- Стемнеет еще только через час, - сказал я.
   - Ясное дело. Мы как раз успеем подняться к перевалу. - Он глянул на меня. Я отвел глаза. В зеленоватых сумерках красные черепицы крыш казались черными. - Мы спрячемся наконец от ветра. - Опять начал звонить колокол. Мы ничего не знаем. Да, может, ничего и нет. Но мы-то так и так ничего не знаем. Нам бы только от ветра спрятаться. - Церковь была сложена из темного камня, это была одна из тех мрачных и почти вечных церквей, которые возводились по приказам неистовых, железных графов и епископов Ломбардии. Она от рождения была угрюмой и древней, время не состарило, не смягчило ее угрюмости. Она была - и пребудет во веки веков - неподвластной времени, неизменной и древней. Ломбардские графы и епископы могли бы, наверное, возвести и эти горы, как они возвели вокруг подземного сумрака стены своих темниц. А у двери стоял старомодный велосипед. Входя в церковь, мы глянули на него и в один голос сказали:
   - Трудяга. Хлопотун.
   - И он, значит, один из гробоносцев, - сказал Дон. Колокол все звонил. Мы прошли через алтарь и отошли в глубь церкви. Теперь мы спрятались наконец от ветра, и только отдельные порывы, прорывавшиеся иногда в церковь, лизали ледяными языками наши спины. Ветер яростно выл, обрывая медленные и тягучие волны колокольного звона раньше, чем они успевали наполнить воздух, и казалось, что мы слышим только далекие, отрывистые отзвуки звона, только эхо. Потолок вытянутого в длину сводчатого нефа скрывали сгущающиеся вверху сумерки, и горстка коленопреклоненных прихожан терялась, маленькая и едва заметная, в этом уходящем ввысь полумраке. В глубине алтаря, над недвижимыми огоньками свечей, возвышалась дароносица, ее высокие, инкрустированные серебром, словно опутанные светлой паутиной, края простирались в рассеченном тенями полумраке как распластанные с печальной торжественностью крылья. Сначала мы не слышали ничего, кроме ветра, - ни музыки, ни человеческих голосов. Молящиеся безмолвно стояли на коленях, маленькие, едва различимые в мрачном сумраке, который прорезали, не нарушая его, холодные, тихие, слабые огоньки свечей. И мне почудилось на миг, что стоящие на коленях люди мертвы.
   - Они ни за что не управятся до темноты, - прошептал Дон.
   - Может быть, это из-за страды, - прошептал я. - Ведь они наверняка работают сейчас от зари до зари. Живые не могут подстраиваться под мертвых.
   - Но если он был такой богатый, то вроде бы...
   - А кто хоронит богатых? Бедняки или богачи?
   - Бедняки, конечно, - прошептал Дон. А потом мы увидели священника. Сначала мы его не замечали, но он стоял там - бесформенный сгусток тьмы над слабыми огоньками свечей; сквозь полумрак бледным пятном смутно проступало его лицо, а дароносица с неяркими бликами огоньков казалась застывшим водопадом; голос священника - медлительный, неумолчный - заполнял церковь, его раскаты, как мягкие крылья, бились о холодный камень церковных стен, сплетаясь с шуршащим шорохом ветра, обдувающего церковь, а здесь, в спокойном сумраке, недвижимые огоньки свечей выглядели нарисованными. - И он, значит, поглядывал на нее, - прошептал Дон. - Ему приходилось сидеть напротив нее, - скажем, за обеденным столом, - и смотреть, как она ест его пищу и из девчонки-нищенки, из приемыша Христа ради превращается во Владычицу мира, - и все время помнить, что это его пища, его заботы преображают ее - но не для него. Знаешь ведь: сначала она девчонка, заморыш, а потом наступает преображение, которого ты не замечаешь, и преображенный заморыш превращается во Владычицу, хозяйку мира. Ты видишь все это собственными глазами. Впрочем, нет, не глазами: в темноте было бы то же самое. И тебе все известно заранее, до преображения, но ты не преображения, не ее, преображенную, боишься, а ее прозрения: боишься, что она увидит свое всевластие, которое ты уже давно увидел, - тебе приходится умирать слишком много раз. И это неправильно. Несправедливо. Я надеюсь, что у меня никогда не будет дочери.
