Страница:
Глава девятая
Когда Росси, по уговору с Митей, подошел к Ватиканскому торсу, который стоял в нижнем этаже скульптурного отдела, оказалось, что Митя давно его тут поджидал.
– Я уже все картоны сдал в канцелярию, – сказал он, – завтра их будут развешивать в конференц-зале.
– Надо бы сперва показать Воронихину, – с досадой вымолвил Росси, – и главное, я его только что видел, а про чертежи и позабыл.
– Воронихин сейчас обязательно будет, такой он почитатель Баженова, успокаивал Митя, – ужель упустит случай его поздравить. Проект издания принят, весь вопрос в сроках и объеме его…
– Да, конечно, он придет, – отозвался Росси и задумался о намеке, который по адресу Воронихина сделала Маша, говоря о несчастной любви в крепостном звании.
– Ты не слыхивал, Митя, какая была у Андрея Никифоровича в юности история с Натали Строгановой, которая так рано умерла?
– Как не знать. Все, что касается горемычной доли крепостных, мне особенно теперь близко к сердцу, сами, чай, знаете, почему… История эта такая: строгановская знаменитая на весь мир золотошвейка Настя из любви к Андрею Никифоровичу на убийство этой молодой графини пошла, отчего знаменитый наш зодчий остался навек обездоленным.
– Сейчас пошел слух, что он задумал жениться на англичанке? – осторожно спросил Росси.
– И я слышал. Ну, это полагать надо, из гордости, чтоб людям и себе доказать, будто ни от какой личной сердечной причины он надолго пасть духом не может. Гордый очень.
– Невесту нынешнюю его я знаю, – сказал Росси, – это чертежница Мери Лонг. Она и в архитектуре сведуща; словом, брак рассудительный, что и говорить.
– А тогда, в юности, – перебил Митя, – он любил, как один раз в жизни можно любить! Сам я лично ничего не знаю, но строгановские люди подробно рассказали. Лет десять тому назад была у Воронихина связь с этой первейшей золотошвейкой Настей. Она не только золотом вышивала, лучшие французские гобелены копировала – от подлинника не отличить. Воронихин с молодым графом Строгановым в Париж собирался – он уже в силу входил. Натали приходилась ему дальней родственницей с левой стороны; ведь двоюродный брат графа, барон Строганов, всем известно, родной его отец. Недаром Андрея Никифоровича, когда он рос, в деревне «бароненок» прозывали, самокатчик Артамонов давеча рассказал. Так вот какие вышли дела: хоть за талант ему славу пророчили, а все же Строгановых он – вчерашний крепостной. И Натали его на свое горе полюбила. А тут еще эта золотошвейка Настасья… Сперва она с собой порешить хотела, утопилась, ее вытащили, откачали. Оправилась… Но опять сердца не сдержала – отравила на этот раз Натали. Крепостные все это ведали, но до господ смутные слухи дошли, и правду узнать не больно допытывались, сраму боялись. А славный наш зодчий надолго уехал в Париж и вернулся уж не тот: на все пуговицы застегнут – важный, только к простому люду особливо добр.
– А какова судьба Настасьи? – заинтересовался Росси.
– А тут повернулось дело как в сказке: она вышила такой замечательный гобелен, что граф порешил послать его в дар австрийскому императору, а ей вольную дали, да еще в обучение за границу отправили…
– Замолчи, Митя, к нам идет сам Воронихин, – сказал Росси, – да не один – чудак с ним какой-то.
– Да это знакомец наш недавний, – улыбнулся Митя, – самокатчик Артамонов; в новую суконную поддевку вырядился и цепочку серебряную выпустил.
Воронихин приветливо поздоровался:
– Вот разъясняю своему земляку искусство древних… Он давно тут плутает один, я его и взял в обучение.
– Да тут и заблудиться не мудрено, – сказал Артамонов, – среди этих калечных: все безрукие да безногие, а то и вовсе без головы, небитых совсем мало.
– И часто это не самые лучшие, отметьте себе, – улыбнулся Росси, указывая на Ватиканский торс, мягко освещенный рассеянным светом. – Вот, например, непревзойденная, величайшая скульптура, а между тем у этой статуи нет ни головы, ни рук, ни ног.
Артамонов нахмурился, кольнул быстрым взглядом говорившего, словно справился, не потешаются ли над ним. Воронихин угадал его недоумение и серьезно сказал:
– Карл Иванович говорит правду. В главном городе Италии, в Риме, в великолепнейшем дворце эта самая статуя помещена в особой комнате. Свет на нее падает сверху, и люди, входя в залу, как в храм, изумляются этому произведению неизвестного гения. Правда, сразу понять его мудрено…
– Чего ж не понять, коли людям понятно, – сметливо ухмыльнулся Артамонов, – глаз тут вострый требуется, а не ученость… Вот, примерно, песню, – у кого ухо есть, и безграмотный схватит, а нет уха – наукой ему не вобьешь. У меня родной племяш пастухом, так он из костра уголек вытянет, овечку на камешке, как живую, начиркает. А кто обучал? Босой да сопливый…
– Скажи-ка, нам, Артамонов, на совесть, – указал Воронихин на Ватиканский торс, – видится тебе что в этом безголовом?
Артамонов окинул всех умными, острыми глазами и проговорил, не смущаясь;
– А вижу я на этом обломе, что спина у мужика согнувши, а живот легко втянут, с боков, как у живого, мускулы явственны, и ребра под ними чуешь и кожу на них. Все без обмана, весело сработано! В столь точном виде, что прямо сказать, – дальше некуда! И еще скажу, сдается мне, что ничего к этому облому добавлять нет надобности, чтобы цельный человек увиделся… Ну, этого в точности я рассказать, Андрей Никифорович, не сумею, вот разве иной раз заглядишься, как в тихой воде солнышко отражается, и радость тебя возьмет: не велика, кажись, лужица, а солнце в ней как есть целиком.
– Да ведь это в переводе на образованный наш язык звучит так, что важно показать хоть малую, дробную часть совершенства, чтобы получить ощущение совершенного целого. Но как это постиг самокатчик? – изумился Росси.
Артамонов вдруг низко поклонился Воронихину:
– Спасибо, Андрей Никифорович, уму-разуму учишь, я сюда еще много раз заверну, а сейчас отпусти – по базарам охота пройтись, подручного из оброчных выискать, одному всей работы мне не поднять.
