На следующий день он прыгнул в реку, набив карманы увесистыми камнями, и немедленно пошел ко дну, однако, погрузившись в воду футов на двенадцать, неожиданно обнаружил, что дышит: река высохла – это местное племя, желая похоронить своего вождя на речном дне, дабы вода служила ему вечным стражем, изменило ее русло на много миль выше по течению.
   Когда Бессмертному надоело сидеть по пояс в речном иле, отгоняя от себя настырных рыб, он выбрался на берег, нашел веревку, привязал ее к ветке дерева, надел на шею и спрыгнул. Ветка сломалась. Тогда он отыскал сук потолще, но на этот раз лопнула веревка, оставив на шее глубокий рубец. Он достал веревку покрепче, залез на дерево и спрыгнул – повалилось дерево.
   Он съел великое множество ядовитых цветов и ягод и долго мучился кровавым поносом. Когда же силы к нему вернулись, он отправился на поиски пещеры, где жил дикий кабан – по слухам, невиданно свирепый и кровожадный. Обнаружив, что кабан мирно почивает, Бессмертный залез в пещеру и изо всех сил ударил кабана ногой. Кабан открыл один глаз, недовольно заурчал – и заснул снова. Бессмертный колотил несчастного зверя ногами и на обратном пути в деревню, где кабана нашпиговали чесноком и зажарили на вертеле.
   Отчаявшись, Бессмертный пошел по деревне, упрашивая соседей его обезглавить. Согласился только один человек – деревенский нищий, да и то запросив за услугу столько, что Бессмертному пришлось распродать все свое имущество. Нищий взял топор, занес его над головой своей жертвы, однако от смеха промахнулся и обрубил себе все пять пальцев на левой ноге, отчего пришел в такое бешенство, что от второй попытки наотрез отказался.
   И тут пришли завоеватели.
   Вознамерившись погибнуть в бою, Бессмертный отправился на войну в чем мать родила, выкрасившись с ног до головы в ярко-синий цвет, чтобы противник имел возможность заметить его и тут же прикончить. Войско завоевателей сомкнуло ряды, и перед ними явился, дабы посмеяться над врагом, Чудо-богатырь.
   Это был настоящий великан; люди обычного роста могли спокойно пройти у него между ног. Закованный в броню с головы до пят, он держал в руке палицу размером с откормленную свинью; другое, не менее грозное оружие бряцало у него на поясе. От одного его вида вооруженные до зубов воины сразу же приуныли, никто не желал испытывать судьбу, никто, кроме Бессмертного – он выступил вперед, вооруженный лишь несколькими ругательствами на языке захватчиков, которые заблаговременно выучил.
   До тех пор, пока его не оскорбили, Чудо-богатырь, похоже, не видел Бессмертного в упор; однако, обидевшись за своих соратников, он поднял палицу, чтобы снести Бессмертному голову, но палица сорвалась, разом убив пятерых. Чудо-богатырь выхватил из ножен меч длиной и шириной со скамейку и занес его над головой Бессмертного, но тот даже не пошевелился. Меч сбрил, точно бритвой, несколько волосков с его левого плеча и, уткнувшись в землю, сломался пополам. Недовольный таким поворотом дела, Бессмертный сделал шаг вперед и откусил Чудо-богатырю нижнюю губу – единственную незащищенную часть тела. Пронзительно взвизгнув от боли, Чудо-богатырь бросился на супостата с кинжалом, но промахнулся, споткнулся и упал на кинжал, вонзившийся ему точнехонько в правый глаз. Бессмертный, разумеется, очень расстроился, но делать было нечего: пришлось сесть богатырю на голову и сидеть на ней до тех пор, пока тот не перестал дышать.
   – А теперь посмотрим, помогут ли вам ваши боги, – изрек Бессмертный, направляясь навстречу вражьему стану. Ничем, кроме густо-синей краски, в которую он себя выкрасил, вооружен Бессмертный по-прежнему не был.