   - Но ведь ты о кровосмешении толкуешь, - прошептал я.
   - Конечно. И еще я говорю, что это как огонь: испепелит и исчезнет.
   - Ты можешь смотреть на огонь или гореть в нем. Или никогда не видеть его вообще. Что бы ты выбрал?
   - Не знаю. Пожалуй, я решил бы поглядеть и сгорел бы. А может, иначе и нельзя.
   - Значит, лучше ничего не видеть?
   - Наверно. - Мы ведь оба были очень молодыми. А у молодых все по-своему: их волнуют только пустяки. И пустяки эти кажутся им глубоко важными и очень часто разрастаются в трагедию - так уж устроен наш мир. Потому что в реальной жизни не бывает ничего абсолютно важного. И когда ты постигаешь реальность - в сорок, в пятьдесят, в шестьдесят лет, - она становится пустяковой, маленькой и совсем не глубокой: два метра в длину, да полтора в ширину, да три в глубину.
   Панихида кончилась. За стенами церкви хозяйничал ветер: упорно и упруго тянул с черных гор, углубляя и без того почти бездонный бутылочно-зеленый шатер неба. Мы смотрели, как процессия выходит из церкви и движется с гробом к кладбищу. Четыре человека несли керосиновые фонари, а у могилы горстка людей гляделась толпою безмолвных шутов, - ветер клонил их неясные фигуры, пригибал огни фонарей и ссыпал в могилу пыль, словно собираясь похоронить всю землю. Вскоре погребение было окончено. Фонари закачались, двинулись вперед, приближаясь к церкви, и мы увидели священника. Он шел к своему жилищу, торопливо пересекая церковный двор, и его рыжевато-черную сутану развевал ветер, как бы подгоняя человека. Солдат был в штатском. Он отделился от толпы и, широко шагая - у него была теткина походка, - стал приближаться. Проходя по двору, он на миг повернул к нам лицо, самоуверенное и мрачное, сел на велосипед и уехал.
   - Он был одним из гробоносцев, - сказал Дон. - Как вам это нравится, синьоры?
   - Моя не понимай, - сказал я. - Моя любить Италия. Любить Муссолини.
   - Ты уже это говорил.
   - Ладно. Тогда салют.
   Дон посмотрел на меня - трезво и спокойно.
   - Салют, - сказал он. Потом он повернул голову к дому священника и поправил, подтянул вверх вещевой мешок. Дверь дома была закрыта.
   - Дон, - сказал я. Он оглянулся, посмотрел на меня. Окружающие долину горы - даль потеряла глубину, стала плоской - придвинулись вплотную. Казалось, что мы стоим на дне мертвого вулкана в яростной круговерти бутылочно-зеленой ветреной тьмы, в неистовом и нескончаемом смерче ледяной пыли. Мы молча смотрели друг на друга.
   - Ладно, черт с ним, - сказал Дон. - Ты-то что предлагаешь? - Мы всё смотрели друг на друга. Шум ветра, возможно, даже стал бы баюкать - вполне возможно. Если спрятаться от него в тепло, уютно отгородиться стенами, тогда вполне возможно.
   - Ладно, - сказал я.
   - Вот и именно, что неладно, - сказал Дон. - Надо же нам как-то устраиваться с ночлегом. Ведь сейчас октябрь - не лето. Можем же мы ничего не знать. Мы ничего не слышали. Мы не говорим по-итальянски. Мы любим Италию.
   - Ладно, - сказал я. - Ладно. - Дом священника, тоже каменный, угрюмо возвышался над запущенным садом. Мы прошли к нему полпути по мощенной камнями дорожке, когда окно мансарды на мгновение приоткрылось - мы увидели женскую фигуру в белом платье - и тут же захлопнулось. Одно мгновение, одно движение руки. И мы сказали спокойно и в один голос:
   - Трудяга. Хлопотун. - Но в вечернем сумраке мы почти ничего не разглядели, а окно уже снова было закрыто. Оно приоткрылось всего на несколько секунд.