– Ну и ловкач, – засмеялся Воронихин, – видать, надоели тебе антики! Да ты знаешь ли, где стоянки оброчных? Могу их тебе перечислить, мы там натурщиков выбираем.
– Не утруждайтесь, Андрей Никифорович, – сказал Митя, – я сам пойду с Артамоновым.
И оба скрылись в гулких коридорах Академии.
– Вот что, Шарло, – сказал Воронихин, кладя руку на плечо Росси, – нам необходимо провести вечер вместе с Баженовым. Я – старый ученик и друг его, ты – новое поколение, подающее великие надежды. Не дадим ему почувствовать горькое одиночество гения среди чиновников и врагов хотя бы сегодня, в этот важный для его жизни день.
– Я счастлив, что вы обо мне вспомнили, – ответил взволнованно Росси, – а сейчас разрешите передать вам чертежи и планы Михайловского замка, они уже в канцелярии.
– Я рассмотрю их один, тебя же прошу посторожить Василия Ивановича у колонн вестибюля; скажешь ему, что я здесь.
Воронихин своим размеренным шагом, с выправкой, почти военной, удалился в канцелярию Академии, а Росси занял выжидательный пост у колонн вестибюля. Карл волновался при мысли, что он увидит Баженова и тот может спросить его о привезенных планах и чертежах Михайловского замка. Все они были подписаны одним именем – Бренна, а между тем в городе не смолкали толки о том, что самый первый замысел и проект принадлежали ему, Василию Ивановичу Баженову. Но придворным архитектором и любимцем Павла стал теперь Бренн, угадавший его тайное желание и согласно ему закончивший замок.
Мысли Карла с Баженова перескочили на самого Павла. Конечно, не произведение искусства было ему важно, а прежде всего – крепость, твердыня, где можно укрыться от пули и штыка. Нынешний государь – не Петр Великий, а несчастный человек, которому все сильней мерещится, что он окружен врагами и заговорщиками. Он жадно хватается за каждую новую выдумку, где ему мнится спасение от опасности. Так было с кострами Мальтийского ордена, так сейчас с этим замком. Как торопил Бренна с постройкой! Разобран для нее чудесный дворец в Пелле работы Старова, захвачены заготовки для собора Исаакия. И все для того, чтобы укрыться ему поскорей в этом, словно кровью окрашенном, замке, вокруг которого рвы полны воды, подъемные мосты легко вздымаются и летят вниз, где на каждом шагу караулы и тайные лестницы…
Да, велика разница вдохновения зодчего, когда он воздвигает светлый Олимпейон для радостей народных или для одинокого деспота мрачную крепость.
Воображение Карла так было занято этими мыслями, что раздавшийся откуда-то сверху голос Баженова заставил его вздрогнуть. Голос единственный, различимый из тысячи, приподнятый, слегка в интонациях повизгивающий. Голос этот всегда невообразимо трогал Карла.
На ступеньках парадной лестницы столпились вицмундиры академического начальства. Все слушали Баженова, стоявшего несколько повыше на площадке и задержавшего общее движение вниз своей речью. Свет был у него за спиной, и на фоне белой стены рисовался только стройный его силуэт.
В тоне Баженова слышалось с трудом сдерживаемое волнение. Вдруг он сверху увидел подходившего к Карлу Росси Воронихина и, прервав свою речь, стремительно зашагал по ступенькам.
Он несся, словно подлетывал, легкий, изящный человек с лицом, овеянным гением. И вместе с тем это было лицо русского деревенского парня, с многообразным тончайшим налетом европейской культуры.
Несмотря на шестьдесят лет, была юношеская сила, стремительность в фигуре, брови разлетные, приподнятые с особым изумлением, словно это был человек, увидавший какую-то красоту мира, незримую другим. В юности из-за своего восхищенного выражения его прекрасного лица говорили о нем, смеясь, товарищи: «лик архангельский».
Баженов дошел до Воронихина и, обнимая его, быстро сказал;
– Как хочется мне провести с тобой, дорогой Андре, сегодняшний вечер.
– Я сам о том же мечтал, – улыбнулся Воронихин, – вот свидетель, Карл Росси, или, как я его называю, Шарло!
Баженов, сияя чарующей улыбкой, протянул Росси руку.
– Знаю, знаю, подающий большие надежды наш юный, преемник и продолжатель, конечно, тоже мой дорогой гость.
Росси, закрасневшись от радости, поклонился.
Форменные вицмундиры спустились вниз с лестницы и опять окружили Баженова. Он выступил вперед и заговорил так, словно начатый вверху разговор не прерывался им вовсе:
– Поймите же, предложенный мной проект необходимо привести в исполнение как можно скорее. Он должен войти в преподавание, в живую жизнь для назидания молодым. На этих образцах нашим зодчим надлежит развивать свое дарование…
Баженов остановился, ему не хватало воздуха. С недавних пор, когда приходил в волнение, отказывало вдруг сердце… Однако в минуту преодолел слабость, ярко оглядел всех своими вдохновенными глазами и широко очертил рукой воздух, будто собрал воедино этих грядущих зодчих, и повторил весело:
– Именно в поученье молодым будет это издание работ всех мастеров русских…
Он было умолк, но через миг опять вспыхнул, словно встретил какое-то обидное опровержение. Чиновники молчали, но своей повышенной чуткостью Баженов уловил их внутреннее несогласие и, повысив голос, резко сказал:
– И в первую голову надлежит издать те проекты, кои по превосходным своим замыслам и вкусу достойны были быть выполненными, но…
Снова голос пресекся. Волнение было крайнее. Тяжко было закончить речь признанием неудачи собственной судьбы художника. Однако еще сделал усилие и окончил:
– …кои остались всего лишь в замысле.
Баженов поднял голову, краска прилила к побледневшим щекам; с гордостью, тихо, но твердо он вымолвил:
– Ежели здания предполагаемые почему-либо построены не были, но по важности своей, по высоте архитектурного знания стоят превыше многих построенных, потомство обязано сохранить их в своей памяти – ради себя самих, ради искусства, ради истории отечественной.
За несколько витиеватыми словами Баженова не только молодой Росси, все одеревенелые в службе академические чиновники и адъюнкты застарелой живописи почувствовали и на миг разделили обиду изломанного жизнью гениального строителя.
Вдруг Росси, подойдя близко к Баженову, сказал, краснея, со слезами на глазах:
– Василий Иванович, поверьте, мы высоко чтим вас, великого зодчего и учителя нашего.
