Страница:
– У меня нет трехсот пятидесяти тысяч фунтов на депозите в банке, если ты это имеешь в виду.
– Но Жерар – твой брат, – продолжал настаивать Деклан. – Он наверняка сможет помочь.
– Мы не так близки. Да и не могли сблизиться. После смерти матери нас отослали учиться в разные школы. Мы практически не виделись, пока не явились в Инносент-Хаус, чтобы начать работать в издательстве. Он купит у меня акции, если решит, что это ему выгодно. Если нет – не купит.
– И когда же ты его спросишь?
– После заседания совета директоров, четырнадцатого октября.
– Зачем ждать так долго?
– Потому что это будет самый удобный момент.
Тянулись минуты. Клаудиа и Деклан лежали, ни слова не говоря. Вдруг она нарушила молчание:
– Слушай, Деклан, почему бы нам не проехаться по реке четырнадцатого? Заедешь за мной в половине седьмого, возьмем катер и поплывем к дамбе. Ты ведь ее в темноте никогда не видел?
– Я ее вообще никогда не видел. А холодно не будет?
– Не очень. Наденешь что-нибудь теплое. Я возьму с собой термос с супом и вино. Это в самом деле стоит посмотреть. Представь, Деклан, огромные темные конусы поднимаются из воды и громоздятся над тобой. Давай поедем. Мы могли бы остановиться в Гринвиче и поесть в пабе.
– Ладно. Так и быть, поеду, почему бы и нет? – согласился он. – Не знаю, зачем тебе понадобилось так задолго договариваться, но я поеду, при условии, что не встречусь с твоим братцем.
– Это я тебе вполне могу обещать.
– Значит, в половине седьмого я приеду в Инносент-Хаус. Могу и пораньше, если хочешь.
– Нет, самое раннее – половина седьмого. До тех пор катер не освободится.
– Ты так говоришь, будто это очень важно, – заметил он.
– Да, это очень важно, – ответила она. – Важно для нас обоих.
9
10
– Но Жерар – твой брат, – продолжал настаивать Деклан. – Он наверняка сможет помочь.
– Мы не так близки. Да и не могли сблизиться. После смерти матери нас отослали учиться в разные школы. Мы практически не виделись, пока не явились в Инносент-Хаус, чтобы начать работать в издательстве. Он купит у меня акции, если решит, что это ему выгодно. Если нет – не купит.
– И когда же ты его спросишь?
– После заседания совета директоров, четырнадцатого октября.
– Зачем ждать так долго?
– Потому что это будет самый удобный момент.
Тянулись минуты. Клаудиа и Деклан лежали, ни слова не говоря. Вдруг она нарушила молчание:
– Слушай, Деклан, почему бы нам не проехаться по реке четырнадцатого? Заедешь за мной в половине седьмого, возьмем катер и поплывем к дамбе. Ты ведь ее в темноте никогда не видел?
– Я ее вообще никогда не видел. А холодно не будет?
– Не очень. Наденешь что-нибудь теплое. Я возьму с собой термос с супом и вино. Это в самом деле стоит посмотреть. Представь, Деклан, огромные темные конусы поднимаются из воды и громоздятся над тобой. Давай поедем. Мы могли бы остановиться в Гринвиче и поесть в пабе.
– Ладно. Так и быть, поеду, почему бы и нет? – согласился он. – Не знаю, зачем тебе понадобилось так задолго договариваться, но я поеду, при условии, что не встречусь с твоим братцем.
– Это я тебе вполне могу обещать.
– Значит, в половине седьмого я приеду в Инносент-Хаус. Могу и пораньше, если хочешь.
– Нет, самое раннее – половина седьмого. До тех пор катер не освободится.
– Ты так говоришь, будто это очень важно, – заметил он.
– Да, это очень важно, – ответила она. – Важно для нас обоих.
9
Габриел ушел от Франсес сразу, как только они закончили игру: эту партию он выиграл легко и просто. Франсес с чувством раскаяния отметила, каким уставшим он выглядел, и подумала, что он скорее всего поднялся наверх из сочувствия к ней, а не за ее поддержкой. Похоже, эти похороны оказались для него тяжелее, чем для остальных компаньонов. Ведь он был единственным человеком в издательстве, к кому Соня, по всей видимости, чувствовала хоть какую-то привязанность. Собственные попытки Франсес завязать с ней более или менее дружеские отношения Соня обычно искусно пресекала, будто принадлежность к Певереллам лишала Франсес права на дружескую близость. Возможно, для Габриела, единственного из компаньонов, смерть Сони была поистине горем.
Шахматы разбудили мысли, и Франсес поняла, что ложиться сейчас спать бессмысленно: ночь станет одной из тех ночей, когда краткие мгновения сна перемежаются периодами бессонного беспокойства, и она встает утром более усталой, чем если бы совсем не ложилась. Повинуясь порыву, она прошла в холл, достала из стенного шкафа теплое зимнее пальто, затем, выключив свет, отворила стеклянную дверь и вышла на балкон. Ночной воздух был холоден и чист, в нем ясно ощущался знакомый запах реки. Крепко держась за перила, она испытывала странное чувство, словно, лишенная телесной оболочки, она парит в воздухе. Гряда низких туч стояла над Лондоном, кое-где запятнанная розовыми отсветами, и ей подумалось, что это похоже на повязку из корпии, впитавшую кровь города. Она все смотрела, и вдруг тучи разошлись, меж ними показалось иссиня-черное ночное небо и на нем – одинокая звезда. Вверх по течению реки пролетел, шлепая лопастями, вертолет – украшенная алмазами металлическая стрекоза. Вот так, ночь за ночью, стоял здесь ее отец, перед тем как улечься в постель. Она обычно бывала занята на кухне, прибирая после обеда, а вернувшись в гостиную, обнаруживала, что весь свет, кроме одной низкой лампы, там погашен, и видела темную тень, безмолвную неподвижную фигуру – отца, стоящего на балконе, устремив взгляд на реку.
Они переехали в дом № 12 в 1983 году, когда издательство переживало период сравнительного процветания и расширялось: Инносент-Хаус по необходимости пришлось использовать для большего числа служебных помещений. До этого дом № 12 был сдан в долговременную аренду нанимателю, который очень вовремя умер, освободив владение и тем самым позволив обеспечить Франсес и ее отца большой квартирой на верхнем этаже, а Габриела Донтси – квартирой поменьше на нижнем. Отец отнесся к необходимости переезда философски, казалось, даже с удовольствием; Франсес подозревала, что только после того, как она через два года приехала к нему, окончив Оксфорд, он почувствовал ограниченность квартирного пространства, вызывавшего у него чуть ли не клаустрофобию.