   - Только в этот раз надо было сказать Хлопотунья, - сказал Дон.
   - Это верно. А ты, значит, тоже начал шутить?
   - Вот именно, - сказал Дон. Дверь открыла женщина, по виду крестьянка, с жестким, задубевшим лицом. Она держала свечу, пламя отклонилось к женщине, внутрь дома, а из темной передней на нас пахнуло застоявшимся, несвежим холодом. Женщина смотрела на нас, ее лицо походило на резко очерченную костлявую маску с двумя узкими прорезями для глаз, и в глазах отражался огонек свечи - в каждом глазе по огоньку.
   - Ну, - предложил я, - скажи ей что-нибудь.
   - Нам говорили, что его преподобие, - начал Дон, - что мы можем... Пламя свечи дернулось, легло почти горизонтально, но не потухло. Женщина заслонила его ладонью; она стояла в дверях, прикрывая ладонью свечу и загораживая вход. - Мы путешественники, путники; нам сказали... Ужин да кровать, на одну ночь.
   Когда мы вошли, у нас в ушах все еще выл ветер - как в морской раковине. В передней было темно, только мерцал огонек свечи, которую несла женщина. Идя за ней, мы окунулись в непроглядную темень, из которой вдоль стены поднимались ступеньки лестницы, смутно различимые внизу и только угадывающиеся вверху.
   - Скоро станет так темно, что из окна уже ничего не увидишь, - сказал Дон.
   - А может, тогда ей уже и не нужно будет смотреть.
   - Может быть, - сказал Дон. Женщина открыла какую-то дверь, и мы вошли в освещенную комнату.
   Там стоял стол и на нем свечка в железном подсвечнике, буханка хлеба да металлическая копилка с узкой щелью в крышке. Стол был накрыт для двоих. Мы положили вещевые мешки в угол, а женщина принесла третью тарелку и еще один стул. Но теперь-то стол был накрыт только на троих, а женщина - мы все еще следили за ней - взяла свою свечу и ушла в другую комнату. Дон глянул на меня и сказал:
   - Похоже, что мы ее все-таки увидим.
   - Откуда ты знаешь, что он не будет есть?
   - Здесь? Ты что - не знаешь, где он? - Я смотрел на Дона. - Ему же надо ее караулить. Он там, в саду.
   - Откуда ты знаешь?
   - Солдат был в церкви. Он не мог его не заметить. Не мог не узнать... Мы оглянулись на дверь, но вошла женщина. Она несла три тарелки. Дон сказал: - Суп, синьора?
   - Суп.
   - Прекрасно. Мы ведь пришли издалека. - Она поставила тарелки на стол. - Из Милана. - Она глянула через плечо на Дона.
   - Вот там бы и оставались, - сказала она. И ушла. Мы с Доном посмотрели друг на друга. У меня в ушах все еще стоял гул ветра.
   - Значит, он в саду, - сказал Дон.
   - Откуда ты знаешь, где он?
   Дон все смотрел на меня. Потом отвернулся.
   - Я не знаю, - сказал он.
   - Конечно не знаешь. И я не знаю. Мы и знать ничего не хотим. Верно?
   - Ага. Моя не понимать итальянский.
   - Я серьезно.
   - И я серьезно, - сказал Дон.
   Ветер все завывал у нас в ушах - как будто он прорвался в дом. Но потом мы поняли, что действительно слышим ветер, а не оставшийся в наших ушах отзвук: мы слышали шум ветра, хотя окно в комнате было наглухо закрыто. Нам казалось, что комната плывет где-то в бескрайнем пространстве, вырвавшись из неистового, вскипающего черной пеной потока времени. И было странно, что пламя свечи так спокойно и неколебимо тянется вверх.
   III
   В общем, мы так и не разглядели его, пока не попали к нему в дом. До этого он представлялся нам буровато-черной, бесформенной и расплывающейся фигуркой, гонимой ветром сквозь сумрак вечера впереди похоронной процессии, - и голосом, заполняющим церковь. Эти две его ипостаси не объединялись в одного человека, существовали отдельно: неясная фигурка во тьме на ветру - и голос, плывущий в недвижимом сумраке над спокойным пламенем свечей, бесстрастный и волнующий душу, мощный, одинокий и обреченный на муку.