   Более успешного наемника, чем он, в истории войн не бывало. Он носил лишь самые скромные драгоценности, и воины шли в бой обнаженными, они громко, подзадоривая себя, гоготали, сжимая в руках не копья и мечи, а цветы, ибо знали, что Бессмертный шел в бой обнаженным (если только не было очень холодно) и громко гоготал, убивал же он, набивая противнику рот полевыми цветами и восклицая: «Ты – земля!» Враги, уповали воины, сочтут, что Бессмертный сражается в их рядах, и в страхе побегут с поля боя.
   Его тело было иссечено алебардами, мочки ушей пробиты стрелами, борода подрезана пиками, кипящее масло спалило ему брови, удары кинжалом увеличили зазоры между зубов, где раньше постоянно застревала пища. Острые копья подровняли ему волосы, а топоры прочистили уши. За сорок лет непрекращающейся бойни самое тяжелое ранение – царапину на левой руке – ему нанес его же товарищ, и не в бою, а во время попойки, без всякого умысла.
   Поскольку не было ни одной войны, которую бы Бессмертный проиграл, ему время от времени приходилось, чтобы кровопролитие продолжалось, переходить на сторону противника.
   Шестидесятилетним стариком, пережив своих сверстников на двадцать лет, он увидел однажды девочку лет тринадцати, шедшую мимо с ведром воды, – это была точная копия той самой юной девы, которую он когда-то любил; именно такой была его возлюбленная до тех пор, покуда не увлеклась местными достопримечательностями. Увидев ее, Бессмертный пал на колени и зарыдал – десятки лет, проведенные в грабежах и убийствах, прошли для него бесследно: в те времена из-за всеобщей кровожадности искусство было не настолько развито, чтобы художественный образ мог заменить ему образ реальный. И стоило ему пасть на колени, как тела ожидавших его женщин, жриц любви, работавших передком не за страх, а за совесть, утратили для него всякую притягательность; об их никчемности, впрочем, он подозревал всегда – понял же только сейчас.
   Он незамедлительно попросил ее руки, но затем сделал вид, что заранее смирился с отказом, и в течение шести месяцев посылал к ней самых блестящих, самых обаятельных, самых остроумных красавцев, чтобы те, играя на самых причудливых музыкальных инструментах, а также на струнах женской психологии, ухаживали за ней, исподволь выясняя, что у нее на уме. Однако юная избранница неизменно отшучивалась и своих секретов не раскрывала. За три дня до свадьбы Бессмертный простудился и помер.
   Роза покорно листает вслед за мной страницы жизни человека, который никак не мог умереть, и я вижу, как в ее уме зреют, подобно заморским плодам, воспоминания из собственной жизни. А еще говорят, что обратного пути нет.
   Срываю один из этих плодов. Срываю и надкусываю.


Рооооооза


   Магазинов на этой пышущей экономическим процветанием улице больше, чем в иных столицах. Она слышала, как он сказал, что будет здесь в субботу. Встав пораньше, она с половины десятого до половины второго бродила по этой улице из конца в конец, всматривалась в мелькавшие лица, заглядывала в магазины, по два-три раза рассматривала одни и те же товары. Охранники в универмагах провожали ее подозрительными взглядами. Магазины готового платья действуют ей на нервы – и не потому, что вещи плохо на ней сидят или она не в состоянии их приобрести; ей просто ничего не нравится. Она продолжает «осмотр территории», судорожно повторяя про себя те несколько слов приветствия, которые накануне вечером ей удалось из него вытянуть и с помощью которых она надеялась теперь завести с ним разговор. Ноги болят, ноют ступни... И вдруг, о чудо! Он – перед ней, на губах играет удивленная улыбка.
