Страница:
– Что за дерзости… чем они вызваны?
– Извольте, скажу – и на этом мы кончим. Несколько часов тому назад я в старой липовой аллее собственными ушами слышал, как вы с вашей подругой торговали моей персоной. Вы с ней условились поочередно играть со мною в любовь, предварительно женив меня на титулованном уроде…
– Так это вы обрушили на нас целый водопад листьев и сору? – Катрин несколько смущенно засмеялась, все еще не веря серьезности Карла. – Месть дикаря. Ваш вкус надо развить… Хотите, я этим займусь?
Карл церемонно поклонился:
– Я предпочитаю руководствоваться вкусом собственным.
– Но, Карл, вы не так меня поняли…
Катрин впервые и очень нежно назвала его по имени, но Росси, поклонившись ей еще раз, не оглядываясь направился к колоннаде Аполлона.
Статуя Аполлона стояла в двойном круге благородных дорических колонн. Мягкое журчание каскада, большие камни, поросшие мохом, – всё вместе, овевая поэзией, переносило в древние века оживленной богами природы.
Карл Росси шел и думал, что как у него, так вот сейчас рушится и первая любовь его друга – Мити. Успел ли он отдать белые розы невесте?
Развалины Аполлонова храма освещены были луной, и не мог Карл не подумать, насколько этот серебряный вкрадчивый свет благородней разноцветных огней только что отгоревшего фейерверка.
Чуть голубели, светились фосфорным светом колонны старого дорического ордена, и среди них на высоком цоколе стоял юный бог, совершенство соразмерности и гармонии. От лунного света бронза, из которой Аполлон отлит был Гордеевым, не утратив точности контуров, как бы окуталась легчайшей дымкой и утратила свой вес и плотность. Дополнить чудесную картину могли только звуки какой-нибудь воздушной золотой арфы. И Карл болезненно вздрогнул, услыхав чье-то отчаянное, полное большого горя рыдание…
Митя лежал на скамье, зажав в ладони лицо, и плакал, как ребенок. У ног его на каменных плитах, особенно ярко освещенные луной, белели не поднесенные невесте розы.
Карл приподнял со скамьи и безмолвно обнял друга.
– Все кончено между нами, – сказал Митя. – Она получила свободу из рук князя, меня слишком долго ей ждать… О проклятая наша жизнь!..
– Не кляни ее, Митя, – сказал твердо Росси, – наша жизнь только что начинается… И может быть, хорошо, что начинается с такой горькой личной утраты. Искусство ревниво… отдадимся ему без оглядки. У нас с тобой одна судьба…
Митя горячо прервал Карла:
– Нет, Карл Иванович, у нас не одна… У нас с вами разные судьбы. Вы – великий талант, им вы ответите миру. А я – человек обыкновенный. Я в художники пошел ради невесты, соблазнился скорей ее выкупить. Настоящего призвания у меня нет. Мне суждено другое…
Митя совсем оправился. Теперь он шагал взад и вперед, освещенный луной. От ее света он сам становился серебряным, а попадая в тень, внезапно потухал. Митя остановился перед другом:
– Карл Иванович, пока людей возможно продавать, как скотов, пока можно отнять невесту, потому что нет денег для ее выкупа на волю, я душу мою положу, чтобы с этим бороться. Не знаю как, не знаю где, но я путь найду.
Карл обнял Митю, и долго молча стояли два друга перед цоколем бесстрастного бога гармонии.
Глава четвертая
Глава пятая
– Извольте, скажу – и на этом мы кончим. Несколько часов тому назад я в старой липовой аллее собственными ушами слышал, как вы с вашей подругой торговали моей персоной. Вы с ней условились поочередно играть со мною в любовь, предварительно женив меня на титулованном уроде…
– Так это вы обрушили на нас целый водопад листьев и сору? – Катрин несколько смущенно засмеялась, все еще не веря серьезности Карла. – Месть дикаря. Ваш вкус надо развить… Хотите, я этим займусь?
Карл церемонно поклонился:
– Я предпочитаю руководствоваться вкусом собственным.
– Но, Карл, вы не так меня поняли…
Катрин впервые и очень нежно назвала его по имени, но Росси, поклонившись ей еще раз, не оглядываясь направился к колоннаде Аполлона.
Статуя Аполлона стояла в двойном круге благородных дорических колонн. Мягкое журчание каскада, большие камни, поросшие мохом, – всё вместе, овевая поэзией, переносило в древние века оживленной богами природы.
Карл Росси шел и думал, что как у него, так вот сейчас рушится и первая любовь его друга – Мити. Успел ли он отдать белые розы невесте?
Развалины Аполлонова храма освещены были луной, и не мог Карл не подумать, насколько этот серебряный вкрадчивый свет благородней разноцветных огней только что отгоревшего фейерверка.
Чуть голубели, светились фосфорным светом колонны старого дорического ордена, и среди них на высоком цоколе стоял юный бог, совершенство соразмерности и гармонии. От лунного света бронза, из которой Аполлон отлит был Гордеевым, не утратив точности контуров, как бы окуталась легчайшей дымкой и утратила свой вес и плотность. Дополнить чудесную картину могли только звуки какой-нибудь воздушной золотой арфы. И Карл болезненно вздрогнул, услыхав чье-то отчаянное, полное большого горя рыдание…
Митя лежал на скамье, зажав в ладони лицо, и плакал, как ребенок. У ног его на каменных плитах, особенно ярко освещенные луной, белели не поднесенные невесте розы.
Карл приподнял со скамьи и безмолвно обнял друга.
– Все кончено между нами, – сказал Митя. – Она получила свободу из рук князя, меня слишком долго ей ждать… О проклятая наша жизнь!..
– Не кляни ее, Митя, – сказал твердо Росси, – наша жизнь только что начинается… И может быть, хорошо, что начинается с такой горькой личной утраты. Искусство ревниво… отдадимся ему без оглядки. У нас с тобой одна судьба…
Митя горячо прервал Карла:
– Нет, Карл Иванович, у нас не одна… У нас с вами разные судьбы. Вы – великий талант, им вы ответите миру. А я – человек обыкновенный. Я в художники пошел ради невесты, соблазнился скорей ее выкупить. Настоящего призвания у меня нет. Мне суждено другое…
Митя совсем оправился. Теперь он шагал взад и вперед, освещенный луной. От ее света он сам становился серебряным, а попадая в тень, внезапно потухал. Митя остановился перед другом:
– Карл Иванович, пока людей возможно продавать, как скотов, пока можно отнять невесту, потому что нет денег для ее выкупа на волю, я душу мою положу, чтобы с этим бороться. Не знаю как, не знаю где, но я путь найду.