   Было что-то судорожное в его появлении: он влетел к нам, словно ныряльщик, бросающийся в воду. Он не поглядел на нас, но говорить начал как бы еще за дверью: мы услышали и приветствие и извинение за то, что нам пришлось ждать, - он говорил тихо и торопливо, - в первую же секунду, на одном дыхании. Потом, не прекращая говорить и не подымая глаз, он жестом пригласил нас садиться, сел сам и сразу же начал читать молитву по-латыни; его голос, как и раньше, в церкви, легко, без напряжения перекрыл шум ветра за стеной. Слова молитвы лились и лились, и через некоторое время я поднял голову. Дон смотрел на меня, слегка приподняв брови; мы оба перевели взгляды на священника и увидели, что его руки, лежащие на столе по обеим сторонам тарелки, чуть вздрагивают. Потом в латинское бормотание вклинился резкий женский голос, - я не слышал, как женщина вошла, но она стояла у двери, высокая, изможденная, с бескровным, но темным лицом, по которому невозможно определить возраст: ей могло быть и двадцать пять, и шестьдесят. Священник замолчал. И теперь он посмотрел на нас - впервые - близорукими и затравленными глазами. Они были карие, с почти невидимыми зрачками - как у старой собаки. Он с отчаянным напряжением не давал им опуститься, и они смотрели на нас - затравленные, несчастные.
   - Я совсем забыл, - сказал он. - Иногда... - И опять женщина обрушила на него какое-то слово, протянув к столу руку с супницей, - тень ее руки скрыла его глаза и на мгновение застыла в неподвижности, но мы сразу же отвернулись. Ветер мощно завывал под свесами крыши, а пламя свечи спокойно тянулось вверх в этом безветренном вое. Мы слышали, как женщина наливает суп, и, хотя все три миски уже были полны, она не уходила, медлила и, казалось, держала нас в оцепенении, пока какое-то мгновение - не знаю
   уж, что это было, - не пронеслось. И тогда она ушла. Мы с Доном начали есть. Мы не глядели на него. И когда он наконец заговорил, его голос звучал спокойно и вежливо-равнодушно: - Вы к нам издалека, синьоры?
   - Из Милана, - ответили мы в один голос.
   - А до Милана были во Флоренции, - сказал Дон.
   Священник не подымал голову. Он ел быстро. Потом, не глядя, потянулся к хлебу. Я передал ему буханку. Он отломил горбушку и продолжал есть.
   - Так вы говорите, во Флоренции, - сказал он. - Прекрасный город. И люди там - как бы это определить? - духовнее, что ли, чем миланцы. - Он ел торопливо, жадно. Из-под сутаны, из-под ее закатанных рукавов виднелась фланелевая нижняя рубашка. Доедая суп, он несколько раз стукнул ложкой о дно тарелки. Сейчас же вошла женщина, держа в руке деревянную миску со спаржей. Она убрала тарелки из-под супа. Он протянул руку. Она передала ему кувшин с вином, и, все так же не поднимая головы, он разлил вино по стаканам и произнес короткий тост. Но он не стал пить - это был только маневр: поглядев на него, я заметил, что он наблюдает за мной. Я сейчас же отвел глаза; было слышно, как он стучит ложкой по тарелке, и тут я увидел, что Дон тоже наблюдает за мной. А потом между нами и священником вдвинулось плечо женщины. - Иногда настает время... - сказал он. Его ложка снова стукнула по тарелке. Когда женщина перебила его, - она заговорила быстро и резко, на местном диалекте, - он отъехал от стола вместе со стулом, и мы увидели на секунду - поверх ее руки - его затравленные глаза. - Иногда настает время... - сказал он, повысив голос. Женщина совсем загородила его от нас, и он замолк. Я отвел глаза и не видел, как они уходили. Звук шагов затих, и опять слышался только шум ветра.
   - Он читал Поминанье, - сказал Дон. Дон католик. - Перед едой. Не трапезную молитву, а поминальную.
   - Да? - сказал я. - А мне и невдомек.