   Она улыбается в ответ, однако не останавливается: хотя ей ужасно хочется с ним поговорить, хотя в надежде на встречу она проторчала здесь полдня, она не желает, чтобы ее обвинили в том, что она проторчала здесь полдня, рассчитывая выпить с ним кофе, – а потому делает вид, что не обращает на него никакого внимания.
   Пройдя пять ярдов, она осознает, какую сморозила глупость, однако замедлить шаг и обернуться будет еще хуже – этим она продемонстрирует свою заинтересованность.
   еще час она ждет автобуса, на котором он – ей это известно – едет отсюда домой. С ее точки зрения, автобусная остановка – вполне приемлемое место для случайной встречи; а поскольку он знает, что ехать ей совсем в другую сторону, она заранее «изобрела» подругу, которую собирается навестить. Он так и не появляется.
   Роза меня о-о-отпускает, и я пулей вылетаю из ее прошлого.
   Ее поиски зашли в тупик. И сама она – тоже.


Никки


   Возвращаемся в квартиру – Роза и я. Никки уже вернулась – воюет с банкой маринованной свеклы.
   – Итак? – вопрошает Роза.
   – Простите меня, – сокрушается Никки. – Если я совершила аморальный поступок, то прошу меня извинить. Обычно я на такое не соглашаюсь, но что поделаешь: без денег ведь не проживешь. Никак не могу найти работу, сами знаете.
   – Да нет, тут не в морали дело... просто... просто Мариус такой мерзкий.
   – Зато богатый.
   – Я же вам говорила: пока не устроитесь, можете жить у меня. Вас от него не стошнило?
   Хотя Роза и смущена поведением Никки, мужское уродство их почему-то сблизило. К тому же лишь очень немногие способны отказать себе в удовольствии пройтись по извилистым тропкам непристойной истории. Никки намек поняла:
   – Кончилось в общем-то ничем. Садимся в лимузин – затемненные стекла, автоматический стеклоподъемник. Мариус весь дрожит – как мышь в кипятке. «Поехали, – говорит, – на Оксфорд-серкус. Люблю, – говорит, – этим в самом центре Лондона заниматься». В центре так в центре. Едем, значит, на Оксфорд-серкус. Смотрю – чего-то он беспокоится. Везет меня в клинику, где меня часа два со всех сторон проверяют. Все отлично – если не считать дефицита железа. Опять едем на Оксфорд-серкус, он на телефоне, звонит всем подряд: «Что в Японии? Все в порядке? Никаких там революций, восстаний, бунтов? Что там в Германии? Никаких там революций, восстаний, бунтов?» Приезжаем на Оксфорд-серкус, народу – видимо-невидимо, торговля идет полным ходом. Мариус еле дышит, поэтому я прошу всю сумму вперед – на тот случай, если он в процессе загнется. Раздеваюсь. Собираюсь опустить ему молнию на брюках. Не дается – посылает своего шофера за резиновыми перчатками. Надеваю резиновые перчатки. Опускаю молнию. На нем... пуленепробиваемые трусы. «Нет, – говорит, – постой. Резиновые перчатки могут порваться. Возьми себя сама». Сама так сама. Ласкаю себя, а он в восьми футах от меня, на заднем сиденье, – себя. «Засунь в себя что-нибудь», – просит. Вставляю бутылку от шампанского, и за дело. Секунд через тридцать ему надоедает. «Нет, – говорит, – вставь-ка лучше пистолет. Пистолет моего шофера». Вставляю пистолет. «Нет, постой, – говорит, – а то еще в меня выстрелишь. Вынь пули». Вынимаю – мне же лучше. Работаю с пистолетом. Скис. Скис, а потом вдруг забеспокоился. Позвонил кому-то узнать, существует ли еще на свете город Франкфурт. Глядит на меня и говорит: «Хочу, – говорит, – посмотреть, как тебя другой любит». – «Отлично, – говорю, – но я нахожусь в твоем распоряжении с двух часов. Если хочешь, чтобы кто-то меня при тебе трахнул, выкладывай еще пять сотен». Сказано – сделано. С кем? С его шофером? "Нет, – говорит, – мой шофер такой же урод, как и я. Найди, – говорит,