Карл обнял Митю, и долго молча стояли два друга перед цоколем бесстрастного бога гармонии.
Глава четвертая
Двадцать девятого июня, на Петра и Павла, как обычно, была блестящая иллюминация в Павловске – день ангела императора.
Укрытые цветущими кустами придворные певцы и певицы распевали стихи Нелединского-Мелецкого:
Павел, получив долгожданный покой, отогнал от себя подозрительность. С благожелательным вниманием слушал он доклады своих вельмож – то ли на террасе в саду, то ли в Камероновом изящном павильоне Трех граций.
Однако в начале августа злая судьба словно позаботилась замутить его недолгие светлые дни.
Распустил некто слух, что будет тревога, солдатам она вдруг почудилась, и с примкнутыми штыками они ринулись вверх по горе со стороны трельяжа. Здесь их остановил сам Павел, катавшийся неподалеку верхом. Слегка побледневший, но вполне владея собой, он похвалил за порядок семеновцев и отечески пожурил преображенцев за то, что бежали вразброд.
Мария Федоровна плакала. Ее губы, еще сохранившие свежесть, дрожали, и жалобным, тонким голосом, который в первые годы брака заставлял Павла исполнять немедля желанья супруги, а сейчас раздражал, словно писк комара, Мария Федоровна просила:
– Запретите, мой друг, собираться толпе. Когда эти люди мчатся вперед, как бизоны, я их ужасно страшусь. Сигнал к тревоге исходить должен только от вас. От монарха…
Государь любезно согласился с женой. Благодарил за усердие окружившие дворец столь поспешно войска и в причину тревоги углубляться не стал. Но, удалившись в свою опочивальню, внезапно охвачен был приступом оставившей было его подозрительности.
Можно ли было верить Марии Федоровне, жене, которая могла в свое время скрыть от него, супруга, что Екатерина принуждала ее дать свое согласие на лишение его насильственно престола?
После смерти матери сам он нашел этот документ. Когда Мария Федоровна после родов младшего сына, Николая, еще оставалась одна в Царском Селе, матушка потребовала у нее подписи на заготовленном акте его предполагаемого отречения. Правда, самой подписи жены не стояло, – было только обозначенное, заготовленное для нее место, – и Мария Федоровна уверяла, что Екатерина сильно разгневалась по поводу ее отказа, а она сама все это дело скрыла от него, Павла, из великой к нему любви, оберегая его чувства к матери.
Отказалась… Павел горько усмехнулся. Свои расчеты у нее: участвовать в лишении престола отца ради сына не захотела, но, при ее тщеславии, о престоле для себя самой мечтает. Пример не за горами – ведь тридцать четыре года царствовала незаконно, после смерти Петра Третьего, его матушка. Россия слишком привыкла к правлению женщин… И Павел не выполнил просьбы Марии Федоровны, не запретил сбираться по неизвестно кем данной тревоге, указал только место для сбора.
Загадочное происшествие вскоре опять повторилось; царская семья, вся бывшая на прогулке, поражена была криками, суматохой, вразброд устремившимися к захмку гусарами и казаками. Павел кинулся к назначенному пункту, произвел дознание – оказались сущие пустяки: рожок почтаря ошибочно приняли за сигнал, барабанщики ударили в барабаны, полки двинулись.
Но окружавшие его солдаты с неподдельным простодушием такое выразили о нем беспокойство, что Павел до слез был растроган. Вот солдатам он верил, а жене, едва глянул в ее глаза, изображавшие верность до гроба, – не поверил. И как делал раньше, не желая слушать придуманных ею домыслов, убежал скорее в глубь парка.
Нет, сколь ни борется он с собой, нет больше здоровья душе! Видать, неизлечимым осталось то глубочайшее потрясение, которому был подвергнут родной матерью почти в день смерти его первой, так беззаветно, так молодо любимой жены Натальи Алексеевны.
Видать, навеки разбил его сердце и помрачил разум тот страшный миг, когда матушка сочла нужным сообщить ему с неотвратимыми доказательствами об измене ближайших ему людей – любимой жены и друга ближайшего Андрея Разумовского…
Быть может, той внезапностью потрясения она хотела свести с ума нелюбимого сына, вечного наследника, как звала его, рассердись, Мария Федоровна, и уже на основании законном объявить его лишенным престола…
Вот она – незаживающая рана. Порой сдается, что затянулась, что всё в прошлом, всё позади. Но вот малейший повод – и всё горше прежнего. Ведь если Мария Федоровна еще так недавно, хоть сгоряча, но могла ему сказать: «пожилой вечный наследник», – сколько чувствует она как женщина к нему в своем сердце презрения! И поставить себя на его место, захватить трон, как сделала его мать с его отцом, – ужели не приходит ей в голову?
Если первая, любимейшая жена, первейший друг могла так предать, а родная мать – нанести смертельный сердцу удар, что ждать от этой весьма тщеславной спутницы жизни?
А ведь основой чувства его было с юности – великодушие, щедрость, любовь. Да еще недавно… разве не эти качества толкнули его обласкать своего врага лютого – Платона Зубова? Тронулся рыданием его над телом покойной царицы, поднял его, с неистовым чувством при всех вскрикнул:
«Кто старое помянет – тому глаз вон!»
Дворец подарил Зубову. Из кабинета двора приказал заплатить тайному советнику Мятлеву за тот дом сто тысяч. За обедом здравицу врагу лютому возгласил;
«Сколько капель в сем бокале, столько лет тебе здравствовать!»
– Ни в чем меры не знаю… – горько прошептал Павел и погромче сказал:
– Нет, не прошла обида на Зубова. Внутрь загнал ее, а она вдвое лютей.
Вот они, старые охотничьи домики. Сюда спасался в тот страшный день, когда Зубов за обедом у матушки оскорбил, а она не вступилась.
Забавно рассказал что-то за обедом Зубов, и Павел, позабыв свои злые с ним счеты, весело засмеялся, а тот, приняв несносный свой чопорный вид, дерзко вымолвил: «Сморозил я глупость, что наследник изволит веселиться?» Не оборвала мать фаворита, напротив, своим молчанием подтвердила мнение, что сын – дурачок и до сознания его доходить могут одни глупости.