Приветливо встретила гостей жена Баженова, Аграфена Лукинична. Взял ее Василий Иванович, сироту, из дому своего близкого друга – Федора Каржавина, хорошего переводчика и неугомонного путешественника. Грушенька была воспитанница его родителей.
В необыкновенно светлой столовой с обилием благоуханных цветов было радостно. Дикий виноград из трельяжа выбрался высоко над окнами и, путешествуя по стене, заткал ее живым зеленым ковром.
– Прямо зимний сад, – сказал Баженов, обводя жестом стены, – таков вкус моей хозяйки, ее вкусу я радуюсь.
– Еще бы вам не радоваться, – смеясь, сказал Воронихин, – ежели благодаря этому вкусу она выбрала в супруги именно вас.
– Претонкий вы комплиментщик, Андрей Никифорович, – чуть покраснела Грушенька, – недаром вы в высшем свете пребываете… А вот я вам по-домашнему напрямик скажу, пересядьте-ка все от стола к камину. И помягче там на диване, и хозяйке дадите простор.
Грушенька вышла из комнаты готовить чай, а Баженов с Воронихиным уселись перед огнем на диване.
Росси сел поодаль, чтобы видеть их обоих и навеки запечатлеть в своей памяти их столь разные, но, каждое по-своему, прекрасные лица.
От безыскусственной доброты Аграфены Лукиничны ему стало так ласково, как будто он попал наконец в настоящий родной дом. Тем более что замечательные два человека, которые сидели перед ним так близко, были для него самыми дорогими на свете. Баженов тихо, с видимым облегчением, сказал:
– Ну вот, если мое последнее желание исполнится и затеянное издание «Архитектуры Российской» выйдет, как мною задумано, я буду доволен. Я умру спокойно, потому что, хотя бы в проектах, моя большая работа останется для потомков. – Он сел ближе к Воронихину и обнял его: – Бессонная ночь была у меня нынче, Андре. Вспомнил я все свои огорчения на родине и великую хвалу и признание в Европе…
– Шутка ли, – весело усмехнулся он, как бы не доверяя своим словам, – ведь я член четырех академий, и король французский предлагал мне остаться у него придворным архитектором. Но нет, не мог я жить вдали от дорогой моей родины, хоть бы и в королевском почете. Только здесь, для своих хотел строить… Нечего сказать – много настроил… Воздвигал – разрушали. Истинно злой колдуньей из сказок была царица в моей судьбе. Утешает меня, Андре, пример великого Витрувия – мы с Каржавиным неплохо перевели его, помнишь, ты одобрял?
Воронихин утвердительно кивнул.
– Вот и думаю. Может, мне его жребий выпадет, ежели уж собственный не удался. Жил он до нашей эры в первом веке, а, гляди, до нынешних дней его книги не утратили своей цены. Был он невзрачен видом, без придворной хватки, льстивые борзописцы обскакали его при всяких августах-императорах. Но прошли дни. Наступила нелицеприятная для всех история, и кому на пользу соперники Витрувия? Один прах… А сам он еще надолго будет питать поколения.
Грушенька, внеся самовар, озабоченно взглянула на мужа – он слишком был оживлен. Блестели удивительные его глаза, и румянец не сходил с тонкой кожи его лица.
– Тебе, Васенька, от Казакова из Москвы посылка – тридцать пять чертежей и эстампов твоего Царицынского дворца.
– Очень рад, давно ожидал. Мы потом их рассмотрим, Андре, не так ли?
– Счастливы будем, дорогой Василий Иванович! Вот Шарло давно в Москву рвался, чтобы их раздобыть, – ан они и сами приехали.
– Я столь восхищен этим дворцом, – сказал Росси, – очень хотел съездить зарисовать его…
– Не много от дворца осталось, – оборвал резко Баженов. – Казаков прислал наилучшее.
И опять, полуобняв Воронихина, ласково обратился к нему, видимо, желая стряхнуть подступившую тяжесть.
– Ну как же я рад, дорогой Андре, что ты сейчас у меня, и вы, юный Шарло, – он крепко пожал руку Росси. – Я ведь полюбил тебя, Андре, едва принял тебя в число моих учеников тогда, в московской школе. Сколько тебе тогда стукнуло годков?
– Да не больше семнадцати, – улыбнулся Воронихин, – и ведь я еще не знал, кем буду, – очень увлекался живописью Возрождения…
Камин разгорелся и картинно осветил сидящих на диване. Между ними было двадцать лет разницы, но они не казались представителями двух разных поколений, а как-то неожиданно дополняли друг друга. Непринужденная грация движений Баженова, нервная стремительность его худощавой фигуры как бы опирались, брали себе пьедесталом твердость рисунка, точную отчетливость Воронихина. Большая сила была в его красивых глазах. Чисто народная смекалка в соединении с надменностью, выработанной обстоятельствами жизни, усвоенной как наилучшая защита самолюбивого характера. Сразу чувствовалось, что этот щегольски одетый человек с вельможными манерами каждую минуту знает твердо, чего он хочет, и желание свое имеет силу осуществить.
– Мне дорого узнать, Василий Иванович, – сказал Воронихин, – каково ваше мнение относительно предложения, сделанного мне Строгановым. Президент нашей Академии привлекает меня, пока негласно, к соучастию в конкурсе на Казанский собор.
– Как я счастлив, Андре, – душевно воскликнул Баженов, – что жребий пал именно на тебя! Как другу и ученику скажу тебе: уходя из этого мира, я хотел бы еще пожить в твоей работе.
Баженов улыбнулся и взял за руку Воронихина:
– И вот просьба: возьми за исходную точку твоего собора мой юный французский проект Дома инвалидов. Там неплохо найдено разрешение легкого купола и колоннады… Едва ли не из-за этой удачи, весьма оцененной французами, наш Чернышев мне выдал паспорт на два года в Италию.
– Глубоко чту эту вашу работу, – склонив голову, сказал Воронихин.
– Да поможет она тебе, как мне в свое время помогли работы учителей Суфло, де Вальи и Пейера. В искусстве, как в науке, пламенный факел вдохновения передается преемственно.
– Именно надлежит пересмотреть образцы…
Баженов живо подхватил мысль Воронихина;
– Не только пересмотреть, Андре, пережить их заново. Все вобрать, пропустить сквозь сознание и чувства – и отдать их России. Все истинно великие художники так делали. Даже не будучи до крови русскими, но полюбивши новую родину, как свою, они слились с нашим особливым постижением видимого – и что же: итальянец Кваренги создает русскую классику, итальянец Растрелли – русское барокко такого высокого совершенства, что все дальнейшие попытки в этом стиле уже окажутся премного ниже его работ. Царская пышность, изобилие скульптуры, всегда поставленной, где ей надлежит, его вкус, праздник, нарядность – их уже не превзойти. Надо искать чего-то нового.
