, ставшей для нас вторым отечеством. О, батюшка, матушка, Мария! Я обещал ему это, я поклялся!
   Последние слова произвели на слушателей очень разное впечатление. Отца они страшно испугали, и он поднял слабую руку, как бы отстраняя опасность; мать побледнела и задрожала так, что была вынуждена опуститься в кресло; только глаза сестры ярко загорелись, и она устремила на брата взгляд, полный гордости и удовольствия.
   Юноша ничего этого не замечал и продолжал:
   — Я поклялся в этом королю и явился сюда, милые родители, чтобы испросить вашего согласия и благословения.
   Но тут Гаспар Лопес с силой, которой никто бы в нем не предполагал, воскликнул:
   — Несчастный, что ты сделал! Из-за дела, совершенно уже погубленного, ты поплатишься жизнью, а нас, твоих родных, скомпрометируешь, даже подвергнешь величайшей опасности!
   Юноша закусил губу, но вскоре спокойно ответил:
   — Отец, обсуди хладнокровно все, и ты увидишь, что иначе я поступить не мог. Полагаю, мне нет надобности вам напоминать, что сделал для нас дон Антонио, — ведь только благодаря его влиянию и его усилиям нам удалось получить надежное убежище и пользоваться им в продолжении стольких лет… Благородный человек ни слова не сказал мне об этом, только в его глазах я читал эту мысль, и у меня не хватило бы духу отвергнуть перед его лицом священный долг, наложенный им на нас. И потом, неужто красный лев Испании наложит свои лапы на Португалию, не встретив никакой борьбы и сопротивления? И когда начнется война с наемниками тирана, неужели мне и моим друзьям оставаться праздными зрителями и снискать себе навеки упрек в позорной трусости? Разве мы не принадлежим к португальскому народу и не должны поэтому взяться вместе с ним за оружие? Разве не должны мы создавать свое счастье тем, чтобы приобрести право на участие в судьбах этого народа и этой страны? Разве победа Филиппа не будет вместе с тем последним днем нашего мира, быть Может — нашей жизни?.. Но слушай, отец, я сказал еще не все. Ты знаешь, какой дух проснулся среди нас с тех пор, как брат Диего из монастыря Вознесения открыто, перед лицом самой инквизиции, заявил о своей преданности той вере, которую отвергли наши отцы, — с тех пор, как он, кастильский монах, погиб на костре за эту веру. Жить, как мы жили до сих пор, для нас сделалось невозможным, мы должны разорвать всякую связь о прошедшим. Ну, вот об этом я и говорил с доном Антонио. Ты знаешь, он принадлежит к тем светлым умам, к небольшому кружку тех истинно религиозных, истинно христианских священников, которые при всем восторженном поклонении своей религии, даже своей церкви, все-таки глубоко убеждены, что святыня человеческого духа должна быть оставляема в неприкосновенной свободе; ведь Бог допустил различие вероисповеданий — какое же право имеет человек изменять этот порядок? Что признал священник, то осуществит на деле король. Он знает, что португальский народ, обязанный своим происхождением крови различных народов, полон терпимости и великодушия; что это богатая страна, лежащая на берегу великого океана и на границе двух миров, имеет своим назначением быть сборным пунктом всех наций в их торговых и международных связях. Он хочет сделать Португалию страной религиозной свободы, где церковь продолжала бы, конечно, господствовать, но где каждый мог бы открыто исповедовать свою веру. И неужели же мы не станем поддерживать это предприятие всеми силами нашей молодости, не откроем для него широкого пути нашими мечами? Чем же в таком случае купим мы себе право пользоваться впоследствии плодами этого дела? У кого не хватило решимости и энергии сражаться, проливать свою кровь за великую идею, тот пусть и не носит ее в себе как совершенно ее недостойный!..
   Лопес внимательно слушал пламенную речь своего сына, но когда тот закончил, он все-таки с сомнением покачал головой и сказал:
   — Я согласился бы с тобой, сын мой, если бы в португальском народе царило единодушие, если бы он встал весь как один человек. Но на самом деле этого нет. Именно убеждения приора — без сомнения, хорошо известные всем, потому что у этого благородного человека слово неотделимо от дела, — превратили дворянство и духовенство в его непримиримых противников, а ведь оба эти сословия держат в руках весь португальский народ; прорехи же в их рядах давно заполнены испанским золотом. Что же остается? Да почти ничего — население очень немногих городов, склонное к восстанию, шуму, грабежу, но трусливо отступающее, быстро разбегающееся в разные стороны при первом выстреле дисциплинированного войска. Я еще согласился бы с тобой, если б португальская нация не была обессилена, изнежена, испорчена беспрерывным притоком легко доступного золота с тех пор, как смелые ее вожаки открыли новые части света и завладели ими. Пройди по этой стране, так щедро наделенной Богом, и ты увидишь, что ее поля лежат необработанными, виноградники пришли в полный упадок, леса гниют, источники пересыхают, в городах к роскошным дворцам богачей лепятся только грязные лачужки; ты увидишь, что всякая рука шевелится и раскрывается только для того, чтобы принять обильно текущее в нее золото и как можно быстрее спустить его. Такой народ не сражается, он вопит и шумит, но чуть его тронули — обращается в бегство. И в городах — мало того, в самом королевском дворце, между окружающими короля людьми, на каждом шагу изменник или продажный шпион. Поверь, твое имя в настоящую минуту внесено в список осужденных на изгнание, и против него пометка: сын Гаспара Лопеса Гомема, бежавшего из Барселоны от приговора инквизиции со всеми сокровищами, долженствовавшими перейти в собственность короля и церкви. Ты думаешь, они не найдут нас? Не знают уже дороги, ведущей к этому дому? Ах, сын мой, ты вступаешься за безнадежное дело, которого не спасет ни твоя рука, ни твоя смерть…
   Наступило продолжительное молчание. Юноша стоял, опустив голову на грудь. Уничтожили ли в нем слова отца всякие возражения, или язык его был скован сыновней почтительностью и опасением побеспокоить больного — как бы то ни было, он не отвечал. Первой заговорила сеньора Майор:
   — Дорогой Гаспар Лопес, ты прав, все твои слова справедливы, исход дела представляется в мрачном свете, и как ни желает сердце наше иного поворота, наш ум говорит, что по-другому не будет. Но именно поэтому обязаны мы видеть во всем этом Промысл Божий, не оставляющий нам выбора. Нам не в чем упрекнуть себя: не мы загнали безумного Себастьяна в Алкассарскую долину, не мы дали беспомощно умереть слабоумному кардиналу, не мы призвали к границам государства корыстолюбца Филиппа с его воинами-грабителями. Но разве мог дон Антонио действовать иначе? Разве не долг его оказать сопротивление испанскому разбойнику? И вследствие этого может ли поступить иначе наш Мануэль? Может ли он не пойти на зов дона Антонио, зов Португалии и свободы? Ты должен сознаться, что иного исхода в этом случае быть не может, — должен потому, что в этом сознается и мое материнское сердце, хотя оно и разрывается от боли, страха и волнения… Мы обязаны передать это дело в руки Господа. В число изгнанников мы раз навсегда попали, поэтому если нам суждено погибнуть, погибнем, по крайней мере незапятнанными, не покрытыми никаким позором!