Воскрешенная памятью обида – что снежный ком: двинулся невелик, а докатился до подножия горы – сам горой стал.
Плетей достоин тот Зубов, а он, император, Дон-Кихот наших дней, дворец ему жалует, придворную ливрею, чтобы покрепче запомнили: через матушкину спальню Зубовы с ним породнились, одного корня стали.
И вот не удержался, гневный приказ вырвался сам собой: генерал-фельдцехмейстера графа Платона Зубова – вон из службы. Вон из России, за границу, в свои литовские именья пусть убирается.
Черт его веревочкой с этим фаворитом матушкиным связал. Несет проклятье его судьбе этот человек. Вот и сейчас кабы новой беды не накликал.
Самый выезд Зубова за границу вплел зловещее звено. На его путь императорский бросил черную предостерегающую тень: вызвал бешеный гнев на барона фон дер Палена. Роковой этот гнев, ибо он вызван в самый день закладки Михайловского замка, последней твердыни, оплота от предателей.
Через Ригу должен был въехать польский король Станислав-Август, ему готовилось торжество, встречи, парадный обед. Но король, чего-то замешкался, вместо него объявился в Риге Зубов. И вот ему как русскому важному генералу рижские бюргеры воздали королевскую честь, – не пропадать же закупленным на парадный обед яствам и винам.
Павлу обо всем последовал донос, а от него немедля приказ: выключить со службы барона фон дер Палена.
Но по тайному учению масонскому, ему известному, если при закладке нового здания омрачен дух закладчика гневом, нет и не будет делу успеха. Ничто, предпринятое в гневе, на пользу не пойдет. Еще хорошо, что не кто иной – свой, верный человек под его гнев подвернулся.
Фон дер Пален сейчас – граф и военный губернатор города и человек ближайший, доверенный. Этот не предаст.
Сейчас Мария Федоровна на очереди, она всех больше мучает. Но когда же, собственно, с ней началось?
Оглянувшись, увидал вблизи скамью Оленьего мостика: вот на этом месте еще в прошлом году впервые сам себя испугался, потому что назвал свою болезнь. Имя ей – безумие. До тех пор носил в себе, и не называл, и не ведал, что это болезнь.
Павел не сопротивлялся воспоминаниям, и они влекли его неумолимой своей постепенностью…
Прошлой осенью были большие маневры в Гатчине – любимые угрюмые места, верные гатчинцы. Все вышло удачно, всем остался доволен. Отдохнул душой и приехал обратно веселый к своей семье в Павловск. Радовался всех увидать, и даже наследника Александра.
Первенец, любящий сын, кто смеет на него клеветать?
И почему ему не быть любящим сыном? Разве претерпел он от отца то, что самому Павлу пришлось претерпеть от матери, великой императрицы? Нелюбовь ее, оскорбительную скупость, в то время как на очередного фаворита миллионы бросала? Кто был он при матери? Незаконно лишаемый трона, преследуемый призраком убитого отца. Прочь, прочь недоверие к Александру!
После успешных гатчинских маневров поехал в Павловск. Было отменно приятно, спокойно на душе, но вдруг странно поразило, что никто из, домашних при въезде его не встречает. Однако не рассердился, а, озабоченный, любопытствовал узнать, не случилось ли чего, здоровы ли все.
А произошло то, что супруга Мария Федоровна, в своей немецкой сентиментальности припомнив, как любили у нее в родном Этюпе всякие нежные сюрпризы, придумала устроить ему встречу в костюмах и гримах. Некий, словом, затейливый домашний машкерад.
Когда, уже не на шутку встревоженный, он далеко впереди свиты почти побежал ко дворцу, вблизи Крика раздалось пенье, чудеснейший хор. И тотчас некий авантажный мужчина, вроде хозяина дома, стал, низко кланяясь, приглашать почтить его посещением.
– Верно, Нарышкина затеи… посмотрим, чего начудил, – сказал свите император, развеселясь и входя сам в игру.
Тут окружен был он хористами и завлечен ими в хорошенький сельский домик под пение:
Батюшки, супруга Мария Федоровна. Отяжелела, сударыня, однако ловко ее подхватил и любезно оглянулся, слушая концерт нарядных маркиз и маркизов. И вдруг всех узнал: скрипач – Александр, певица – его супруга Елизавета Алексеевна, а дочери – кто за арфой, кто за органом.
– Ловко средь бела дня сумели меня одурачить, – то ли в похвалу, то ли с осуждением вымолвил.
Сразу и не разобрал, кто кем наряжен. Обошли, слов нет, обошли. А в шуточном сумели, сумеют и в главном. В том, чего тайно хотят и сын и жена. Престола хотят…
Схватило удушье, предвестник великого гнева. Того, с которым не справиться. Поражая всех, вдруг вырвался из объятий, выбежал, хриплым голосом крикнул: «Не сметь за мной!» Сам себя испугался. Убежал, чтобы не отдать приказа Кутайсову: «В крепость тех двух – мать и сына. В Шлиссельбург!»
Вот тут, на этой самой скамье, опомнился. И то, что медлил понять и назвать – свою несказанную муку, назвал: безумие.
Сейчас тихие над ним мерцали звезды. Всюду в парке был великий покой. Только речка журчала.
Нет, ни патер Грубер, ни костры Мальтийского ордена – ничто ему не в силах помочь. И без конца терпеть безумие на троне кто станет?
Недаром, когда рыли фундамент для возведения Михайловского замка, нашли монету чеканки считанных дней злополучного императора Иоанна Антоновича – плохое предзнаменование. Ужели бывают предначертанные, роковые судьбы? Но помирать, как одураченный, усыпленный всякими там машкерадами, слуга покорный! Лучше сам я всех обдурю. Буду защищаться – я император, помазанник. Архистратиг Михаил – мой страж.
Павел поспешно вернулся во дворец, призвал архитектора Бренну и, не слушая больше никаких возражений о сырости, вредной здоровью, гневно приказал без проволочек заканчивать Михайловский замок.