– Как рано вы это поняли, вот что меня удивляет, – сказал с уважением Воронихин. – Ведь как были молоды, когда Растрелли, обер-архитектор, приглашал вас принять участие в постройке Николы Морского, а вы отказались.
– Я сын московского дьячка, – улыбнулся Баженов, – быть может, торжественность великолепной нашей литургии прозвучала мне более родственно в возвышенной мощи классицизма, нежели в изысканной декоративности барокко. Кроме того, громадное значение имели раскопки Помпеи. От строгой красоты греко-римского зодчества повеяло вдруг таким здоровьем, такой свежей силой, возродившейся из древней колыбели, что не соблазниться было нельзя.
– Тем более, что барокко на Западе вырождалось в болезненное рококо, согласился Воронихин.
– Вот рококо и способствовало больше всего укреплению нового. Простота и мощь, выраженные строгостью линий архитектуры античной, немедленно и заслуженно убили пустую, хрупкую красоту этих ломаных, капризных, скоро утомляющих декораций. – Вы, молодые, – обернулся Баженов к Росси, – должны серьезно задуматься над раскопками в Помпее.
– Я их пристально изучаю, – поспешил ответить Карл, упивавшийся речью учителя.
– Но для нас обоих колыбелью, взрастившею наш талант и давшею ему направление, был все-таки Париж: с непревзойденными луврскими колоннадами, с версальской роскошью, – сказал мечтательно Воронихин.
– Только с той разницей, – продолжал Баженов, – что для меня это еще был королевский. Париж Луи Пятнадцатого, а для тебя – Париж Национального собрания, «Прав человека» и клуба якобинцев. О, сколь твое время было завиднее моего!
– Оно – счастливейшее в моей жизни.
Сквозь обычную сдержанность Воронихина прорвалось такое глубокое чувство, – будто сквозь плотный покров взметнулось из глубины пламя, – что Карл дрогнул и вдруг по-новому увидал своего наставника.
Воронихин встал, прошелся, стал далеко от камина. Волнение его теперь выражал только голос, необычно размягченный.
– Меня с кузеном моим Полем Строгановым и воспитателем его, замечательным человеком, Жильбертом Роммом, послали в восемьдесят девятом году в Париж. Не встречал я богаче и благороднее характера, нежели этот Ромм. Образованнейший человек, талантливый скульптор, помощник Фальконета, он вместе с тем был пламенным якобинцем. Едва мы приехали, он основал клуб Друзей закона, где библиотекарем сделался Поль, а заведовала архивом красавица Теруань де Мерикур!.. Потом Поль вступил в клуб якобинцев, и у него на пальце появилось кольцо с девизом: «Жить свободным или умереть».
Росси слушал Воронихина, затаив дыхание, глубоко спрятавшись в тень за выступом камина, – боялся своим присутствием помешать такому важному для него разговору.
– Поль принимал участие и во взятии Бастилии? – тихо спросил Баженов.
– Он был в первых рядах. Поль Очер, так звался он в Париже. Как сейчас вижу его молодое вдохновенное лицо и слышу слова, которых ни он, ни я не забудем…
Воронихин прошелся по комнате и, подойдя к Баженову, слегка нагнулся и протянул к нему обе руки, словно хотел передать какое-то сохраненное им сокровище:
– Поль сказал после взятия Бастилии: «Лучшим днем моей жизни будет день, когда я увижу Россию обновленной такой же революцией. И быть может, мне там выпадет та же роль, которую здесь играет гениальный Мирабо»
– Твоему Полю скоро представится прекрасный случай доказать на деле свой девиз и провести в жизнь свои замечательные слова, – сказал, подымая голову, с загоревшимся взглядом Баженов, – он ведь близкий друг Александра, а как только тот станет царем… обширное поле ему для опытов.
– Васенька, – просительно сказала Груша, давно вошедшая и слушавшая разговор, – не надо об этом, опять зря разволнуешься.
Но Баженов отстранил жену, положившую ему на плечо руку, встал, подошел к Воронихину, с горечью сказал:
– Ведь с мечтой о Павле и я соединял в молодости мечту о счастье моей родины. Я пожертвовал этой мечте наибольшим, чем обладал, – моим даром зодчего. Но что за безумие питать надежду о преобразовании деспотизма в разумную власть рукой самого деспота!
– Признаюсь, и у меня такой надежды больше нет, – отозвался потухшим голосом Воронихин. – Я слишком близко и рано узнал, как невозможно людям, стоящим вверху лестницы, где фортуна сыплет дары, добровольно отказаться от своих преимуществ. Прекраснейший человек граф Строганов, я премного ему обязан, однако как трудно было из его рук получить свободу даже мне, его, так сказать, родственнику… Этот барон Строганов, мой отец, когда открыл масонскую ложу в Перми, желая и меня провести в масоны, настоял, чтобы граф дал моей матери, его крепостной, вольную. Ведь по масонскому уставу только сын свободной матери имеет право стать членом ложи. И масонство для меня прежде всего оказалось свободой – прекращением бытия рабского. Входя в ложу, я действительно был равный с равными.
– Пожалуйте к столу, – сказала весело Грушенька, хлопоча у кипящего старозаветного самовара, еще полученного в приданое, – а потом и Казакова посылку рассмотрим. Любимый это ведь мой дворец в Царицыно, как сказка он из тысячи одной ночи.
– И какой грандиозный у вас получился тут размах, – сказал Воронихин, – какая мощность воображения! Этот переход от кремлевского классицизма к такой необыкновенной пышности.
– Царицына причуда, – пожал плечами Баженов, – ничего она в искусстве не смыслила, а как раньше заладила по-модному – у меня все самое римское, так вдруг – вынь да положь – мавританское. Однако мне эта мысль понравилась: вышло неожиданно в гармонии с пейзажем и в какой-то фантастической связи с древним русским зодчеством. Вот, гляньте, главный фасад, – Баженов раскрыл на свободном краю стола большую папку и вынул прекрасный рисунок тушью.
Два больших квадрата с восьмигранными башнями. Стены красные, изукрашены ажурным из белого камня орнаментом, стрельчатые окна, белые колонны.