   – кого-нибудь посмазливее". – «Где ж я тебе найду?» – «Не знаю», – говорит. Звоню нескольким. Никого нет на месте. «Могу, – говорю, – кого-то с улицы взять, если пять сотен отслюнишь». – «Отлично», – говорит. Выхожу из машины и целый час хожу по Оксфорд-стрит, спрашиваю у ребят, кто хочет меня и еще пять сотен в придачу. Всех все устраивает – все, кроме Мариуса. А ведь ребята не робкого десятка. Среди них есть парочка таких, кому за две сотни человека не то что трахнуть, а и замочить недолго. Один заглянул в машину, увидел Мариуса – и ни в какую. Другой сам предложил мне пятьдесят баксов, но сказал что при Мариусе трахаться хоть убей не станет. Тут подходит еще один: хорош собой, одет с иголочки, загорелый – загляденье. "Мне, – говорит,
   – деньги нужны позарез, хочу на курорт съездить". Все вроде бы в ажуре
   – и на тебе: голубой! «Я, – говорю, – не против, если ты не против». Не успел он сесть в машину, как Мариус говорит: «Кто этот тип? Я его не знаю. Надо будет его проверить». Звоним в разные места, проверяем, кто он и что, а потом везем к врачу. А дело уже к вечеру близится. Едем обратно к Мариусу, но по дороге ему вдруг приходит в голову, что мы в сговоре и хотим его квартиру обчистить. Снимают с нас отпечатки пальцев, и последние сто ярдов мы идем с завязанными глазами, чтобы не видеть дверных замков. Внутри, через каждые три ярда, – огнетушители и ведра с песком. «Зачем тебе огнетушители?» – интересуюсь. «От самовозгорания», – отвечает. Входим к нему в спальню, мой подручный пытается мне вставить, но у него не стоит. Хвастаться не хочу, но есть вещи, в которых я кое-что смыслю, и потом, рот – он ведь и в Африке рот. Но ему и это не в кайф. Стараюсь изо всех сил: и глажу, и тискаю, и кусаю – без толку. «Может, – голубой говорит, – если б в комнате темно было, я мог бы вообразить, что ты... не такая женственная». – «Но в темноте ж я вас не увижу», – пугается Мариус. Делать нечего, тушим свет, и шофер достает очки с люминесцентными стеклами. У голубого привстает, но затем опять опадает. «Может, – говорит, – если б ты постриглась, вид у тебя был бы более... мужественный». Мариус звонит узнать, не дала ли еще Япония дуба. «Так и быть, – говорю, – постригусь, но мне короткая стрижка не идет – с тебя, стало быть, еще пять сотен причитается». Мариус – на телефоне: проверяет, жив ли еще Сингапур, после чего вызывает врача. «Ты меня ненавидишь», – говорит. «Нет, Мариус, – говорю, – я тебя не ненавижу, ты, конечно, тип мерзкий, но я тебя не ненавижу». – «Почему меня никто не любит?» – причитает. «А потому, – говорю, – что ты отвратный тип и не думаешь ни о ком, кроме себя». У него челюсть так и отвисла. Сомневаюсь, чтобы он когда-нибудь про себя такое слышал.
   На обидные слова Никки не скупилась, так как давно уже поняла: больше одного дела с Мариусом все равно не провернешь, других таких же заманчивых предложений больше не поступит, нет шансов втереться к нему в доверие, вернуться сюда еще раз и кое-что под шумок вынести – охрана обязательно вывернет ей на выходе карманы.