Укрытые цветущими кустами придворные певцы и певицы распевали стихи Нелединского-Мелецкого:
И еще другой стишок, полный детской преданной любви, исторгавший из очей чувствительной Марии Федоровны слезы и умилявший самого государя:
Сторона, как мать родная,
О возлюбленно Павловско…
Защитительные костры Ивановой ночи всё еще оказывали на Павла свое благодетельное влияние. Непоколебимой пребывала в нем уверенность в особой охране и личной безопасности. Патер Грубер, ежедневно вручая искусно им приготовленный «иезуитский шоколад», проникновенно напоминал, сопровождая слова ласковым внушающим взором, что отныне вокруг гроссмейстера Мальтийского ордена, главы рыцарей всего мира, незримо присутствует небесная стража.
Наш надёжа государь,
Православный белый царь,
Нас скрывает в свою пазушку:
Отирайте, мои детушки,
Вы с очей горячи слезушки,
Подбивайтесь, мои милушки,
Под мои ли теплы крылушки.
Павел, получив долгожданный покой, отогнал от себя подозрительность. С благожелательным вниманием слушал он доклады своих вельмож – то ли на террасе в саду, то ли в Камероновом изящном павильоне Трех граций.
Однако в начале августа злая судьба словно позаботилась замутить его недолгие светлые дни.
Распустил некто слух, что будет тревога, солдатам она вдруг почудилась, и с примкнутыми штыками они ринулись вверх по горе со стороны трельяжа. Здесь их остановил сам Павел, катавшийся неподалеку верхом. Слегка побледневший, но вполне владея собой, он похвалил за порядок семеновцев и отечески пожурил преображенцев за то, что бежали вразброд.
Мария Федоровна плакала. Ее губы, еще сохранившие свежесть, дрожали, и жалобным, тонким голосом, который в первые годы брака заставлял Павла исполнять немедля желанья супруги, а сейчас раздражал, словно писк комара, Мария Федоровна просила:
– Запретите, мой друг, собираться толпе. Когда эти люди мчатся вперед, как бизоны, я их ужасно страшусь. Сигнал к тревоге исходить должен только от вас. От монарха…
Государь любезно согласился с женой. Благодарил за усердие окружившие дворец столь поспешно войска и в причину тревоги углубляться не стал. Но, удалившись в свою опочивальню, внезапно охвачен был приступом оставившей было его подозрительности.
Можно ли было верить Марии Федоровне, жене, которая могла в свое время скрыть от него, супруга, что Екатерина принуждала ее дать свое согласие на лишение его насильственно престола?
После смерти матери сам он нашел этот документ. Когда Мария Федоровна после родов младшего сына, Николая, еще оставалась одна в Царском Селе, матушка потребовала у нее подписи на заготовленном акте его предполагаемого отречения. Правда, самой подписи жены не стояло, – было только обозначенное, заготовленное для нее место, – и Мария Федоровна уверяла, что Екатерина сильно разгневалась по поводу ее отказа, а она сама все это дело скрыла от него, Павла, из великой к нему любви, оберегая его чувства к матери.
Отказалась… Павел горько усмехнулся. Свои расчеты у нее: участвовать в лишении престола отца ради сына не захотела, но, при ее тщеславии, о престоле для себя самой мечтает. Пример не за горами – ведь тридцать четыре года царствовала незаконно, после смерти Петра Третьего, его матушка. Россия слишком привыкла к правлению женщин… И Павел не выполнил просьбы Марии Федоровны, не запретил сбираться по неизвестно кем данной тревоге, указал только место для сбора.
Загадочное происшествие вскоре опять повторилось; царская семья, вся бывшая на прогулке, поражена была криками, суматохой, вразброд устремившимися к захмку гусарами и казаками. Павел кинулся к назначенному пункту, произвел дознание – оказались сущие пустяки: рожок почтаря ошибочно приняли за сигнал, барабанщики ударили в барабаны, полки двинулись.
Но окружавшие его солдаты с неподдельным простодушием такое выразили о нем беспокойство, что Павел до слез был растроган. Вот солдатам он верил, а жене, едва глянул в ее глаза, изображавшие верность до гроба, – не поверил. И как делал раньше, не желая слушать придуманных ею домыслов, убежал скорее в глубь парка.
Нет, сколь ни борется он с собой, нет больше здоровья душе! Видать, неизлечимым осталось то глубочайшее потрясение, которому был подвергнут родной матерью почти в день смерти его первой, так беззаветно, так молодо любимой жены Натальи Алексеевны.
Видать, навеки разбил его сердце и помрачил разум тот страшный миг, когда матушка сочла нужным сообщить ему с неотвратимыми доказательствами об измене ближайших ему людей – любимой жены и друга ближайшего Андрея Разумовского…
Быть может, той внезапностью потрясения она хотела свести с ума нелюбимого сына, вечного наследника, как звала его, рассердись, Мария Федоровна, и уже на основании законном объявить его лишенным престола…
Вот она – незаживающая рана. Порой сдается, что затянулась, что всё в прошлом, всё позади. Но вот малейший повод – и всё горше прежнего. Ведь если Мария Федоровна еще так недавно, хоть сгоряча, но могла ему сказать: «пожилой вечный наследник», – сколько чувствует она как женщина к нему в своем сердце презрения! И поставить себя на его место, захватить трон, как сделала его мать с его отцом, – ужели не приходит ей в голову?
Если первая, любимейшая жена, первейший друг могла так предать, а родная мать – нанести смертельный сердцу удар, что ждать от этой весьма тщеславной спутницы жизни?
А ведь основой чувства его было с юности – великодушие, щедрость, любовь. Да еще недавно… разве не эти качества толкнули его обласкать своего врага лютого – Платона Зубова? Тронулся рыданием его над телом покойной царицы, поднял его, с неистовым чувством при всех вскрикнул:
«Кто старое помянет – тому глаз вон!»
Дворец подарил Зубову. Из кабинета двора приказал заплатить тайному советнику Мятлеву за тот дом сто тысяч. За обедом здравицу врагу лютому возгласил;
«Сколько капель в сем бокале, столько лет тебе здравствовать!»
– Ни в чем меры не знаю… – горько прошептал Павел и погромче сказал:
– Нет, не прошла обида на Зубова. Внутрь загнал ее, а она вдвое лютей.
Вот они, старые охотничьи домики. Сюда спасался в тот страшный день, когда Зубов за обедом у матушки оскорбил, а она не вступилась.