– В густой зелени парка это белое на красном было как кружево, сказала восхищенно Грушенька, – особенно хороша вот эта галерея в два яруса с белыми башенками, островерхими пирамидками, арками, Я входила туда как в чудный сон, – мечтательно добавила она, и Росси на миг загляделся на вдруг помолодевшее, прелестное в своей непритязательной женственности лицо.
– Я уже все картоны сдал в канцелярию, – сказал он, – завтра их будут развешивать в конференц-зале.
– Надо бы сперва показать Воронихину, – с досадой вымолвил Росси, – и главное, я его только что видел, а про чертежи и позабыл.
– Воронихин сейчас обязательно будет, такой он почитатель Баженова, успокаивал Митя, – ужель упустит случай его поздравить. Проект издания принят, весь вопрос в сроках и объеме его…
– Да, конечно, он придет, – отозвался Росси и задумался о намеке, который по адресу Воронихина сделала Маша, говоря о несчастной любви в крепостном звании.
– Ты не слыхивал, Митя, какая была у Андрея Никифоровича в юности история с Натали Строгановой, которая так рано умерла?
– Как не знать. Все, что касается горемычной доли крепостных, мне особенно теперь близко к сердцу, сами, чай, знаете, почему… История эта такая: строгановская знаменитая на весь мир золотошвейка Настя из любви к Андрею Никифоровичу на убийство этой молодой графини пошла, отчего знаменитый наш зодчий остался навек обездоленным.
– Сейчас пошел слух, что он задумал жениться на англичанке? – осторожно спросил Росси.
– И я слышал. Ну, это полагать надо, из гордости, чтоб людям и себе доказать, будто ни от какой личной сердечной причины он надолго пасть духом не может. Гордый очень.
– Невесту нынешнюю его я знаю, – сказал Росси, – это чертежница Мери Лонг. Она и в архитектуре сведуща; словом, брак рассудительный, что и говорить.
– А тогда, в юности, – перебил Митя, – он любил, как один раз в жизни можно любить! Сам я лично ничего не знаю, но строгановские люди подробно рассказали. Лет десять тому назад была у Воронихина связь с этой первейшей золотошвейкой Настей. Она не только золотом вышивала, лучшие французские гобелены копировала – от подлинника не отличить. Воронихин с молодым графом Строгановым в Париж собирался – он уже в силу входил. Натали приходилась ему дальней родственницей с левой стороны; ведь двоюродный брат графа, барон Строганов, всем известно, родной его отец. Недаром Андрея Никифоровича, когда он рос, в деревне «бароненок» прозывали, самокатчик Артамонов давеча рассказал. Так вот какие вышли дела: хоть за талант ему славу пророчили, а все же Строгановых он – вчерашний крепостной. И Натали его на свое горе полюбила. А тут еще эта золотошвейка Настасья… Сперва она с собой порешить хотела, утопилась, ее вытащили, откачали. Оправилась… Но опять сердца не сдержала – отравила на этот раз Натали. Крепостные все это ведали, но до господ смутные слухи дошли, и правду узнать не больно допытывались, сраму боялись. А славный наш зодчий надолго уехал в Париж и вернулся уж не тот: на все пуговицы застегнут – важный, только к простому люду особливо добр.
– А какова судьба Настасьи? – заинтересовался Росси.
– А тут повернулось дело как в сказке: она вышила такой замечательный гобелен, что граф порешил послать его в дар австрийскому императору, а ей вольную дали, да еще в обучение за границу отправили…
– Замолчи, Митя, к нам идет сам Воронихин, – сказал Росси, – да не один – чудак с ним какой-то.
– Да это знакомец наш недавний, – улыбнулся Митя, – самокатчик Артамонов; в новую суконную поддевку вырядился и цепочку серебряную выпустил.
Воронихин приветливо поздоровался:
– Вот разъясняю своему земляку искусство древних… Он давно тут плутает один, я его и взял в обучение.
– Да тут и заблудиться не мудрено, – сказал Артамонов, – среди этих калечных: все безрукие да безногие, а то и вовсе без головы, небитых совсем мало.
– И часто это не самые лучшие, отметьте себе, – улыбнулся Росси, указывая на Ватиканский торс, мягко освещенный рассеянным светом. – Вот, например, непревзойденная, величайшая скульптура, а между тем у этой статуи нет ни головы, ни рук, ни ног.
Артамонов нахмурился, кольнул быстрым взглядом говорившего, словно справился, не потешаются ли над ним. Воронихин угадал его недоумение и серьезно сказал:
– Карл Иванович говорит правду. В главном городе Италии, в Риме, в великолепнейшем дворце эта самая статуя помещена в особой комнате. Свет на нее падает сверху, и люди, входя в залу, как в храм, изумляются этому произведению неизвестного гения. Правда, сразу понять его мудрено…
– Чего ж не понять, коли людям понятно, – сметливо ухмыльнулся Артамонов, – глаз тут вострый требуется, а не ученость… Вот, примерно, песню, – у кого ухо есть, и безграмотный схватит, а нет уха – наукой ему не вобьешь. У меня родной племяш пастухом, так он из костра уголек вытянет, овечку на камешке, как живую, начиркает. А кто обучал? Босой да сопливый…
– Скажи-ка, нам, Артамонов, на совесть, – указал Воронихин на Ватиканский торс, – видится тебе что в этом безголовом?
Артамонов окинул всех умными, острыми глазами и проговорил, не смущаясь;
– А вижу я на этом обломе, что спина у мужика согнувши, а живот легко втянут, с боков, как у живого, мускулы явственны, и ребра под ними чуешь и кожу на них. Все без обмана, весело сработано! В столь точном виде, что прямо сказать, – дальше некуда! И еще скажу, сдается мне, что ничего к этому облому добавлять нет надобности, чтобы цельный человек увиделся… Ну, этого в точности я рассказать, Андрей Никифорович, не сумею, вот разве иной раз заглядишься, как в тихой воде солнышко отражается, и радость тебя возьмет: не велика, кажись, лужица, а солнце в ней как есть целиком.
– Да ведь это в переводе на образованный наш язык звучит так, что важно показать хоть малую, дробную часть совершенства, чтобы получить ощущение совершенного целого. Но как это постиг самокатчик? – изумился Росси.
Артамонов вдруг низко поклонился Воронихину:
– Спасибо, Андрей Никифорович, уму-разуму учишь, я сюда еще много раз заверну, а сейчас отпусти – по базарам охота пройтись, подручного из оброчных выискать, одному всей работы мне не поднять.