   - Да, - сказал Дон. - Поминальную. Перепутал, наверно.
   - Конечно, - сказал я. - Наверняка. Ну, а мы-то что теперь будем делать? - Наши вещевые мешки лежали в углу. Два вещевых мешка могут выглядеть так же по-человечески грустно и сиротливо, как пара стоптанных башмаков. Мы смотрели на дверь, и тут женщина снова вошла в комнату. Но она явно не собиралась останавливаться. И она не смотрела на нас.
   - Простите, синьора, - сказал Дон, - что нам теперь делать?
   - Ешьте. - Она даже не приостановилась. И потом мы опять услышали шум ветра.
   - Выпьем, - сказал Дон. Он поднял кувшин и начал наклонять его над моим стаканом, да так и застыл - с кувшином в руке. Я тоже прислушался. Говорили в соседней комнате, а может, и дальше - торопливо и неразборчиво. Вернее, не говорили: потому что второго человека там явно не было; наверняка. Где бы он ни был, он был один; наверняка. А может, это шумел ветер. Впрочем, перед стихией - будь то потоп, засуха или ураган - человек всегда одинок. Прошло около минуты; потом Дон шевельнулся и наклонил кувшин чуть сильнее. Мой стакан наполнился. Мы начали есть. Голос звучал приглушенно и не то чтобы торопливо, а как-то монотонно, механически, - так могла бы, наверно, говорить машина.
   - Если б сейчас хоть лето было, - сказал я.
   - Выпьем, - сказал Дон. Он снова налил. Мы подняли стаканы и прислушались. Второго человека там явно не было; наверняка. Не было его там. - В том-то и дело, - сказал Дон. - Здесь никого больше нет. Во всем доме.
   - А женщина?
   - Да и мы тоже. - Он посмотрел на меня.
   - А-а, вон ты о чем, - сказал я.
   - Ясное дело. Чего ей еще было нужно-то? Он пробыл здесь целых пять минут. А тот только что вернулся из армии, после трех лет. Он вернулся днем, и потом подступил вечер, а потом и совсем стемнело. Ты же сам ее видел, у окна. Скажешь, нет?
   - А дверь? Неужели он ее не запер?
   - Это Божий дом, в таких домах запоров не бывает. Вот чего ты не знал.
   - Правильно. Я забыл, что ты католик. Уж ты-то знаешь что к чему. Ты ведь уйму всего знаешь, верно?
   - Ну, нет. Я ничего не знаю. Я не говорить по-итальянски. Я любить Италия. Понял? - В комнату вошла женщина. Но на этот раз она ничего не принесла. Она подошла к столу и остановилась - изможденное, темное лицо над светлым огоньком свечи было обращено к нам.
   - Вам пора уходить, - сказала она.
   - Уходить? - спросил Дон. - Нам нельзя здесь переночевать? - Она стояла, опираясь одной рукой о стол, и смотрела на нас. - Где же мы сможем переночевать? Кто нас пустит? Человек не может ночевать на улице в такой холод, синьора.
   - Может, - сказала она. Теперь она даже не смотрела на нас. Мы слышали шум ветра и торопливый монотонный голос.
   - Да в чем хоть дело-то? - спросил Дон. - Что здесь происходит, синьора? - Она посмотрела на него сдержанно, даже строго, но без злобы - как на ребенка.
   - Здесь Господь творит свой промысел, юноша, - сказала она. Возблагодарите Господа за то, что по своей юности не ведаете путей его. Она повернулась и ушла. А потом голос за стеной внезапно прервался и стих, словно его выключили. Теперь мы слышали только шум ветра.
   - Нам бы, главное, спрятаться от ветра, - сказал я.
   - Выпьем. - Дон поднял кувшин. Там осталось меньше половины.
   - Хватит с нас.
   - Конечно. - Он разлил вино по стаканам. Мы выпили. И снова застыли, вслушиваясь. Голос опять звучал: он возник сразу, вдруг - как включился. Мы выпили. - Давай уж доедим спаржу, - сказал Дон.
   - Я больше не хочу.
   - Тогда давай выпьем.
   - Ты уже обогнал меня на стакан.