Мать Франсес, никогда не отличавшаяся особым здоровьем, умерла от вирусной пневмонии, когда девочке было всего пять лет, и дочь все свое детство провела с отцом и няней в Инносент-Хаусе. Только став совсем взрослой, она поняла, как необычны были годы ее детства, каким неподходящим для семейного очага был Инносент-Хаус, каким неудобным даже для их небольшой, уменьшенной смертью семьи, для них двоих – отца и дочери. У нее не было друзей-сверстников; несколько георгианских площадей и скверов Ист-Энда, уцелевших от бомбежек, были застроены фешенебельными жилыми комплексами для представителей лондонского среднего класса. Местом для игр ей служили выложенный мраморными плитами холл и дворик перед фасадом дома, где, несмотря на защищающую его ограду, за девочкой пристально следили, не разрешая ей ни кататься на велосипеде, ни даже играть в мяч. Улицы были небезопасны для ребенка, и ее вместе с няней Восток отправляли – иногда на издательском катере – на другой берег Темзы, в Гринвич, в небольшую частную школу, где главный упор делался не столько на развитие пытливого ума, сколько на хорошее воспитание; однако именно тогда она по меньшей мере получила хорошую жизненную подготовку. В большинстве случаев катер все-таки был нужен издательству, чтобы доставлять служащих в Инносент-Хаус от пирса на Темзе, и Франсес с няней Восток отправлялись на автомобиле к Гринвичскому пешеходному туннелю. Во время этой подземной прогулки их всегда сопровождал шофер или сам отец – для вящей безопасности. Взрослым никогда и в голову не приходило, что туннель вызывал у девочки непреодолимый ужас, но она скорее умерла бы, чем призналась им в этом. С раннего детства она поняла, что отец ценит храбрость больше всех других достоинств. Она шла между отцом и няней, держа их за руки как бы из детского послушания, изо всех сил стараясь не слишком крепко сжимать их пальцы своими и низко опустив голову, чтобы они не заметили, что глаза ее плотно закрыты. Она вдыхала характерный запах туннеля, вслушивалась в эхо их шагов и представляла себе неизмеримую тяжесть плещущих над ними речных волн, их ужасающую мощь, которая в одно непрекрасное утро взломает крышу туннеля, и вода начнет сочиться внутрь сквозь лопающиеся керамические плитки – сначала крупными каплями, а затем вдруг ворвется громадной громыхающей волной, черной и зловонной, собьет их всех с ног, завертит в водовороте, понесет все выше и выше, пока между их борющимися телами, с открытыми в крике ртами, и крышей туннеля не останется лишь нескольких дюймов наполненного воздухом пространства. А потом не останется и этого.
Через пять минут они поднимались в лифте и выходили на свет дня, навстречу величественному виду Гринвичского военно-морского училища, с его двумя куполами, увенчанными золочеными флюгерами. Для девочки это было подобно выходу из адских глубин к лицезрению небесного града. Здесь же стоял в сухом доке клипер «Катти Сарк»,[39] радовавший взгляд высокими мачтами и изящными линиями корпуса. Отец рассказывал ей о том, как Ост-Индская компания в восемнадцатом веке монополизировала торговлю на Дальнем Востоке и как эти огромные клиперы, построенные для того, чтобы развивать большую скорость, состязались друг с другом, чтобы в рекордные сроки доставить на британский рынок высокоценные и скоропортящиеся сорта чая из Китая и Индии.
С самого раннего детства отец рассказывал дочери бесчисленные истории о Темзе. Река была для него прямо-таки наваждением, представлялась огромной полнокровной артерией, беспредельно завораживающей, бесконечно меняющейся, несущей на своих мощных волнах всю историю Англии. Он рассказывал дочери о плотах и кораклах,[40] первыми появившихся на Темзе, о квадратных парусах римских судов, привозивших грузы в Лондиниум, о викингах на барках с изогнутыми носами. Он описывал ей Темзу в начале восемнадцатого века, когда Лондон был величайшим портом мира, а высокие мачты стоявших в доках и у пристаней порта бесчисленных кораблей были похожи на облетевший по осени лес. Он говорил ей о трудных буднях припортовых районов, о множестве занятий и ремесел, чью жизнь питал этот кровоток: о портовых грузчиках и подрядчиках, производящих загрузку и погрузку кораблей, о речниках на лихтерах, снабжающих провизией суда, вставшие на якорь, о поставщиках линей и такелажа, о судовых булочниках, плотниках, крысоловах, о содержателях ночлежных домов, о ростовщиках и трактирщиках, о торговцах подержанным корабельным имуществом, не важно, бедных или богатых – обо всех людях, чья жизнь зависела от реки. Отец рассказывал о значительных событиях на реке: о том, как увенчанный золотым гербом королевский барк с Генрихом VIII шел на веслах вверх по течению в Хэмптон-Корт,[41] и длинные весла вздымались вверх в торжественном салюте; как в 1806-м везли из Гринвича вверх по реке тело погибшего в бою адмирала Нельсона на барке, построенном когда-то для Карла II; о праздниках на воде, о наводнениях, о трагедиях… Франсес жаждала его любви и одобрения. Она прилежно слушала его рассказы, задавала правильные вопросы, инстинктивно понимая: он считает, что она, как и он, искренне интересуется всем этим. Однако теперь она сознавала, что обман лишь добавил чувство вины к ее природной сдержанности и робости, что река стала для нее еще ужаснее, так как она не смогла признаться в своих страхах, а отношения с отцом – более отчужденными, потому что строились на лжи.