Забавно рассказал что-то за обедом Зубов, и Павел, позабыв свои злые с ним счеты, весело засмеялся, а тот, приняв несносный свой чопорный вид, дерзко вымолвил: «Сморозил я глупость, что наследник изволит веселиться?» Не оборвала мать фаворита, напротив, своим молчанием подтвердила мнение, что сын – дурачок и до сознания его доходить могут одни глупости.
Воскрешенная памятью обида – что снежный ком: двинулся невелик, а докатился до подножия горы – сам горой стал.
Плетей достоин тот Зубов, а он, император, Дон-Кихот наших дней, дворец ему жалует, придворную ливрею, чтобы покрепче запомнили: через матушкину спальню Зубовы с ним породнились, одного корня стали.
И вот не удержался, гневный приказ вырвался сам собой: генерал-фельдцехмейстера графа Платона Зубова – вон из службы. Вон из России, за границу, в свои литовские именья пусть убирается.
Черт его веревочкой с этим фаворитом матушкиным связал. Несет проклятье его судьбе этот человек. Вот и сейчас кабы новой беды не накликал.
Самый выезд Зубова за границу вплел зловещее звено. На его путь императорский бросил черную предостерегающую тень: вызвал бешеный гнев на барона фон дер Палена. Роковой этот гнев, ибо он вызван в самый день закладки Михайловского замка, последней твердыни, оплота от предателей.
Через Ригу должен был въехать польский король Станислав-Август, ему готовилось торжество, встречи, парадный обед. Но король, чего-то замешкался, вместо него объявился в Риге Зубов. И вот ему как русскому важному генералу рижские бюргеры воздали королевскую честь, – не пропадать же закупленным на парадный обед яствам и винам.
Павлу обо всем последовал донос, а от него немедля приказ: выключить со службы барона фон дер Палена.
Но по тайному учению масонскому, ему известному, если при закладке нового здания омрачен дух закладчика гневом, нет и не будет делу успеха. Ничто, предпринятое в гневе, на пользу не пойдет. Еще хорошо, что не кто иной – свой, верный человек под его гнев подвернулся.
Фон дер Пален сейчас – граф и военный губернатор города и человек ближайший, доверенный. Этот не предаст.
Сейчас Мария Федоровна на очереди, она всех больше мучает. Но когда же, собственно, с ней началось?
Оглянувшись, увидал вблизи скамью Оленьего мостика: вот на этом месте еще в прошлом году впервые сам себя испугался, потому что назвал свою болезнь. Имя ей – безумие. До тех пор носил в себе, и не называл, и не ведал, что это болезнь.
Павел не сопротивлялся воспоминаниям, и они влекли его неумолимой своей постепенностью…
Прошлой осенью были большие маневры в Гатчине – любимые угрюмые места, верные гатчинцы. Все вышло удачно, всем остался доволен. Отдохнул душой и приехал обратно веселый к своей семье в Павловск. Радовался всех увидать, и даже наследника Александра.
Первенец, любящий сын, кто смеет на него клеветать?
И почему ему не быть любящим сыном? Разве претерпел он от отца то, что самому Павлу пришлось претерпеть от матери, великой императрицы? Нелюбовь ее, оскорбительную скупость, в то время как на очередного фаворита миллионы бросала? Кто был он при матери? Незаконно лишаемый трона, преследуемый призраком убитого отца. Прочь, прочь недоверие к Александру!
После успешных гатчинских маневров поехал в Павловск. Было отменно приятно, спокойно на душе, но вдруг странно поразило, что никто из, домашних при въезде его не встречает. Однако не рассердился, а, озабоченный, любопытствовал узнать, не случилось ли чего, здоровы ли все.
А произошло то, что супруга Мария Федоровна, в своей немецкой сентиментальности припомнив, как любили у нее в родном Этюпе всякие нежные сюрпризы, придумала устроить ему встречу в костюмах и гримах. Некий, словом, затейливый домашний машкерад.
Когда, уже не на шутку встревоженный, он далеко впереди свиты почти побежал ко дворцу, вблизи Крика раздалось пенье, чудеснейший хор. И тотчас некий авантажный мужчина, вроде хозяина дома, стал, низко кланяясь, приглашать почтить его посещением.
– Верно, Нарышкина затеи… посмотрим, чего начудил, – сказал свите император, развеселясь и входя сам в игру.
Тут окружен был он хористами и завлечен ими в хорошенький сельский домик под пение:
И на пороге дома кто-то в сладостных слезах радостной встречи пал ему в объятия.
Где же лучше, как не в недрах собственной семьи…
Батюшки, супруга Мария Федоровна. Отяжелела, сударыня, однако ловко ее подхватил и любезно оглянулся, слушая концерт нарядных маркиз и маркизов. И вдруг всех узнал: скрипач – Александр, певица – его супруга Елизавета Алексеевна, а дочери – кто за арфой, кто за органом.
– Ловко средь бела дня сумели меня одурачить, – то ли в похвалу, то ли с осуждением вымолвил.
Сразу и не разобрал, кто кем наряжен. Обошли, слов нет, обошли. А в шуточном сумели, сумеют и в главном. В том, чего тайно хотят и сын и жена. Престола хотят…
Схватило удушье, предвестник великого гнева. Того, с которым не справиться. Поражая всех, вдруг вырвался из объятий, выбежал, хриплым голосом крикнул: «Не сметь за мной!» Сам себя испугался. Убежал, чтобы не отдать приказа Кутайсову: «В крепость тех двух – мать и сына. В Шлиссельбург!»
Вот тут, на этой самой скамье, опомнился. И то, что медлил понять и назвать – свою несказанную муку, назвал: безумие.
Сейчас тихие над ним мерцали звезды. Всюду в парке был великий покой. Только речка журчала.
Нет, ни патер Грубер, ни костры Мальтийского ордена – ничто ему не в силах помочь. И без конца терпеть безумие на троне кто станет?
Недаром, когда рыли фундамент для возведения Михайловского замка, нашли монету чеканки считанных дней злополучного императора Иоанна Антоновича – плохое предзнаменование. Ужели бывают предначертанные, роковые судьбы? Но помирать, как одураченный, усыпленный всякими там машкерадами, слуга покорный! Лучше сам я всех обдурю. Буду защищаться – я император, помазанник. Архистратиг Михаил – мой страж.
Павел поспешно вернулся во дворец, призвал архитектора Бренну и, не слушая больше никаких возражений о сырости, вредной здоровью, гневно приказал без проволочек заканчивать Михайловский замок.