– Ну и ловкач, – засмеялся Воронихин, – видать, надоели тебе антики! Да ты знаешь ли, где стоянки оброчных? Могу их тебе перечислить, мы там натурщиков выбираем.
– Не утруждайтесь, Андрей Никифорович, – сказал Митя, – я сам пойду с Артамоновым.
И оба скрылись в гулких коридорах Академии.
– Вот что, Шарло, – сказал Воронихин, кладя руку на плечо Росси, – нам необходимо провести вечер вместе с Баженовым. Я – старый ученик и друг его, ты – новое поколение, подающее великие надежды. Не дадим ему почувствовать горькое одиночество гения среди чиновников и врагов хотя бы сегодня, в этот важный для его жизни день.
– Я счастлив, что вы обо мне вспомнили, – ответил взволнованно Росси, – а сейчас разрешите передать вам чертежи и планы Михайловского замка, они уже в канцелярии.
– Я рассмотрю их один, тебя же прошу посторожить Василия Ивановича у колонн вестибюля; скажешь ему, что я здесь.
Воронихин своим размеренным шагом, с выправкой, почти военной, удалился в канцелярию Академии, а Росси занял выжидательный пост у колонн вестибюля. Карл волновался при мысли, что он увидит Баженова и тот может спросить его о привезенных планах и чертежах Михайловского замка. Все они были подписаны одним именем – Бренна, а между тем в городе не смолкали толки о том, что самый первый замысел и проект принадлежали ему, Василию Ивановичу Баженову. Но придворным архитектором и любимцем Павла стал теперь Бренн, угадавший его тайное желание и согласно ему закончивший замок.
Мысли Карла с Баженова перескочили на самого Павла. Конечно, не произведение искусства было ему важно, а прежде всего – крепость, твердыня, где можно укрыться от пули и штыка. Нынешний государь – не Петр Великий, а несчастный человек, которому все сильней мерещится, что он окружен врагами и заговорщиками. Он жадно хватается за каждую новую выдумку, где ему мнится спасение от опасности. Так было с кострами Мальтийского ордена, так сейчас с этим замком. Как торопил Бренна с постройкой! Разобран для нее чудесный дворец в Пелле работы Старова, захвачены заготовки для собора Исаакия. И все для того, чтобы укрыться ему поскорей в этом, словно кровью окрашенном, замке, вокруг которого рвы полны воды, подъемные мосты легко вздымаются и летят вниз, где на каждом шагу караулы и тайные лестницы…
Да, велика разница вдохновения зодчего, когда он воздвигает светлый Олимпейон для радостей народных или для одинокого деспота мрачную крепость.
Воображение Карла так было занято этими мыслями, что раздавшийся откуда-то сверху голос Баженова заставил его вздрогнуть. Голос единственный, различимый из тысячи, приподнятый, слегка в интонациях повизгивающий. Голос этот всегда невообразимо трогал Карла.
На ступеньках парадной лестницы столпились вицмундиры академического начальства. Все слушали Баженова, стоявшего несколько повыше на площадке и задержавшего общее движение вниз своей речью. Свет был у него за спиной, и на фоне белой стены рисовался только стройный его силуэт.
В тоне Баженова слышалось с трудом сдерживаемое волнение. Вдруг он сверху увидел подходившего к Карлу Росси Воронихина и, прервав свою речь, стремительно зашагал по ступенькам.
Он несся, словно подлетывал, легкий, изящный человек с лицом, овеянным гением. И вместе с тем это было лицо русского деревенского парня, с многообразным тончайшим налетом европейской культуры.
Несмотря на шестьдесят лет, была юношеская сила, стремительность в фигуре, брови разлетные, приподнятые с особым изумлением, словно это был человек, увидавший какую-то красоту мира, незримую другим. В юности из-за своего восхищенного выражения его прекрасного лица говорили о нем, смеясь, товарищи: «лик архангельский».
Баженов дошел до Воронихина и, обнимая его, быстро сказал;
– Как хочется мне провести с тобой, дорогой Андре, сегодняшний вечер.
– Я сам о том же мечтал, – улыбнулся Воронихин, – вот свидетель, Карл Росси, или, как я его называю, Шарло!
Баженов, сияя чарующей улыбкой, протянул Росси руку.
– Знаю, знаю, подающий большие надежды наш юный, преемник и продолжатель, конечно, тоже мой дорогой гость.
Росси, закрасневшись от радости, поклонился.
Форменные вицмундиры спустились вниз с лестницы и опять окружили Баженова. Он выступил вперед и заговорил так, словно начатый вверху разговор не прерывался им вовсе:
– Поймите же, предложенный мной проект необходимо привести в исполнение как можно скорее. Он должен войти в преподавание, в живую жизнь для назидания молодым. На этих образцах нашим зодчим надлежит развивать свое дарование…
Баженов остановился, ему не хватало воздуха. С недавних пор, когда приходил в волнение, отказывало вдруг сердце… Однако в минуту преодолел слабость, ярко оглядел всех своими вдохновенными глазами и широко очертил рукой воздух, будто собрал воедино этих грядущих зодчих, и повторил весело:
– Именно в поученье молодым будет это издание работ всех мастеров русских…
Он было умолк, но через миг опять вспыхнул, словно встретил какое-то обидное опровержение. Чиновники молчали, но своей повышенной чуткостью Баженов уловил их внутреннее несогласие и, повысив голос, резко сказал:
– И в первую голову надлежит издать те проекты, кои по превосходным своим замыслам и вкусу достойны были быть выполненными, но…
Снова голос пресекся. Волнение было крайнее. Тяжко было закончить речь признанием неудачи собственной судьбы художника. Однако еще сделал усилие и окончил:
– …кои остались всего лишь в замысле.
Баженов поднял голову, краска прилила к побледневшим щекам; с гордостью, тихо, но твердо он вымолвил:
– Ежели здания предполагаемые почему-либо построены не были, но по важности своей, по высоте архитектурного знания стоят превыше многих построенных, потомство обязано сохранить их в своей памяти – ради себя самих, ради искусства, ради истории отечественной.
За несколько витиеватыми словами Баженова не только молодой Росси, все одеревенелые в службе академические чиновники и адъюнкты застарелой живописи почувствовали и на миг разделили обиду изломанного жизнью гениального строителя.
Вдруг Росси, подойдя близко к Баженову, сказал, краснея, со слезами на глазах:
– Василий Иванович, поверьте, мы высоко чтим вас, великого зодчего и учителя нашего.