Но Франсес создала для себя иной мир, и по ночам, лежа без сна в неуютной помпезной детской, она свертывалась калачиком под одеялом и погружалась в его ласковую безопасность. В этом придуманном ею мире у нее были сестра и брат; вместе с ними она жила в большом деревенском пасторском доме. При доме были сад с фруктовыми деревьями, хранилище для фруктов и огород, длинные ряды грядок с овощами отделялись от просторных зеленых лужаек живой изгородью из аккуратно подстриженных кустов самшита. За садом плавно тек ручей, глубиной всего в несколько дюймов, который легко было перепрыгнуть, и рос огромный дуб, в ветвях которого был устроен детский домик, уютный, как настоящая хижина, где они втроем сидели, читали и грызли яблоки. Все трое спали в одной детской, чьи окна выходили на лужайку и на клумбы роз, за ними виднелась церковь, и не было здесь ни хриплых голосов, ни запаха реки, ни страшных видений, только нежность и покой. Тут была и мама – высокая, прекрасная, в длинном синем платье, с белокурыми волосами и полузабытым лицом; она шла через лужайку навстречу Франсес, протянув руки, чтобы девочка могла броситься к ней в объятия, потому что была самой младшей и самой любимой.
Франсес знала, что существует взрослый эквивалент этих детских мечтаний, этого ничем не пугающего ее мира. Она могла бы выйти замуж за Джеймса Де Уитта и переехать в его прелестный дом в Хиллгейт-Виллидж, родить ему детей, – ведь она сама так хотела детей. Она могла быть уверена в его любви, в его доброте, она знала, что какие бы проблемы ни возникли в их семейной жизни, в ней не будет ни жестокости, ни отторжения. Она могла бы приучить себя если не испытывать к нему желание – ведь желание не зависит от твоей воли, – то находить в доброте и нежности Джеймса то, что может заменить желание, так что со временем секс с ним стал бы не только возможным, но даже приятным; по самой меньшей мере это было бы достойной платой за его любовь, а по большей – залогом привязанности и веры в то, что со временем любовь может породить любовь. Но три месяца она была любовницей Жерара Этьенна. После произошедшего с ней чуда, после этого поразительного откровения она обнаружила, что не может вынести даже случайного прикосновения Джеймса. Жерар, взявший ее походя и так же походя ее бросивший, лишил ее самой возможности найти утешение в ком-то не столь выдающемся.
Воображением Франсес всегда владел непреодолимый ужас перед рекой, а вовсе не романтика Темзы, не ее загадочность. После жестокого разрыва с Жераром этот ужас, который, как она надеялась, отошел в прошлое вместе с ее детством, с новой силой воцарился в ее душе. Темза вставала в ее воображении приливными волнами черного страха, вратами в застенки Тауэра, выстланными промокшими насквозь зловонными водорослями; глухие удары волн звучали словно топор палача; речные воды плескались о ступени Старой лестницы в Уоппинге, где в былые времена пойманных пиратов привязывали к сваям при низкой воде и оставляли до тех пор, пока три прилива – это называлось «милосердие Уоппинга» – не пройдут над ними, а у Грейвсенда стояли зловонные понтоны – плавучие тюрьмы с закованным в цепи человеческим грузом… Даже речные пароходы, пыхтящие вверх по Темзе, с громко смеющимися и празднично одетыми людьми на палубах, непрошено возвращали ее мыслями к величайшей из всех происшедших на Темзе трагедий, когда – в 1878 году – тяжело груженный колесный пароход «Принцесса Элис», возвращавшийся с экскурсии в Ширнесс, был смят угольщиком и шестьсот сорок человек утонули. Теперь ей казалось, что это их крики слышатся в голосах чаек, и, глядя в ночной тьме на черную воду, испещренную отблесками огней, она представляла себе бледные, глядящие вверх лица утонувших детей, вырванных из материнских объятий и, словно хрупкие лепестки, уносимых прочь темными водами реки.
Когда ей исполнилось пятнадцать лет, отец впервые взял ее с собой в Венецию. Он говорил, что пятнадцать лет – самый ранний возраст, начиная с которого ребенок оказывается способен воспринимать искусство и архитектуру Возрождения, но она уже тогда подозревала, что отец любит путешествовать один, а поездка с дочерью – долг, исполнение которого он – по логике вещей – не может долее откладывать. Однако исполнение этого долга таило в себе некую надежду для них обоих.
Это были их первые и последние каникулы, проведенные вместе. Франсес думала, что ее ждет яркое и жаркое солнце, броско одетые гондольеры на синей воде, блистающий мрамор дворцов, обед наедине с отцом в новом платье – одном из тех, что выбрала ей специально для этой поездки их экономка, миссис Ролингс, и что впервые в жизни она будет за обедом пить вино. Она отчаянно надеялась, что эти каникулы станут началом новой жизни. Но все началось плохо. Им пришлось отправиться в путешествие в школьные каникулы, и город был переполнен. Целых десять дней над ними висело свинцовое небо, то и дело поливавшее их дождем, тяжелые капли рябили коричневую, как в Темзе, воду каналов. От путешествия у нее осталось впечатление постоянного шума, хриплых и резких голосов, говорящих на чужом языке, страха потерять в толпе отца; запомнились плохо освещенные храмы, где гид, шаркая ногами, отправлялся зажигать свет перед фреской, картиной или запрестольным образом. Тяжелый воздух был пропитан смешанным запахом ладана, кислой плесени, промокшей одежды. Отец протискивался вместе с ней в первый ряд толкающихся туристов и шепотом рассказывал ей о картине, стараясь, чтобы она слышала его, несмотря на гомон множества непонятных языков и повелительные окрики гидов в отдалении.
В памяти очень ярко запечатлелась одна картина: мать, кормящая грудью младенца под набухающим грозой небом, и одинокая фигура мужчины, стерегущего или охраняющего их.[42] Девочка понимала, что было в этой картине что-то, рождающее в ее душе отклик, какая-то тайна сюжета и замысла, и ей так хотелось разделить это волнение с отцом, сказать ему… пусть и не очень умное, но такое, что не заставило бы его отвернуться в молчаливом неодобрении, к которому она успела уже привыкнуть. В тяжкие моменты ей всегда вспоминались услышанные ею слова: «Мадам так и не оправилась после родов, нет, не была уж больше такой, как раньше. Эта беременность ее просто убила, тут и сомнения никакого быть не может. И посмотрите-ка, что теперь у нас на руках осталось». Женщина, сказавшая эти слова – ее имя и должность в доме Франсес давно забыла, – по всей вероятности, имела в виду всего лишь, что им теперь нужно было заботиться о трудноуправляемом хозяйстве большого дома без руководящих указаний хозяйки. Но для девочки смысл этих слов был совершенно ясен: «Это она убила свою мать, и смотрите, вот что мы получили взамен».