Глава пятая
Бренна дал Карлу Росси доверенность на вывоз всех чертежей, планов и рисунков заканчиваемой постройки Михайловского замка. Их надлежало передать на выставку в Академию художеств.
Душевное состояние Карла было отчаянное. Им владело одно желание хоть на короткий срок бежать от этих мест, где его первое восхищение женщиной, первая юношеская любовь были так грубо поруганы.
И казалось ему, это навеки лишило его надежд на счастье. И не отпускало ощущение, что рухнула защищавшая от пропасти цветущая ограда, и вот – под ногами бездна. Такое безудержное горе его охватывало порой, что кружилась голова и дело валилось из рук.
Присутствие Мити сейчас ему было желаннее всего. Оба без слов понимали друг друга. Митя окаменел в своем отчаянии, и Карл, чувствуя себя старшим, находил для него слова бодрости, которые вдруг стали, помогать и ему самому. Он стал опять верить, что искусство выведет его из охватившей тьмы душевной…
Выйдя на Охте из экипажа, Карл и Митя сели в ялик и поплыли к Фонтанке, к Михайловскому замку. Яличник налег на весла, Митя взял другую пару. Карл сел за руль, ялик полетел, как чайка.
Высоко над горестями людей, прекрасные в своем бессмертии, стояли творения гениальных зодчих, и Росси невольно подумал, что, быть может, нужны человеку великие личные утраты как исходная точка для создания чего-нибудь большего, чем он сам. Митя снял шапку, и стриженные под скобку волосы, уже выгоревшие на солнце, как густой парик обрамляли загоревшее безбровое грустное лицо.
– Игла адмиралтейская, – слабо улыбнувшись, указал он веслом, – сколь стремительно пронзает она голубую высь!..
– Она – как сверкающий на солнце обнаженный меч, самим Петром подъятый на защиту города, так бы воспеть ее поэту, – подхватил Росси и с привычным вниманием скользнул по коробовскому Адмиралтейству.
– Живая история города и самого основателя навеки связана с Адмиралтейством; сколько великих побед его вспомнит тут всякий, когда они прославлены будут барельефами, – и захват северных морей, и шведы… развитие торговли и промышленности.
Карл широко указал рукой на оба берега Невы:
– Чудеса наших зодчих. Да, если сам хочешь стать мастером, надо принять в себя, выносить в себе, как мать – ребенка, тоже не меньшее, чем они. Найти новое, подымающее этот чудесный город, пойти еще дальше в соразмерности частей, в гармонии – ведь здание строится навсегда и для всех людей. Непогрешима, как математика, должна быть работа зодчего.
– Куда же дальше этого? – указал Митя на Мраморный дворец Ринальди.
– Ну могу тебе сказать, Митя, сам еще не знаю. Только повторять никого не стану, я найду свое слово в зодчестве, как ты давеча сказал мне, что найдешь в жизни свой путь.
– И послужу им родному городу, – тряхнув кудрями, повеселев, сказал Митя. – Как в сказке, по щучьему веленью воздвиг его здесь великий Петр. Что людей на работе легло! Дядя Хайлов сказывал, дед наш тут в основание тоже залег. На родных мне костях город наш… Дядя Хайлов монумент Петров с опасностью для собственной жизни, как вам известно, спас, ну, а мне уж не украшать город придется, а исправлять в нем великое зло бесправия.
И снова, как раньше, смелый, сильный, вдруг загоревшись румянцем, Митя спросил:
– Про Павла Аргунова ничего не слыхали, Карл Иваныч? Ведь он сюда приехал из Останкина.
– Очень хочу его повидать, – обрадовался Карл. – Большой талант этот Аргунов, с каким вкусом дворец в Останкине построил, а отделка комнат по его указанию восторг вызвала даже за границей. Недавно польский король Останкино посетил, говорят, сказал, что его дворцы много хуже.
– И у нас прославлен этот Аргунов, а сейчас, знаете, он кто? – Митино лицо дрожало от негодования, он отрывисто и гневно сказал: – Сейчас он поставлен своим барином здесь, в Фонтанном доме, надзирать за тем, чтобы гуляющие в саду не обрывали кустов малины и крыжовника. Да вот лучше сами его расспросите, он у Брызгалова сегодня будет, а нам ведь там ключи получать. Да вы меня не слушаете, все свое думаете…
– Запомни, Митя, – сказал Росси с некоторым волнением, – не одно здание, которое строишь, в центре твоего внимания: все пространство надлежит организовать вокруг. Весь окрестный пейзаж, все, что может глаз охватить. Здание – центр. Все, все связано с этим центром. Если весь город перестроить в новой, дивной гармонии, – я уверен, и люди, в нем живущие, найдут в душе своей великий покой. Найдут и порядок и силу самим что-либо сотворить. Ведь все, среди чего мы растем и живем, что видит наш глаз, слышит ухо, – нечувствительно образовывает наши чувства, ум и вкус. А творцом, Митя, каждый человек быть обязан. В чем, как, кем – его дело. Но обязан вырасти из себя самого и создать что-либо.
Карл оборвал речь, задумался. Яличник свернул на Фонтанку. Издали предстала громада ярко-красных, под заходящим солнцем как бы раскаленных, камней Михайловского замка.
Митя с озорством воскликнул:
– А все-таки насколько слабее великих зодчих наш с вами учитель, Карл Иванович! Только что государю сумел угодить.
– Ты слишком строго… – прервал Росси. – Можно найти точку, с которой и в постройках Бренны открывается живописная перспектива.
– Вы же сами учили, Карл Иванович, что архитектура удачна, если в ней со всех точек здание хорошо. А уж чего-чего в этом замке не налеплено?
– И все-таки замок – уже необходимая принадлежность города нашего, значит, что-то угадано верно. Правда, трофеев многовато и единой композиции нет.
Винценто Бренна приехал из Варшавы, где занимался росписью плафонов арабесками. Поначалу он работал живописцем в Павловске, выполняя задачи Камерона. Он оказался незаменимым, в украшении придворного быта во вкусе Павла. Рукой мастера сочетал военные трофеи – орлов, венки, колчаны, полные стрел, гирлянды, оружие, хотя рисовальщик был слабый.