   – Я было решила, что, если выскажу ему в грубой форме все, что о нем думаю, то расколю его еще на пять сотен, – не вышло. Звоним мы, значит, дружку нашего пидора, чтобы тот его подзадорил. Дружку тоже пришлось как следует попотеть, но в конце концов у пидора мало сказать встал – вознесся до небес! Вставил, шерстит меня по-черному, и в хвост и в гриву. Я криком кричу – а Мариус возьми да усни. Бужу его и требую денег. «А я, – говорит, – ничего ж не видел». – «Не видел, – говорю, – пеняй на себя. Будить мы тебя не договаривались». Самое смешное, что с пидорами я не в первый раз трахаюсь...
   – Что-что?
   – У меня был период, когда я с мужчинами – настоящими – дела не имела. На самцов ведь положиться нельзя; либо они у тебя деньги отбирают, либо руки распускают – одно из двух. Когда я стриптизершей работала, они, козлы вонючие, достали меня – лезут своими грязными лапами... Если стриптизом промышляешь, от мужчин с души воротит. Я жила с тремя голубыми одновременно
   – и ничего; надо же вечерок скоротать, когда денег на ресторан нет, по ящику смотреть нечего, на улице дождь. Тоска смертная. Потом, правда, сильно жалеешь: мне, к примеру, почти всегда приходилось после в больницу ложиться.
   Тут Никки останавливается: на первый раз с Розы пикантных подробностей, пожалуй, хватит. Для меня же не секрет, каким способом она пытается амортизировать свое доступнейшее из влагалищ: спереди член, сзади член, а «норка» посередке – и нашим и вашим. В свое время я носила на себе похожий рисунок, и в Гуптской империи он, надо сказать, имел большой успех. За меня тогда кровь проливали – не успеешь оглянуться, а кругом одни трупы.
   – Скажите, а вы... вы... когда-нибудь раньше делали это... за деньги?
   Никки сгибает ногу, упирается в коленку подбородком и задумчиво говорит:
   – Да, случалось. Но стыдиться тут нечего. Я делала это за деньги, когда мне не хватало на мамину операцию. Главное ведь заработать, а как – не все ли равно. Вам же я об этом не хотела говорить потому, что некоторые сами знаете как считают: раз бедная девушка этим занимается, значит, она и колется, и врет напропалую, и ворует...
   Перед тем как лечь спать, они затевают игру: кто больше знает сальностей, которые обычно адресуют женщинам представители сильного пола.
   Никки: «Все, что найдешь у меня в ширинке, – твое».
   Роза: «У тебя уши раком стоят».
   Никки: «К заветному источнику припасть не желаешь?»
   Роза: «Мы проводим опрос. Вам нравится, когда вас имеют на автобусной остановке?»
   Никки: «Со всеми твоими домочадцами я уже переспал».
   Роза: «Может, перекусим?»
   Никки не понимает, что тут такого неприличного, и Роза объясняет, что сама она в этот момент находилась в ванной, вопрос же задан был мужчиной, которого она видела первый раз в жизни и который только что проник к ней в квартиру через окно.
   Тут я замечаю, что Никки украдкой бросает на меня сердобольные взгляды.
   – Ужас, – вздыхает Роза, глядя на пустую бутылку водки, стоящую на столе между ней и Никки. – Я почему-то вспомнила свою первую любовь – мальчика, в которого влюбилась в четырнадцать лет. Кажется, будто это было не со мной. Его лицо стоит у меня перед глазами, но вот черты почти что стерлись.
   – Подумаешь! Я не помню, как выглядели парни, с которыми я всего год назад трахалась. – И с этими словами Никки подымает руку и долго, со вкусом чешет у себя под мышкой.
   Но от прошлого не скроешься; прошлое Никки – в слове «трахаться», в том, как она его произносит, – «трафаться»; по этому одному можно без труда определить, откуда она родом. Из Лестера – вернее, из деревушки в тридцати милях от Лестера. И Барселона, и Берлин тоже оставили свой след – впрочем, такие подробности, кроме меня, едва ли кто держит в памяти. Даже мне теперь нелегко проследить за всеми превратностями ее судьбы. А ведь лет сто назад я могла бы назвать улицу и дом, где Никки росла.