Еще одно воспоминание об этих каникулах оставалось очень ярким все последующие годы. Это случилось, когда они в первый раз посетили музей Академии[43] и отец, ласково положив ладонь ей на плечо, подвел ее к картине Витторе Карпаччо[44] «Сон св. Урсулы». На этот раз они были одни, и, стоя рядом с ним, чувствуя тяжесть его руки на своем плече, она подняла глаза и обнаружила, что смотрит на свою собственную спальню в Инносент-Хаусе. Здесь были и двойные закругленные окна, чьи верхние полукружия из узорчатого стекла заполняли прозрачные, похожие на донышки бутылок, диски, и приоткрытая дверь в углу, и две вазы с цветами на общем для обоих окон подоконнике, так похожие на вазы у них дома, точно такая же кровать – изящная, с четырьмя столбиками, резным изголовьем и бахромой с кистями по краю покрывала.
Отец сказал:
– Видишь, ты спишь в венецианской спальне пятнадцатого века.
На кровати лежала женщина, голову она опустила на руку.
– Эта женщина умерла? – спросила Франсес.
– Умерла? С чего ты взяла?
В голосе его она расслышала знакомое раздражение. Она не ответила ему, ничего больше не сказала. Их молчание длилось и длилось, пока он, все еще держа потяжелевшую – или так ей казалось? – руку у нее на плече, не повел ее прочь. Она снова не оправдала его надежд. Ей всегда было суждено чувствовать любую смену его настроений и не уметь или не обладать достаточной уверенностью в себе, чтобы откликнуться на эти настроения, ответить ему так, как он ожидал.
Их разделяла даже вера. Мать была католичкой, но насколько глубоко верующей, Франсес не знала и не имела возможности выяснить. Миссис Ролингс, тоже католичка, взятая в дом за год до смерти матери, чтобы исполнять обязанности отчасти экономки при не вполне здоровой хозяйке, отчасти воспитательницы ее ребенка, каждое воскресенье пунктуально водила девочку слушать мессу, но во всем остальном пренебрегала ее религиозным воспитанием, создав у нее впечатление, что их вера – это что-то такое, чего ее отец не только не понимает, но и с трудом переносит, что это какая-то чисто женская тайна, о которой лучше не упоминать в его присутствии. Они редко посещали одну и ту же церковь чаще чем два раза подряд. Миссис Ролингс как бы пробовала веру на вкус, отбирая образцы предлагаемых ритуалов, архитектуры, музыки, проповедей, боясь преждевременно связать себя принадлежностью к одному определенному храму, быть признанной верующими как постоянный член их конгрегации, опасаясь, что священник будет приветствовать ее у входа как свою прихожанку, вовлечет ее в активную деятельность в приходе и ей даже придется приглашать посетителей в Инносент-Хаус. Взрослея, Франсес стала подозревать, что возможность найти новый храм для посещения воскресной утренней мессы стала у миссис Ролингс чем-то вроде испытания ее личной инициативы, рождающей ожидание приключения и придающей некоторое разнообразие монотонной недельной рутине, а также создающей интересный сюжет для оживленного обсуждения по дороге домой.
– Не очень-то хороший хор, правда? До хора в храме Оратории[45] не дотягивает. Надо будет опять сходить в Ораторию, когда сил поднаберусь. Слишком далеко, чтобы каждое воскресенье ездить, зато там проповеди короткие. Не могу я слушать длинные проповеди. Не так уж много душ можно спасти после первых десяти минут, скажу я вам.
Или:
– Не нравится мне этот отец О'Брайен. Во всяком случае, так он себя называет. Посещаемость – хуже некуда. Потому-то он так любезно и встретил нас у входа. Хотел заманить к себе в следующее воскресенье. Да и неудивительно.
Или:
– Какие у них распятия красивые! Люблю резные распятия. Раскрашенные, которые мы в прошлое воскресенье в храме Святого Михаила видели, ужасно безвкусные, должна я сказать. Ну а здесь к тому же у мальчиков из хора были чистые саккосы.[46] Кто-то тут хорошо поработал над ними.
В одно воскресное утро, после посещения особенно скучного храма, где дождь барабанил по крыше, словно камешки по жестяному навесу («Люди вовсе не нашего уровня. Больше сюда не пойдем»), Франсес спросила:
– А мне обязательно ходить к мессе каждое воскресенье?
– Так это потому, что твоя мама была РК.[47] На это твой папа согласился. Мальчиков воспитывали бы как АЦ.[48] Ну а у твоего папы ведь ты.
Да, ведь у него была она. Презираемый пол. Презираемая религия.
А миссис Ролингс сказала:
– В мире много разных религий. Каждый может подобрать себе что-то им подходящее. Все, что тебе надо запомнить, – это что наша одна из всех истинная. Только знаешь, нет смысла слишком много обо всем этом задумываться, во всяком случае, пока не приспичит. Думаю, на следующей неделе мы опять пойдем в собор***. Ведь будет праздник Тела Христова. Они там такой спектакль грандиозный устроят в его честь. И неудивительно.
Большим облегчением для ее отца, да и для нее самой, было то, что, когда ей исполнилось двенадцать лет, ее отправили в школу при католическом женском монастыре. Отец сам приехал за ней в конце первого полугодия, и она расслышала слова матери-настоятельницы, когда та прощалась с ними у выхода:
– Мистер Певерелл, девочка совсем не образованна в вопросах веры.
– Веры ее матери. Поэтому, мать Бриджет, я прошу вас дать ей это образование.
Они с терпеливой добротой сделали все, чтобы выполнить эту просьбу. И не только: они сделали для нее гораздо больше. Они подарили ей недолгий период защищенности, ощущения, что ее ценят, сознания, что – вполне вероятно – ее можно любить. Они подготовили ее к поступлению в Оксфорд, а это, предполагала она, следовало считать поощрительной премией, поскольку мать Бриджет часто внушала ей, что цель истинно католического воспитания – подготовить человека к смерти. Это они тоже сумели сделать, Франсес только не была уверена, что они смогли подготовить ее к жизни. И уж конечно, они не подготовили ее к Жерару Этьенну.
Она вернулась в гостиную, плотно закрыв за собой балконную дверь. Шум реки ослабел, превратившись в еле слышный шепот ночного ветерка.