   - Верно. - Он налил мне. Я выпил. - Теперь давай вместе.
   - Надо оставить хоть немного хозяевам.
   Он заглянул в кувшин.
   - Тут как раз два стакана. Давай уж допьем.
   - Тут меньше.
   - Спорим на лиру.
   - Ладно. Только чур мне разливать.
   - Ладно. - Он передал мне кувшин. Я налил себе и потянулся к его стакану. - Послушай-ка, - сказал он. - Уже с минуту голос то обрывался, то возникал, но с каждым разом становился все слабее - как замирающее эхо. Теперь он умолк совсем; слышался только неумолчный шорох ветра. - Наливай, сказал Дон. - Я наклонил кувшин. Донов стакан наполнился на три четверти. Капли стали стекать по наружной стороне кувшина на стол. - Переверни его совсем. - Я перевернул. Последняя капля повисла на закраине кувшина, потом сорвалась и упала в стакан. - Лира с меня, - сказал Дон.
   Теперь монеты весело звенели в копилке. А сначала, когда Дон взял ее со стола и потряс, мы ничего не услышали. Он вынул из кармана несколько монет и опустил их в копилку. Потом встряхнул ее.
   - Маловато. Давай-ка раскошеливайся. - Я бросил в прорезь несколько монет, и он еще раз потряс копилку. - Теперь нормально. - Он глядел на меня через стол, а перед ним, донышком вверх, стоял пустой стакан.
   - Как насчет выпить? - сказал Дон.
   Мы встали, и я поднял свой вещевой мешок. Он лежал внизу. Мне пришлось снять с него Донов. Дон наблюдал за мной.
   - И что же ты собираешься с ним делать? - спросил он. - Возьмешь с собой на прогулку?
   - Бог его знает, - сказал я. За стеной, под промерзшими свесами крыши протяжно вздыхал ветер. Над свечой - словно перо на длинном носу у циркового клоуна - стояло вытянутое вверх, совершенно прямое пламя.
   В прихожей не слышалось шороха ветра и не было света. Ничего там не было - только тихая темень, да промозглый запах сыроватой штукатурки, да тяжкий дух выстуженного человеческого жилья. Мы несли вещевые мешки в руках, опустив их вниз, как будто они были краденые. Добравшись до двери, мы открыли ее и снова оказались в ветреной тьме. Ветер расчистил и вычернил холодное небо. Мы уже шли к воротам, когда увидели священника. Он быстро ходил взад и вперед вдоль невысокой каменной ограды. Он был без шапки, ветер задувал его сутану. Священник заметил нас, но не остановился. Он быстро шел вдоль ограды, потом поворачивался и шагал обратно. Мы подождали его у ворот, а когда он приблизился, поблагодарили за ужин, и он на секунду застыл, полуотвернувшись и пригнув голову, словно хотел получше расслышать наши слова, и ветер развевал его сутану. Потом Дон вдруг опустился на колени, и священник отшатнулся, будто Дон хотел, чтобы он его ударил. Тут мне тоже почудилось, что я католик, и я тоже стал на колени, и он поспешно благословил нас, а зеленовато-черный сумрак бушевал вокруг нас, как полноводная река. Когда мы вышли за ворота и на фоне темного дома увидели голову священника - она целиком, до шеи, возвышалась над оградой и быстро двигалась взад и вперед, - нам показалось, что по верхнему срезу ограды стремительно ползет гигантская круглая муха.