Приветливо встретила гостей жена Баженова, Аграфена Лукинична. Взял ее Василий Иванович, сироту, из дому своего близкого друга – Федора Каржавина, хорошего переводчика и неугомонного путешественника. Грушенька была воспитанница его родителей.
В необыкновенно светлой столовой с обилием благоуханных цветов было радостно. Дикий виноград из трельяжа выбрался высоко над окнами и, путешествуя по стене, заткал ее живым зеленым ковром.
– Прямо зимний сад, – сказал Баженов, обводя жестом стены, – таков вкус моей хозяйки, ее вкусу я радуюсь.
– Еще бы вам не радоваться, – смеясь, сказал Воронихин, – ежели благодаря этому вкусу она выбрала в супруги именно вас.
– Претонкий вы комплиментщик, Андрей Никифорович, – чуть покраснела Грушенька, – недаром вы в высшем свете пребываете… А вот я вам по-домашнему напрямик скажу, пересядьте-ка все от стола к камину. И помягче там на диване, и хозяйке дадите простор.
Грушенька вышла из комнаты готовить чай, а Баженов с Воронихиным уселись перед огнем на диване.
Росси сел поодаль, чтобы видеть их обоих и навеки запечатлеть в своей памяти их столь разные, но, каждое по-своему, прекрасные лица.
От безыскусственной доброты Аграфены Лукиничны ему стало так ласково, как будто он попал наконец в настоящий родной дом. Тем более что замечательные два человека, которые сидели перед ним так близко, были для него самыми дорогими на свете. Баженов тихо, с видимым облегчением, сказал:
– Ну вот, если мое последнее желание исполнится и затеянное издание «Архитектуры Российской» выйдет, как мною задумано, я буду доволен. Я умру спокойно, потому что, хотя бы в проектах, моя большая работа останется для потомков. – Он сел ближе к Воронихину и обнял его: – Бессонная ночь была у меня нынче, Андре. Вспомнил я все свои огорчения на родине и великую хвалу и признание в Европе…
– Шутка ли, – весело усмехнулся он, как бы не доверяя своим словам, – ведь я член четырех академий, и король французский предлагал мне остаться у него придворным архитектором. Но нет, не мог я жить вдали от дорогой моей родины, хоть бы и в королевском почете. Только здесь, для своих хотел строить… Нечего сказать – много настроил… Воздвигал – разрушали. Истинно злой колдуньей из сказок была царица в моей судьбе. Утешает меня, Андре, пример великого Витрувия – мы с Каржавиным неплохо перевели его, помнишь, ты одобрял?
Воронихин утвердительно кивнул.
– Вот и думаю. Может, мне его жребий выпадет, ежели уж собственный не удался. Жил он до нашей эры в первом веке, а, гляди, до нынешних дней его книги не утратили своей цены. Был он невзрачен видом, без придворной хватки, льстивые борзописцы обскакали его при всяких августах-императорах. Но прошли дни. Наступила нелицеприятная для всех история, и кому на пользу соперники Витрувия? Один прах… А сам он еще надолго будет питать поколения.
Грушенька, внеся самовар, озабоченно взглянула на мужа – он слишком был оживлен. Блестели удивительные его глаза, и румянец не сходил с тонкой кожи его лица.
– Тебе, Васенька, от Казакова из Москвы посылка – тридцать пять чертежей и эстампов твоего Царицынского дворца.
– Очень рад, давно ожидал. Мы потом их рассмотрим, Андре, не так ли?
– Счастливы будем, дорогой Василий Иванович! Вот Шарло давно в Москву рвался, чтобы их раздобыть, – ан они и сами приехали.
– Я столь восхищен этим дворцом, – сказал Росси, – очень хотел съездить зарисовать его…
– Не много от дворца осталось, – оборвал резко Баженов. – Казаков прислал наилучшее.
И опять, полуобняв Воронихина, ласково обратился к нему, видимо, желая стряхнуть подступившую тяжесть.
– Ну как же я рад, дорогой Андре, что ты сейчас у меня, и вы, юный Шарло, – он крепко пожал руку Росси. – Я ведь полюбил тебя, Андре, едва принял тебя в число моих учеников тогда, в московской школе. Сколько тебе тогда стукнуло годков?
– Да не больше семнадцати, – улыбнулся Воронихин, – и ведь я еще не знал, кем буду, – очень увлекался живописью Возрождения…
Камин разгорелся и картинно осветил сидящих на диване. Между ними было двадцать лет разницы, но они не казались представителями двух разных поколений, а как-то неожиданно дополняли друг друга. Непринужденная грация движений Баженова, нервная стремительность его худощавой фигуры как бы опирались, брали себе пьедесталом твердость рисунка, точную отчетливость Воронихина. Большая сила была в его красивых глазах. Чисто народная смекалка в соединении с надменностью, выработанной обстоятельствами жизни, усвоенной как наилучшая защита самолюбивого характера. Сразу чувствовалось, что этот щегольски одетый человек с вельможными манерами каждую минуту знает твердо, чего он хочет, и желание свое имеет силу осуществить.
– Мне дорого узнать, Василий Иванович, – сказал Воронихин, – каково ваше мнение относительно предложения, сделанного мне Строгановым. Президент нашей Академии привлекает меня, пока негласно, к соучастию в конкурсе на Казанский собор.
– Как я счастлив, Андре, – душевно воскликнул Баженов, – что жребий пал именно на тебя! Как другу и ученику скажу тебе: уходя из этого мира, я хотел бы еще пожить в твоей работе.
Баженов улыбнулся и взял за руку Воронихина:
– И вот просьба: возьми за исходную точку твоего собора мой юный французский проект Дома инвалидов. Там неплохо найдено разрешение легкого купола и колоннады… Едва ли не из-за этой удачи, весьма оцененной французами, наш Чернышев мне выдал паспорт на два года в Италию.
– Глубоко чту эту вашу работу, – склонив голову, сказал Воронихин.
– Да поможет она тебе, как мне в свое время помогли работы учителей Суфло, де Вальи и Пейера. В искусстве, как в науке, пламенный факел вдохновения передается преемственно.
– Именно надлежит пересмотреть образцы…
Баженов живо подхватил мысль Воронихина;
– Не только пересмотреть, Андре, пережить их заново. Все вобрать, пропустить сквозь сознание и чувства – и отдать их России. Все истинно великие художники так делали. Даже не будучи до крови русскими, но полюбивши новую родину, как свою, они слились с нашим особливым постижением видимого – и что же: итальянец Кваренги создает русскую классику, итальянец Растрелли – русское барокко такого высокого совершенства, что все дальнейшие попытки в этом стиле уже окажутся премного ниже его работ. Царская пышность, изобилие скульптуры, всегда поставленной, где ей надлежит, его вкус, праздник, нарядность – их уже не превзойти. Надо искать чего-то нового.