«Он не сможет иметь власть над вами, если вы сами не дадите ему эту власть», – сказал Габриел. Ей нужно как-то найти в себе силы, волю и мужество, чтобы избавиться от этой власти раз и навсегда.
Шахматы разбудили мысли, и Франсес поняла, что ложиться сейчас спать бессмысленно: ночь станет одной из тех ночей, когда краткие мгновения сна перемежаются периодами бессонного беспокойства, и она встает утром более усталой, чем если бы совсем не ложилась. Повинуясь порыву, она прошла в холл, достала из стенного шкафа теплое зимнее пальто, затем, выключив свет, отворила стеклянную дверь и вышла на балкон. Ночной воздух был холоден и чист, в нем ясно ощущался знакомый запах реки. Крепко держась за перила, она испытывала странное чувство, словно, лишенная телесной оболочки, она парит в воздухе. Гряда низких туч стояла над Лондоном, кое-где запятнанная розовыми отсветами, и ей подумалось, что это похоже на повязку из корпии, впитавшую кровь города. Она все смотрела, и вдруг тучи разошлись, меж ними показалось иссиня-черное ночное небо и на нем – одинокая звезда. Вверх по течению реки пролетел, шлепая лопастями, вертолет – украшенная алмазами металлическая стрекоза. Вот так, ночь за ночью, стоял здесь ее отец, перед тем как улечься в постель. Она обычно бывала занята на кухне, прибирая после обеда, а вернувшись в гостиную, обнаруживала, что весь свет, кроме одной низкой лампы, там погашен, и видела темную тень, безмолвную неподвижную фигуру – отца, стоящего на балконе, устремив взгляд на реку.
Они переехали в дом № 12 в 1983 году, когда издательство переживало период сравнительного процветания и расширялось: Инносент-Хаус по необходимости пришлось использовать для большего числа служебных помещений. До этого дом № 12 был сдан в долговременную аренду нанимателю, который очень вовремя умер, освободив владение и тем самым позволив обеспечить Франсес и ее отца большой квартирой на верхнем этаже, а Габриела Донтси – квартирой поменьше на нижнем. Отец отнесся к необходимости переезда философски, казалось, даже с удовольствием; Франсес подозревала, что только после того, как она через два года приехала к нему, окончив Оксфорд, он почувствовал ограниченность квартирного пространства, вызывавшего у него чуть ли не клаустрофобию.
Мать Франсес, никогда не отличавшаяся особым здоровьем, умерла от вирусной пневмонии, когда девочке было всего пять лет, и дочь все свое детство провела с отцом и няней в Инносент-Хаусе. Только став совсем взрослой, она поняла, как необычны были годы ее детства, каким неподходящим для семейного очага был Инносент-Хаус, каким неудобным даже для их небольшой, уменьшенной смертью семьи, для них двоих – отца и дочери. У нее не было друзей-сверстников; несколько георгианских площадей и скверов Ист-Энда, уцелевших от бомбежек, были застроены фешенебельными жилыми комплексами для представителей лондонского среднего класса. Местом для игр ей служили выложенный мраморными плитами холл и дворик перед фасадом дома, где, несмотря на защищающую его ограду, за девочкой пристально следили, не разрешая ей ни кататься на велосипеде, ни даже играть в мяч. Улицы были небезопасны для ребенка, и ее вместе с няней Восток отправляли – иногда на издательском катере – на другой берег Темзы, в Гринвич, в небольшую частную школу, где главный упор делался не столько на развитие пытливого ума, сколько на хорошее воспитание; однако именно тогда она по меньшей мере получила хорошую жизненную подготовку. В большинстве случаев катер все-таки был нужен издательству, чтобы доставлять служащих в Инносент-Хаус от пирса на Темзе, и Франсес с няней Восток отправлялись на автомобиле к Гринвичскому пешеходному туннелю. Во время этой подземной прогулки их всегда сопровождал шофер или сам отец – для вящей безопасности. Взрослым никогда и в голову не приходило, что туннель вызывал у девочки непреодолимый ужас, но она скорее умерла бы, чем призналась им в этом. С раннего детства она поняла, что отец ценит храбрость больше всех других достоинств. Она шла между отцом и няней, держа их за руки как бы из детского послушания, изо всех сил стараясь не слишком крепко сжимать их пальцы своими и низко опустив голову, чтобы они не заметили, что глаза ее плотно закрыты. Она вдыхала характерный запах туннеля, вслушивалась в эхо их шагов и представляла себе неизмеримую тяжесть плещущих над ними речных волн, их ужасающую мощь, которая в одно непрекрасное утро взломает крышу туннеля, и вода начнет сочиться внутрь сквозь лопающиеся керамические плитки – сначала крупными каплями, а затем вдруг ворвется громадной громыхающей волной, черной и зловонной, собьет их всех с ног, завертит в водовороте, понесет все выше и выше, пока между их борющимися телами, с открытыми в крике ртами, и крышей туннеля не останется лишь нескольких дюймов наполненного воздухом пространства. А потом не останется и этого.
Через пять минут они поднимались в лифте и выходили на свет дня, навстречу величественному виду Гринвичского военно-морского училища, с его двумя куполами, увенчанными золочеными флюгерами. Для девочки это было подобно выходу из адских глубин к лицезрению небесного града. Здесь же стоял в сухом доке клипер «Катти Сарк»,[39] радовавший взгляд высокими мачтами и изящными линиями корпуса. Отец рассказывал ей о том, как Ост-Индская компания в восемнадцатом веке монополизировала торговлю на Дальнем Востоке и как эти огромные клиперы, построенные для того, чтобы развивать большую скорость, состязались друг с другом, чтобы в рекордные сроки доставить на британский рынок высокоценные и скоропортящиеся сорта чая из Китая и Индии.