   – Все мы пытаемся отыскать то, что отыскать невозможно... – глубокомысленно замечает Роза; ее, как и всякого смертного, спьяну потянуло на философию. Хотя роль питейных сосудов мне пришлось на протяжении сотен лет исполнять многократно (кем я только не была: и скифом, и ритоном, и оксибафоном, и пентаплоей, и племохоей, и филотесией, и котоном, и канфаром, и элефантом, и дином), к спиртному я отношусь резко отрицательно.
   – ...Пытаемся отыскать неотыскиваемую комнату, – бормочет Роза.
   Нет, решительно не понимаю, отчего это смерть приводит смертных в такое отчаяние. Ведь все они, в сущности, повторяют друг друга, приходят друг другу на смену. Все у них одинаковое, одни и те же ухватки, одни и те же прически, один и тот же смех, одни и те же разговоры – бывает даже, и словечки одни и те же. Верно, носы или цвет кожи у них могут быть разные, – но ведут они себя совершенно одинаково. Каждое мгновение миллионы людей заводят одни и те же разговоры, которые, точно комары, перелетают из дома в дом, из страны в страну – и возвращаются обратно. Даже про замороженных игуан говорят в эту минуту самые разные люди в самых разных концах света.


Одилия


   Одилия тоже любила поговорить про неотыскиваемую комнату. Это словосочетание она употребила ровно сто девятнадцать раз. «Я знаю, где находятся все ответы, – говорила она. – Что бы ты ни искал, где бы ни был, все ответы собраны в одном месте – в неотыскиваемой комнате».
   Эту фразу она повторяла много раз. А вот эту всего один: «Проблема неотыскиваем ой комнаты – как вы, возможно, уже догадались – заключается в том, что отыскать ее невозможно. Скорее она отыщет вас, чем вы ее».
   еще одним одилизмом был «прыгающий мяч». Это словосочетание она – только при мне – повторила двести пятнадцать раз. Выдвинутая Одилией и совершенно недоказуемая теория прыгающего мяча заключалась в том, что если дважды бросить об землю мяч, то второй отскок никогда не совпадет с первым, и происходит это потому, что уже брошенный мяч нельзя перебросить. Двух же идентичных мячей в природе не бывает, и даже если сам Господь создаст два совершенно одинаковых мяча, абсолютного сходства между ними не будет. Чтобы доказать свою теорию, Одилия час-ах-ах-ах-ами бросала об пол мячи и прочие резиновые и кожаные предметы. Она знала: правил на свете не существует, правила придуманы специально, чтобы ввести нас в заблуждение. Верно, природа послушна, как стадо овец, но ведь даже овцы отбиваются от стада.
   На свете было не так уж много людей, которым я симпатизировала, ибо на свете не так уж много симпатичных людей. Зато очень многие (порядка четырехсот тысяч) не вызвали у меня сколько-нибудь серьезных нареканий, к ним у меня особых претензий нет. И всего тридцать человек нравились мне по-настоящему – Одилия в том числе; среди коллекционеров, даже самых въедливых, ей не было равных.
   «Амфора с высокой ручкой. Форма аттическая. Около 840 г. до н. э.» – таковы были первые слова, с которыми она ко мне обратилась. Описание исчерпывающее, хотя, строго говоря, дизайн мой относится не к 840 году до нашей эры, а к зиме 843-го. Что ж, для девочки из Таллинна, получившей меня в подарок на свое двенадцатилетие, – ошибка, согласитесь, простительная. Было это в 1834 году, когда вновь, по прошествии многих веков, возник интерес к античной керамике, покоившейся в древних этрусских могилах.