Карл помнил свое старшинство и не хотел соединяться с Митей в осуждении учителя. Однако и ему давно наскучила назойливая напыщенность Бренны: бархатные его занавесы, марсиальные уборы, рыцарские доспехи. Но вслух он выразил только последнюю, обобщающую мысль:
– Русское зодчество сейчас словно в раздумье – вернуться ему к своему прошлому или искать новых форм. Но каких?
Яличник причалил вблизи законченного средневекового замка во вкусе императора Павла.
Росси пошел по узкой аллее между зданиями манежа и сразу наткнулся на расклеенные на столбах афиши сегодняшних спектаклей. Во французском театре шло «Дианино дерево» – перевод с итальянского придворного капельмейстера Мартини. В театре Гритри пела красавица Шевалье. Сводная сестра Карла была замужем за ее братом, и от сестры он знал, что одновременно пользовались успехом у красавицы-певицы император и его камердинер Кутайсов. Мать Карла, Гертруда Росси, сегодня не танцевала, и он решил зайти к ней, чтобы вместе ехать в Павловск.
Карл и Митя вошли в портал на восьми дорических колоннах красноватого мрамора. Трое решетчатых ворот между гранитными столбами, вензель Павла в кресте Иоанна Иерусалимского, орлы, венки, гирлянды из вызолоченной бронзы, – на это Бренна мастер, – так и пестрят в глаза. Средние, главные ворота распахиваются только для семьи императора, – вошли слева в аллею из лип и берез, посаженных еще при императрице Анне Иоанновне. Налево экзерциргауз, направо конюшни. Аллея упирается в два павильона, где живут чины двора.
– Что, мы сразу зайдем к Брызгалову, – спросил Митя, указывая на окно комнаты кастеляна Михайловского дворца, – или обежим постройку?
– Обязательно обежим, давно я тут не был, – задумчиво огляделся Росси.
Прошли через ров укрепления на площадь Коннетабля.
Привычным общим взглядом охватил Росси возвышавшийся перед ним правильный квадрат, со всех сторон окруженный рвами в гранитных одеждах. Пять подъемных мостов переброшено было через рвы.
– Не алый, не пурпуровый, а какой-то сказочный, драконовой крови этот цвет. Точно ли говорят, – спросил Митя, – что это наш император навеки закрепил свою рыцарскую любезность по отношению Анны Гагариной? Будто явилась она на бал в такого цвета перчатках, а он тотчас одну из них послал как образец составителю краски для Михайловского замка, для наружных дворцовых стен.
– Похоже на правду, – усмехнулся Росси, – но лучше бы этот цвет остался только на перчатках Гагариной, – там он много уместнее, чем здесь. Однако вообрази, Митя, сейчас я уже полюбил эту багровую груду камней. Полюбовался как-то этим пламенем среди темно-зеленых кущ при закате солнца, полюбовался приглушенными, неожиданно мягкими, теплыми тонами среди серебристого петербургского тумана – и понравилось. И уже неотъемлема от лица нашего города мне вся эта громада.
Росси указал на торчавшие при самом входе в замок два обелиска из серого мрамора. Они вырастали до самой крыши. Но по бокам в маленьких шипах стояли несоразмерно мизерные статуи Аполлона и Дианы. Повыше шел фронтон паросского мрамора работы братьев Стаджи, изображавший Историю в виде Молвы. Еще выше две богини Славы держали герб императора Павла. И опять обилие вензелей, какое-то страстное утверждение своего имени.
Душевное состояние Карла было отчаянное. Им владело одно желание хоть на короткий срок бежать от этих мест, где его первое восхищение женщиной, первая юношеская любовь были так грубо поруганы.
И казалось ему, это навеки лишило его надежд на счастье. И не отпускало ощущение, что рухнула защищавшая от пропасти цветущая ограда, и вот – под ногами бездна. Такое безудержное горе его охватывало порой, что кружилась голова и дело валилось из рук.
Присутствие Мити сейчас ему было желаннее всего. Оба без слов понимали друг друга. Митя окаменел в своем отчаянии, и Карл, чувствуя себя старшим, находил для него слова бодрости, которые вдруг стали, помогать и ему самому. Он стал опять верить, что искусство выведет его из охватившей тьмы душевной…
Выйдя на Охте из экипажа, Карл и Митя сели в ялик и поплыли к Фонтанке, к Михайловскому замку. Яличник налег на весла, Митя взял другую пару. Карл сел за руль, ялик полетел, как чайка.
Высоко над горестями людей, прекрасные в своем бессмертии, стояли творения гениальных зодчих, и Росси невольно подумал, что, быть может, нужны человеку великие личные утраты как исходная точка для создания чего-нибудь большего, чем он сам. Митя снял шапку, и стриженные под скобку волосы, уже выгоревшие на солнце, как густой парик обрамляли загоревшее безбровое грустное лицо.
– Игла адмиралтейская, – слабо улыбнувшись, указал он веслом, – сколь стремительно пронзает она голубую высь!..
– Она – как сверкающий на солнце обнаженный меч, самим Петром подъятый на защиту города, так бы воспеть ее поэту, – подхватил Росси и с привычным вниманием скользнул по коробовскому Адмиралтейству.
– Живая история города и самого основателя навеки связана с Адмиралтейством; сколько великих побед его вспомнит тут всякий, когда они прославлены будут барельефами, – и захват северных морей, и шведы… развитие торговли и промышленности.
Карл широко указал рукой на оба берега Невы:
– Чудеса наших зодчих. Да, если сам хочешь стать мастером, надо принять в себя, выносить в себе, как мать – ребенка, тоже не меньшее, чем они. Найти новое, подымающее этот чудесный город, пойти еще дальше в соразмерности частей, в гармонии – ведь здание строится навсегда и для всех людей. Непогрешима, как математика, должна быть работа зодчего.
– Куда же дальше этого? – указал Митя на Мраморный дворец Ринальди.
– Ну могу тебе сказать, Митя, сам еще не знаю. Только повторять никого не стану, я найду свое слово в зодчестве, как ты давеча сказал мне, что найдешь в жизни свой путь.
– И послужу им родному городу, – тряхнув кудрями, повеселев, сказал Митя. – Как в сказке, по щучьему веленью воздвиг его здесь великий Петр. Что людей на работе легло! Дядя Хайлов сказывал, дед наш тут в основание тоже залег. На родных мне костях город наш… Дядя Хайлов монумент Петров с опасностью для собственной жизни, как вам известно, спас, ну, а мне уж не украшать город придется, а исправлять в нем великое зло бесправия.