С самого раннего детства отец рассказывал дочери бесчисленные истории о Темзе. Река была для него прямо-таки наваждением, представлялась огромной полнокровной артерией, беспредельно завораживающей, бесконечно меняющейся, несущей на своих мощных волнах всю историю Англии. Он рассказывал дочери о плотах и кораклах,[40] первыми появившихся на Темзе, о квадратных парусах римских судов, привозивших грузы в Лондиниум, о викингах на барках с изогнутыми носами. Он описывал ей Темзу в начале восемнадцатого века, когда Лондон был величайшим портом мира, а высокие мачты стоявших в доках и у пристаней порта бесчисленных кораблей были похожи на облетевший по осени лес. Он говорил ей о трудных буднях припортовых районов, о множестве занятий и ремесел, чью жизнь питал этот кровоток: о портовых грузчиках и подрядчиках, производящих загрузку и погрузку кораблей, о речниках на лихтерах, снабжающих провизией суда, вставшие на якорь, о поставщиках линей и такелажа, о судовых булочниках, плотниках, крысоловах, о содержателях ночлежных домов, о ростовщиках и трактирщиках, о торговцах подержанным корабельным имуществом, не важно, бедных или богатых – обо всех людях, чья жизнь зависела от реки. Отец рассказывал о значительных событиях на реке: о том, как увенчанный золотым гербом королевский барк с Генрихом VIII шел на веслах вверх по течению в Хэмптон-Корт,[41] и длинные весла вздымались вверх в торжественном салюте; как в 1806-м везли из Гринвича вверх по реке тело погибшего в бою адмирала Нельсона на барке, построенном когда-то для Карла II; о праздниках на воде, о наводнениях, о трагедиях… Франсес жаждала его любви и одобрения. Она прилежно слушала его рассказы, задавала правильные вопросы, инстинктивно понимая: он считает, что она, как и он, искренне интересуется всем этим. Однако теперь она сознавала, что обман лишь добавил чувство вины к ее природной сдержанности и робости, что река стала для нее еще ужаснее, так как она не смогла признаться в своих страхах, а отношения с отцом – более отчужденными, потому что строились на лжи.
Но Франсес создала для себя иной мир, и по ночам, лежа без сна в неуютной помпезной детской, она свертывалась калачиком под одеялом и погружалась в его ласковую безопасность. В этом придуманном ею мире у нее были сестра и брат; вместе с ними она жила в большом деревенском пасторском доме. При доме были сад с фруктовыми деревьями, хранилище для фруктов и огород, длинные ряды грядок с овощами отделялись от просторных зеленых лужаек живой изгородью из аккуратно подстриженных кустов самшита. За садом плавно тек ручей, глубиной всего в несколько дюймов, который легко было перепрыгнуть, и рос огромный дуб, в ветвях которого был устроен детский домик, уютный, как настоящая хижина, где они втроем сидели, читали и грызли яблоки. Все трое спали в одной детской, чьи окна выходили на лужайку и на клумбы роз, за ними виднелась церковь, и не было здесь ни хриплых голосов, ни запаха реки, ни страшных видений, только нежность и покой. Тут была и мама – высокая, прекрасная, в длинном синем платье, с белокурыми волосами и полузабытым лицом; она шла через лужайку навстречу Франсес, протянув руки, чтобы девочка могла броситься к ней в объятия, потому что была самой младшей и самой любимой.
Франсес знала, что существует взрослый эквивалент этих детских мечтаний, этого ничем не пугающего ее мира. Она могла бы выйти замуж за Джеймса Де Уитта и переехать в его прелестный дом в Хиллгейт-Виллидж, родить ему детей, – ведь она сама так хотела детей. Она могла быть уверена в его любви, в его доброте, она знала, что какие бы проблемы ни возникли в их семейной жизни, в ней не будет ни жестокости, ни отторжения. Она могла бы приучить себя если не испытывать к нему желание – ведь желание не зависит от твоей воли, – то находить в доброте и нежности Джеймса то, что может заменить желание, так что со временем секс с ним стал бы не только возможным, но даже приятным; по самой меньшей мере это было бы достойной платой за его любовь, а по большей – залогом привязанности и веры в то, что со временем любовь может породить любовь. Но три месяца она была любовницей Жерара Этьенна. После произошедшего с ней чуда, после этого поразительного откровения она обнаружила, что не может вынести даже случайного прикосновения Джеймса. Жерар, взявший ее походя и так же походя ее бросивший, лишил ее самой возможности найти утешение в ком-то не столь выдающемся.
Воображением Франсес всегда владел непреодолимый ужас перед рекой, а вовсе не романтика Темзы, не ее загадочность. После жестокого разрыва с Жераром этот ужас, который, как она надеялась, отошел в прошлое вместе с ее детством, с новой силой воцарился в ее душе. Темза вставала в ее воображении приливными волнами черного страха, вратами в застенки Тауэра, выстланными промокшими насквозь зловонными водорослями; глухие удары волн звучали словно топор палача; речные воды плескались о ступени Старой лестницы в Уоппинге, где в былые времена пойманных пиратов привязывали к сваям при низкой воде и оставляли до тех пор, пока три прилива – это называлось «милосердие Уоппинга» – не пройдут над ними, а у Грейвсенда стояли зловонные понтоны – плавучие тюрьмы с закованным в цепи человеческим грузом… Даже речные пароходы, пыхтящие вверх по Темзе, с громко смеющимися и празднично одетыми людьми на палубах, непрошено возвращали ее мыслями к величайшей из всех происшедших на Темзе трагедий, когда – в 1878 году – тяжело груженный колесный пароход «Принцесса Элис», возвращавшийся с экскурсии в Ширнесс, был смят угольщиком и шестьсот сорок человек утонули. Теперь ей казалось, что это их крики слышатся в голосах чаек, и, глядя в ночной тьме на черную воду, испещренную отблесками огней, она представляла себе бледные, глядящие вверх лица утонувших детей, вырванных из материнских объятий и, словно хрупкие лепестки, уносимых прочь темными водами реки.
Когда ей исполнилось пятнадцать лет, отец впервые взял ее с собой в Венецию. Он говорил, что пятнадцать лет – самый ранний возраст, начиная с которого ребенок оказывается способен воспринимать искусство и архитектуру Возрождения, но она уже тогда подозревала, что отец любит путешествовать один, а поездка с дочерью – долг, исполнение которого он – по логике вещей – не может долее откладывать. Однако исполнение этого долга таило в себе некую надежду для них обоих.