   Одилия была смышленой не по годам. Смышленой и своенравной. Когда она против родительской воли в возрасте четырнадцати лет отправилась в Лондон, отец настоял, чтобы ее сопровождали две кузины и три гувернантки, которые отличались завидной энергией, выносливостью и физической силой и которым было обещано, если они справятся с ее нравом, баснословное жалованье. Одилия любила трудности. Меня и еще одиннадцать громоздких гончарных изделий отправили вместе с ней – путешествовать налегке она терпеть не могла.
   К этому времени Одилия уже бойко говорит по-английски, а прожив а Лондоне год, овладевает языком настолько, что выговором и запасом слов мало чем отличается от самых образованных англичан. Она месяцами бродит по самым бедным и мрачным закоулкам Лондона, вызывая своими вопросами всеобщее изумление и замешательство, и, собрав материал, садится за роман о сироте, который сначала воспитывается в работном доме, а потом, связавшись с карманниками, попадает в лондонский преступный мир. Она рассылает издателям рукопись ровно за неделю до того, как некий мистер Чарльз Диккенс начинает печатать свой роман «Оливер Твист».
   После этого мы переезжаем в Манчестер, где Одилия вновь принимается со страстью изучать жизнь бедных слоев общества, активно занимается благотворительностью и размышляет о справедливом общественном строе. Она пишет монографию о прядильных машинах, трикотажных фабриках, гончарных мастерских, о недовесе, фабричных рабочих, кружевах и коленкоре, о горняках, поджогах и работном доме. В тот самый день, когда она, несколько раз собственноручно переписав свой труд, ставит наконец точку, немецкая подруга присылает ей только что опубликованную книгу некоего герра Фридриха Энгельса «Положение рабочего класса в Англии в 1844 году» – Одилия читает по-немецки, и подруга полагает, что такого рода исследование может ее заинтересовать.
   Мы пакуем чемоданы и перебираемся в Париж, где Одилия принимает участие в революции, хотя, в чем это участие заключается, остается для меня загадкой
   – меня и другие бьющиеся предметы прячут в безопасное место, сама же Одилия обходит эту тему стороной. Завсегдатаи аристократических салонов как огня боятся ее острого язычка, и некоторые, пасуя перед ней, в страхе покидают Париж навсегда. Даже самые известные литераторы не в состоянии найти ответы на ее коварные вопросы касательно французской грамматики и синтаксиса; сама же Одилия, уединившись в деревне, четыре года пишет роман, героиня которого, юная крестьянка, выходит замуж за врача из Нормандии. После нескольких неудачных любовных связей героиня разочаровывается в жизни и принимает мышьяк, который продает ей местный аптекарь. Из деревни Одилия возвращается в Париж, где целыми днями трудится над последними главами своего сочинения и принимается искать издателя ровно через неделю после того, как в «Ревю де Пари» появляется первая часть романа некоего мсье Гюстава Флобера под названием «Мадам Бовари».
   Литературным амбициям Одилии нанесен, таким образом, сокрушительный удар, однако мы не ропщем и на следующий же день отбываем на Восток. Одилия и раньше проявляла живой интерес к описательной зоологии; отвлекаясь от литературного труда, она частенько запихивала несчастных насекомых в банки со спиртом, ловила собственными руками птиц и рассматривала пауков в увеличительное стекло, которое неизменно носила с собой. Путешествия сулят немало опасностей – мне ли, пережившей на своем веку великое множество самых разнообразных кораблекрушений и засад, этого не знать?
   Теперь я стараюсь не лезть на рожон.
   К выводу о том, что разумнее всего стоять на полке и помалкивать, я пришла после того, как однажды акушерка затолкала в меня (тогда я еще была кувшином с узким горлышком) только что родившегося младенца, вынудив меня против собственной воли исполнять роль палача. Я, разумеется, немедленно раздалась в диаметре – и в результате громогласно ревущий младенец вырос и превратился в хозяина жизни, многих жизней; самым безжалостным образом истребив тысячи людей на огромной территории, он породил в миллионы раз больше несчастий, чем то, что удалось при его рождении предотвратить мне.