   IV
   Столики стояли на подветренной стороне улицы, где было довольно тихо. Но мы видели, как взвихривается и завивается смерчиками мусор в сточной канаве, а иногда ледяные языки ветра дотягивались даже досюда и хватали нас за ноги, и по крышам перекатывался неумолчный гул. Неподалеку от нас два бродячих музыканта - скрипач и волынщик - тянули дикую однообразную мелодию. Иногда они прерывали игру, чтобы выпить, а потом снова заводили ту же мелодию. Она, вероятно, была нескончаемой, эта однообразная, как гул ветра, унылая и в то же время исступленно-воинственная мелодия. Официант принес нам кофе и две рюмки бренди, и пока он шел к нашему столику, ветер несколько раз вцеплялся в его грязный фартук, и под первым мы видели второй, суконный, тоже засаленный, и, видимо, твердый, как железо. За соседним столиком сидели пятеро молодых парней, они пили вино и порой бросали медяки официанту на поднос, и он, не глядя, одним движением, отправлял их в карман, и казалось, что он отличает достоинство монеты по звуку, а около музыкантов стояла молодая крестьянка с широченными бедрами, и ребенок, держа ее за шею, сидел верхом на ее бедре. Потом она поставила ребенка на землю, и он сейчас лее удрал под стол, и парни приподымали ноги, чтобы дать ему пролезть. А женщина слушала мелодию, повернув к музыкантам круглое, безмятежно спокойное лицо и слегка приоткрыв рот.
   - Давай выпьем, - сказал Дон.
   Можно, - сказал я. Крестьянка принялась выманивать ребенка из-под стола. Один из парней поймал его и передал матери. Несколько прохожих остановились рядом с музыкантами, чтобы послушать музыку; потом мимо кафе проехала высокая двуколка, груженная вязанками хвороста, - ее тащил мул-недоросток и подталкивала сзади какая-то женщина; а потом на улице появилась эта девушка, и мне стало наплевать на всех католиков в мире. Она была в белом платье, без пальто, и шла она плавно, упруго и свободно. Мне на весь мир стало наплевать, когда я увидел это белое, светящееся в серых сумерках платье, плавно несущее ее куда-то... впрочем, платье, конечно, двигалось, потому что двигалась она, и туда, куда она двигалась, и я смотрел на нее, потерявшись и теряя ее, потому что она уходила, унося свое светящееся платье, и я понимал, что от меня-то она уходит навеки. И мне припомнилось, как я плакал, узнав об Эвелине Несбит, Уайте и Toy {2}. Я плакал, потому что Эвелина была прекрасна и потеряна для меня навсегда ведь иначе я и не услышал бы о ней. Она была потеряна для меня навсегда - и только поэтому я узнал о ней: узнал, когда прочитал в газете, что ее убили. И когда я прочитал, сколько ей было лет, и понял, что мог бы быть ее сыном, то заплакал по себе: мне казалось, что я и себя потерял; и я разучился плакать. И вот я смотрел на светящееся в серых сумерках белое платье, думая: "Через несколько секунд она подойдет ко мне так близко, как не приближалась - и не приблизится - никогда, а потом исчезнет на веки веков, навсегда". Тут я заметил, что и Дон на нее смотрит, а немного погодя мы увидели подъезжавшего на велосипеде солдата. Он спрыгнул с велосипеда и пошел к ней, и на мгновение они остановились - лицом к лицу, не прикасаясь друг к другу -в толпе, среди людей. Может быть, они даже не разговаривали, и совершенно неважно, сколько времени они так стояли, потому что время тоже остановилось. А потом я почувствовал, что кто-то меня толкает; это был Дон.
   - Посмотри-ка. - Он показал на соседний стол. Пятеро парней не то что смотрели - они тянулись, почти физически тянулись к ней: голова к голове, изредка - поднятая рука, ладонь, еле заметный жест, и повернутые в одну сторону лица. Потом парни чуть распрямились, сели ровнее, но не отвернулись; официант - старик, старая развалина, старше самой старухи Похоти, - глядел туда же. Но вот те двое повернули и пошли по улице, и солдат вел свой велосипед, придерживая его за руль. Но прежде чем уйти совсем, они остановились еще раз - посреди улицы, среди людей - лицом к лицу, не касаясь друг друга. И ушли. - Давай выпьем, - сказал Дон.
   Официант поставил на наш стол рюмки с бренди, его задубевший фартук, подхваченный ветром, вдруг жестко встопорщился, словно лист фанеры. - В вашу деревню, кажется, приехал военный, - сказал Дон.
   - Это вы верно, - сказал официант. - Один.
   - Сдается мне, что больше вам и не нужно, - сказал Дон. Официант глянул вдоль улицы. Но они уже скрылись, и она унесла - или, может, увела - свое белое, слишком белое для всех нас платье.