Это были их первые и последние каникулы, проведенные вместе. Франсес думала, что ее ждет яркое и жаркое солнце, броско одетые гондольеры на синей воде, блистающий мрамор дворцов, обед наедине с отцом в новом платье – одном из тех, что выбрала ей специально для этой поездки их экономка, миссис Ролингс, и что впервые в жизни она будет за обедом пить вино. Она отчаянно надеялась, что эти каникулы станут началом новой жизни. Но все началось плохо. Им пришлось отправиться в путешествие в школьные каникулы, и город был переполнен. Целых десять дней над ними висело свинцовое небо, то и дело поливавшее их дождем, тяжелые капли рябили коричневую, как в Темзе, воду каналов. От путешествия у нее осталось впечатление постоянного шума, хриплых и резких голосов, говорящих на чужом языке, страха потерять в толпе отца; запомнились плохо освещенные храмы, где гид, шаркая ногами, отправлялся зажигать свет перед фреской, картиной или запрестольным образом. Тяжелый воздух был пропитан смешанным запахом ладана, кислой плесени, промокшей одежды. Отец протискивался вместе с ней в первый ряд толкающихся туристов и шепотом рассказывал ей о картине, стараясь, чтобы она слышала его, несмотря на гомон множества непонятных языков и повелительные окрики гидов в отдалении.
В памяти очень ярко запечатлелась одна картина: мать, кормящая грудью младенца под набухающим грозой небом, и одинокая фигура мужчины, стерегущего или охраняющего их.[42] Девочка понимала, что было в этой картине что-то, рождающее в ее душе отклик, какая-то тайна сюжета и замысла, и ей так хотелось разделить это волнение с отцом, сказать ему… пусть и не очень умное, но такое, что не заставило бы его отвернуться в молчаливом неодобрении, к которому она успела уже привыкнуть. В тяжкие моменты ей всегда вспоминались услышанные ею слова: «Мадам так и не оправилась после родов, нет, не была уж больше такой, как раньше. Эта беременность ее просто убила, тут и сомнения никакого быть не может. И посмотрите-ка, что теперь у нас на руках осталось». Женщина, сказавшая эти слова – ее имя и должность в доме Франсес давно забыла, – по всей вероятности, имела в виду всего лишь, что им теперь нужно было заботиться о трудноуправляемом хозяйстве большого дома без руководящих указаний хозяйки. Но для девочки смысл этих слов был совершенно ясен: «Это она убила свою мать, и смотрите, вот что мы получили взамен».
Еще одно воспоминание об этих каникулах оставалось очень ярким все последующие годы. Это случилось, когда они в первый раз посетили музей Академии[43] и отец, ласково положив ладонь ей на плечо, подвел ее к картине Витторе Карпаччо[44] «Сон св. Урсулы». На этот раз они были одни, и, стоя рядом с ним, чувствуя тяжесть его руки на своем плече, она подняла глаза и обнаружила, что смотрит на свою собственную спальню в Инносент-Хаусе. Здесь были и двойные закругленные окна, чьи верхние полукружия из узорчатого стекла заполняли прозрачные, похожие на донышки бутылок, диски, и приоткрытая дверь в углу, и две вазы с цветами на общем для обоих окон подоконнике, так похожие на вазы у них дома, точно такая же кровать – изящная, с четырьмя столбиками, резным изголовьем и бахромой с кистями по краю покрывала.
Отец сказал:
– Видишь, ты спишь в венецианской спальне пятнадцатого века.
На кровати лежала женщина, голову она опустила на руку.
– Эта женщина умерла? – спросила Франсес.
– Умерла? С чего ты взяла?
В голосе его она расслышала знакомое раздражение. Она не ответила ему, ничего больше не сказала. Их молчание длилось и длилось, пока он, все еще держа потяжелевшую – или так ей казалось? – руку у нее на плече, не повел ее прочь. Она снова не оправдала его надежд. Ей всегда было суждено чувствовать любую смену его настроений и не уметь или не обладать достаточной уверенностью в себе, чтобы откликнуться на эти настроения, ответить ему так, как он ожидал.
Их разделяла даже вера. Мать была католичкой, но насколько глубоко верующей, Франсес не знала и не имела возможности выяснить. Миссис Ролингс, тоже католичка, взятая в дом за год до смерти матери, чтобы исполнять обязанности отчасти экономки при не вполне здоровой хозяйке, отчасти воспитательницы ее ребенка, каждое воскресенье пунктуально водила девочку слушать мессу, но во всем остальном пренебрегала ее религиозным воспитанием, создав у нее впечатление, что их вера – это что-то такое, чего ее отец не только не понимает, но и с трудом переносит, что это какая-то чисто женская тайна, о которой лучше не упоминать в его присутствии. Они редко посещали одну и ту же церковь чаще чем два раза подряд. Миссис Ролингс как бы пробовала веру на вкус, отбирая образцы предлагаемых ритуалов, архитектуры, музыки, проповедей, боясь преждевременно связать себя принадлежностью к одному определенному храму, быть признанной верующими как постоянный член их конгрегации, опасаясь, что священник будет приветствовать ее у входа как свою прихожанку, вовлечет ее в активную деятельность в приходе и ей даже придется приглашать посетителей в Инносент-Хаус. Взрослея, Франсес стала подозревать, что возможность найти новый храм для посещения воскресной утренней мессы стала у миссис Ролингс чем-то вроде испытания ее личной инициативы, рождающей ожидание приключения и придающей некоторое разнообразие монотонной недельной рутине, а также создающей интересный сюжет для оживленного обсуждения по дороге домой.
– Не очень-то хороший хор, правда? До хора в храме Оратории[45] не дотягивает. Надо будет опять сходить в Ораторию, когда сил поднаберусь. Слишком далеко, чтобы каждое воскресенье ездить, зато там проповеди короткие. Не могу я слушать длинные проповеди. Не так уж много душ можно спасти после первых десяти минут, скажу я вам.
Или:
– Не нравится мне этот отец О'Брайен. Во всяком случае, так он себя называет. Посещаемость – хуже некуда. Потому-то он так любезно и встретил нас у входа. Хотел заманить к себе в следующее воскресенье. Да и неудивительно.
Или:
– Какие у них распятия красивые! Люблю резные распятия. Раскрашенные, которые мы в прошлое воскресенье в храме Святого Михаила видели, ужасно безвкусные, должна я сказать. Ну а здесь к тому же у мальчиков из хора были чистые саккосы.[46] Кто-то тут хорошо поработал над ними.
В одно воскресное утро, после посещения особенно скучного храма, где дождь барабанил по крыше, словно камешки по жестяному навесу («Люди вовсе не нашего уровня. Больше сюда не пойдем»), Франсес спросила:
– А мне обязательно ходить к мессе каждое воскресенье?