И снова, как раньше, смелый, сильный, вдруг загоревшись румянцем, Митя спросил:
– Про Павла Аргунова ничего не слыхали, Карл Иваныч? Ведь он сюда приехал из Останкина.
– Очень хочу его повидать, – обрадовался Карл. – Большой талант этот Аргунов, с каким вкусом дворец в Останкине построил, а отделка комнат по его указанию восторг вызвала даже за границей. Недавно польский король Останкино посетил, говорят, сказал, что его дворцы много хуже.
– И у нас прославлен этот Аргунов, а сейчас, знаете, он кто? – Митино лицо дрожало от негодования, он отрывисто и гневно сказал: – Сейчас он поставлен своим барином здесь, в Фонтанном доме, надзирать за тем, чтобы гуляющие в саду не обрывали кустов малины и крыжовника. Да вот лучше сами его расспросите, он у Брызгалова сегодня будет, а нам ведь там ключи получать. Да вы меня не слушаете, все свое думаете…
– Запомни, Митя, – сказал Росси с некоторым волнением, – не одно здание, которое строишь, в центре твоего внимания: все пространство надлежит организовать вокруг. Весь окрестный пейзаж, все, что может глаз охватить. Здание – центр. Все, все связано с этим центром. Если весь город перестроить в новой, дивной гармонии, – я уверен, и люди, в нем живущие, найдут в душе своей великий покой. Найдут и порядок и силу самим что-либо сотворить. Ведь все, среди чего мы растем и живем, что видит наш глаз, слышит ухо, – нечувствительно образовывает наши чувства, ум и вкус. А творцом, Митя, каждый человек быть обязан. В чем, как, кем – его дело. Но обязан вырасти из себя самого и создать что-либо.
Карл оборвал речь, задумался. Яличник свернул на Фонтанку. Издали предстала громада ярко-красных, под заходящим солнцем как бы раскаленных, камней Михайловского замка.
Митя с озорством воскликнул:
– А все-таки насколько слабее великих зодчих наш с вами учитель, Карл Иванович! Только что государю сумел угодить.
– Ты слишком строго… – прервал Росси. – Можно найти точку, с которой и в постройках Бренны открывается живописная перспектива.
– Вы же сами учили, Карл Иванович, что архитектура удачна, если в ней со всех точек здание хорошо. А уж чего-чего в этом замке не налеплено?
– И все-таки замок – уже необходимая принадлежность города нашего, значит, что-то угадано верно. Правда, трофеев многовато и единой композиции нет.
Винценто Бренна приехал из Варшавы, где занимался росписью плафонов арабесками. Поначалу он работал живописцем в Павловске, выполняя задачи Камерона. Он оказался незаменимым, в украшении придворного быта во вкусе Павла. Рукой мастера сочетал военные трофеи – орлов, венки, колчаны, полные стрел, гирлянды, оружие, хотя рисовальщик был слабый.
Карл помнил свое старшинство и не хотел соединяться с Митей в осуждении учителя. Однако и ему давно наскучила назойливая напыщенность Бренны: бархатные его занавесы, марсиальные уборы, рыцарские доспехи. Но вслух он выразил только последнюю, обобщающую мысль:
– Русское зодчество сейчас словно в раздумье – вернуться ему к своему прошлому или искать новых форм. Но каких?
Яличник причалил вблизи законченного средневекового замка во вкусе императора Павла.
Росси пошел по узкой аллее между зданиями манежа и сразу наткнулся на расклеенные на столбах афиши сегодняшних спектаклей. Во французском театре шло «Дианино дерево» – перевод с итальянского придворного капельмейстера Мартини. В театре Гритри пела красавица Шевалье. Сводная сестра Карла была замужем за ее братом, и от сестры он знал, что одновременно пользовались успехом у красавицы-певицы император и его камердинер Кутайсов. Мать Карла, Гертруда Росси, сегодня не танцевала, и он решил зайти к ней, чтобы вместе ехать в Павловск.
Карл и Митя вошли в портал на восьми дорических колоннах красноватого мрамора. Трое решетчатых ворот между гранитными столбами, вензель Павла в кресте Иоанна Иерусалимского, орлы, венки, гирлянды из вызолоченной бронзы, – на это Бренна мастер, – так и пестрят в глаза. Средние, главные ворота распахиваются только для семьи императора, – вошли слева в аллею из лип и берез, посаженных еще при императрице Анне Иоанновне. Налево экзерциргауз, направо конюшни. Аллея упирается в два павильона, где живут чины двора.
– Что, мы сразу зайдем к Брызгалову, – спросил Митя, указывая на окно комнаты кастеляна Михайловского дворца, – или обежим постройку?
– Обязательно обежим, давно я тут не был, – задумчиво огляделся Росси.
Прошли через ров укрепления на площадь Коннетабля.
Привычным общим взглядом охватил Росси возвышавшийся перед ним правильный квадрат, со всех сторон окруженный рвами в гранитных одеждах. Пять подъемных мостов переброшено было через рвы.
– Не алый, не пурпуровый, а какой-то сказочный, драконовой крови этот цвет. Точно ли говорят, – спросил Митя, – что это наш император навеки закрепил свою рыцарскую любезность по отношению Анны Гагариной? Будто явилась она на бал в такого цвета перчатках, а он тотчас одну из них послал как образец составителю краски для Михайловского замка, для наружных дворцовых стен.
– Похоже на правду, – усмехнулся Росси, – но лучше бы этот цвет остался только на перчатках Гагариной, – там он много уместнее, чем здесь. Однако вообрази, Митя, сейчас я уже полюбил эту багровую груду камней. Полюбовался как-то этим пламенем среди темно-зеленых кущ при закате солнца, полюбовался приглушенными, неожиданно мягкими, теплыми тонами среди серебристого петербургского тумана – и понравилось. И уже неотъемлема от лица нашего города мне вся эта громада.
Росси указал на торчавшие при самом входе в замок два обелиска из серого мрамора. Они вырастали до самой крыши. Но по бокам в маленьких шипах стояли несоразмерно мизерные статуи Аполлона и Дианы. Повыше шел фронтон паросского мрамора работы братьев Стаджи, изображавший Историю в виде Молвы. Еще выше две богини Славы держали герб императора Павла. И опять обилие вензелей, какое-то страстное утверждение своего имени.