– Так это потому, что твоя мама была РК.[47] На это твой папа согласился. Мальчиков воспитывали бы как АЦ.[48] Ну а у твоего папы ведь ты.
Да, ведь у него была она. Презираемый пол. Презираемая религия.
А миссис Ролингс сказала:
– В мире много разных религий. Каждый может подобрать себе что-то им подходящее. Все, что тебе надо запомнить, – это что наша одна из всех истинная. Только знаешь, нет смысла слишком много обо всем этом задумываться, во всяком случае, пока не приспичит. Думаю, на следующей неделе мы опять пойдем в собор***. Ведь будет праздник Тела Христова. Они там такой спектакль грандиозный устроят в его честь. И неудивительно.
Большим облегчением для ее отца, да и для нее самой, было то, что, когда ей исполнилось двенадцать лет, ее отправили в школу при католическом женском монастыре. Отец сам приехал за ней в конце первого полугодия, и она расслышала слова матери-настоятельницы, когда та прощалась с ними у выхода:
– Мистер Певерелл, девочка совсем не образованна в вопросах веры.
– Веры ее матери. Поэтому, мать Бриджет, я прошу вас дать ей это образование.
Они с терпеливой добротой сделали все, чтобы выполнить эту просьбу. И не только: они сделали для нее гораздо больше. Они подарили ей недолгий период защищенности, ощущения, что ее ценят, сознания, что – вполне вероятно – ее можно любить. Они подготовили ее к поступлению в Оксфорд, а это, предполагала она, следовало считать поощрительной премией, поскольку мать Бриджет часто внушала ей, что цель истинно католического воспитания – подготовить человека к смерти. Это они тоже сумели сделать, Франсес только не была уверена, что они смогли подготовить ее к жизни. И уж конечно, они не подготовили ее к Жерару Этьенну.
Она вернулась в гостиную, плотно закрыв за собой балконную дверь. Шум реки ослабел, превратившись в еле слышный шепот ночного ветерка.
«Он не сможет иметь власть над вами, если вы сами не дадите ему эту власть», – сказал Габриел. Ей нужно как-то найти в себе силы, волю и мужество, чтобы избавиться от этой власти раз и навсегда.
10
Первые четыре недели, проведенные Мэнди в Инносент-Хаусе, столь неудачно начавшиеся с самоубийства и завершившиеся в конце концов еще более трагично – убийством, как ни парадоксально, казались ей самыми счастливыми днями во всей ее рабочей жизни. Как это всегда бывало, она быстро освоилась с ежедневной рутиной издательства, и ей, за немногими исключениями, нравились ее сотрудники. Работы было много, и это ее вполне устраивало, тем более что работа оказалась гораздо более разнообразной и интересной, чем та, что ей обычно приходилось выполнять.
В конце первой недели миссис Крили спросила, нравится ли ей на новом месте, и Мэнди ответила, что бывало и похуже и что она могла бы и подольше потерпеть. Такое заявление было в ее устах самой высшей оценкой предложенной ей работы. Ее быстро приняли сотрудники – молодость и жизнерадостность в сочетании с высокой эффективностью редко вызывают стойкую неприязнь. Мисс Блэкетт, после того как целую неделю бросала на Мэнди сурово осуждающие взгляды, видимо решила, что ей приходилось встречать и гораздо худших временных сотрудниц. Мэнди, всегда очень быстро осознававшая, что в каждом конкретном случае было в ее интересах, относилась к мисс Блэкетт с почтительной доверчивостью, что не могло той не польстить: она приносила ей кофе из кухни, спрашивала у нее совета, вовсе не намереваясь ему следовать, и с веселой готовностью брала на себя исполнение самых скучных поручений. Про себя она считала, что бедная старушка вызывает жалость и надо проявлять к ней сочувствие. Было совершенно очевидно, что сам мистер Жерар не выносит даже вида мисс Блэкетт, да и неудивительно. Мэнди думала, что старушку скоро выгонят с треском. Во всяком случае, обе они были слишком заняты, чтобы тратить время на рассуждения о том, как мало между ними общего, насколько им не по душе одежда друг друга и как по-разному они относятся к руководству издательства. Кстати говоря, Мэнди не должна была все время сидеть в комнатке мисс Блэкетт. Ее часто вызывали стенографировать к мисс Клаудии или к мистеру Де Уитту, а как-то во вторник, когда Джордж отсутствовал по причине острого желудочного расстройства, ей пришлось заменить его за конторкой в приемной, и она справилась с коммутатором, направив не по адресу всего несколько звонков.
В конце первой недели миссис Крили спросила, нравится ли ей на новом месте, и Мэнди ответила, что бывало и похуже и что она могла бы и подольше потерпеть. Такое заявление было в ее устах самой высшей оценкой предложенной ей работы. Ее быстро приняли сотрудники – молодость и жизнерадостность в сочетании с высокой эффективностью редко вызывают стойкую неприязнь. Мисс Блэкетт, после того как целую неделю бросала на Мэнди сурово осуждающие взгляды, видимо решила, что ей приходилось встречать и гораздо худших временных сотрудниц. Мэнди, всегда очень быстро осознававшая, что в каждом конкретном случае было в ее интересах, относилась к мисс Блэкетт с почтительной доверчивостью, что не могло той не польстить: она приносила ей кофе из кухни, спрашивала у нее совета, вовсе не намереваясь ему следовать, и с веселой готовностью брала на себя исполнение самых скучных поручений. Про себя она считала, что бедная старушка вызывает жалость и надо проявлять к ней сочувствие. Было совершенно очевидно, что сам мистер Жерар не выносит даже вида мисс Блэкетт, да и неудивительно. Мэнди думала, что старушку скоро выгонят с треском. Во всяком случае, обе они были слишком заняты, чтобы тратить время на рассуждения о том, как мало между ними общего, насколько им не по душе одежда друг друга и как по-разному они относятся к руководству издательства. Кстати говоря, Мэнди не должна была все время сидеть в комнатке мисс Блэкетт. Ее часто вызывали стенографировать к мисс Клаудии или к мистеру Де Уитту, а как-то во вторник, когда Джордж отсутствовал по причине острого желудочного расстройства, ей пришлось заменить его за конторкой в приемной, и она справилась с коммутатором, направив не по адресу всего несколько звонков.