– Как рано вы это поняли, вот что меня удивляет, – сказал с уважением Воронихин. – Ведь как были молоды, когда Растрелли, обер-архитектор, приглашал вас принять участие в постройке Николы Морского, а вы отказались.
– Я сын московского дьячка, – улыбнулся Баженов, – быть может, торжественность великолепной нашей литургии прозвучала мне более родственно в возвышенной мощи классицизма, нежели в изысканной декоративности барокко. Кроме того, громадное значение имели раскопки Помпеи. От строгой красоты греко-римского зодчества повеяло вдруг таким здоровьем, такой свежей силой, возродившейся из древней колыбели, что не соблазниться было нельзя.
– Тем более, что барокко на Западе вырождалось в болезненное рококо, согласился Воронихин.
– Вот рококо и способствовало больше всего укреплению нового. Простота и мощь, выраженные строгостью линий архитектуры античной, немедленно и заслуженно убили пустую, хрупкую красоту этих ломаных, капризных, скоро утомляющих декораций. – Вы, молодые, – обернулся Баженов к Росси, – должны серьезно задуматься над раскопками в Помпее.
– Я их пристально изучаю, – поспешил ответить Карл, упивавшийся речью учителя.
– Но для нас обоих колыбелью, взрастившею наш талант и давшею ему направление, был все-таки Париж: с непревзойденными луврскими колоннадами, с версальской роскошью, – сказал мечтательно Воронихин.
– Только с той разницей, – продолжал Баженов, – что для меня это еще был королевский. Париж Луи Пятнадцатого, а для тебя – Париж Национального собрания, «Прав человека» и клуба якобинцев. О, сколь твое время было завиднее моего!
– Оно – счастливейшее в моей жизни.
Сквозь обычную сдержанность Воронихина прорвалось такое глубокое чувство, – будто сквозь плотный покров взметнулось из глубины пламя, – что Карл дрогнул и вдруг по-новому увидал своего наставника.
Воронихин встал, прошелся, стал далеко от камина. Волнение его теперь выражал только голос, необычно размягченный.
– Меня с кузеном моим Полем Строгановым и воспитателем его, замечательным человеком, Жильбертом Роммом, послали в восемьдесят девятом году в Париж. Не встречал я богаче и благороднее характера, нежели этот Ромм. Образованнейший человек, талантливый скульптор, помощник Фальконета, он вместе с тем был пламенным якобинцем. Едва мы приехали, он основал клуб Друзей закона, где библиотекарем сделался Поль, а заведовала архивом красавица Теруань де Мерикур!.. Потом Поль вступил в клуб якобинцев, и у него на пальце появилось кольцо с девизом: «Жить свободным или умереть».
Росси слушал Воронихина, затаив дыхание, глубоко спрятавшись в тень за выступом камина, – боялся своим присутствием помешать такому важному для него разговору.
– Поль принимал участие и во взятии Бастилии? – тихо спросил Баженов.
– Он был в первых рядах. Поль Очер, так звался он в Париже. Как сейчас вижу его молодое вдохновенное лицо и слышу слова, которых ни он, ни я не забудем…
Воронихин прошелся по комнате и, подойдя к Баженову, слегка нагнулся и протянул к нему обе руки, словно хотел передать какое-то сохраненное им сокровище:
– Поль сказал после взятия Бастилии: «Лучшим днем моей жизни будет день, когда я увижу Россию обновленной такой же революцией. И быть может, мне там выпадет та же роль, которую здесь играет гениальный Мирабо»
– Твоему Полю скоро представится прекрасный случай доказать на деле свой девиз и провести в жизнь свои замечательные слова, – сказал, подымая голову, с загоревшимся взглядом Баженов, – он ведь близкий друг Александра, а как только тот станет царем… обширное поле ему для опытов.
– Васенька, – просительно сказала Груша, давно вошедшая и слушавшая разговор, – не надо об этом, опять зря разволнуешься.
Но Баженов отстранил жену, положившую ему на плечо руку, встал, подошел к Воронихину, с горечью сказал:
– Ведь с мечтой о Павле и я соединял в молодости мечту о счастье моей родины. Я пожертвовал этой мечте наибольшим, чем обладал, – моим даром зодчего. Но что за безумие питать надежду о преобразовании деспотизма в разумную власть рукой самого деспота!
– Признаюсь, и у меня такой надежды больше нет, – отозвался потухшим голосом Воронихин. – Я слишком близко и рано узнал, как невозможно людям, стоящим вверху лестницы, где фортуна сыплет дары, добровольно отказаться от своих преимуществ. Прекраснейший человек граф Строганов, я премного ему обязан, однако как трудно было из его рук получить свободу даже мне, его, так сказать, родственнику… Этот барон Строганов, мой отец, когда открыл масонскую ложу в Перми, желая и меня провести в масоны, настоял, чтобы граф дал моей матери, его крепостной, вольную. Ведь по масонскому уставу только сын свободной матери имеет право стать членом ложи. И масонство для меня прежде всего оказалось свободой – прекращением бытия рабского. Входя в ложу, я действительно был равный с равными.
– Пожалуйте к столу, – сказала весело Грушенька, хлопоча у кипящего старозаветного самовара, еще полученного в приданое, – а потом и Казакова посылку рассмотрим. Любимый это ведь мой дворец в Царицыно, как сказка он из тысячи одной ночи.
– И какой грандиозный у вас получился тут размах, – сказал Воронихин, – какая мощность воображения! Этот переход от кремлевского классицизма к такой необыкновенной пышности.
– Царицына причуда, – пожал плечами Баженов, – ничего она в искусстве не смыслила, а как раньше заладила по-модному – у меня все самое римское, так вдруг – вынь да положь – мавританское. Однако мне эта мысль понравилась: вышло неожиданно в гармонии с пейзажем и в какой-то фантастической связи с древним русским зодчеством. Вот, гляньте, главный фасад, – Баженов раскрыл на свободном краю стола большую папку и вынул прекрасный рисунок тушью.
Два больших квадрата с восьмигранными башнями. Стены красные, изукрашены ажурным из белого камня орнаментом, стрельчатые окна, белые колонны.
– В густой зелени парка это белое на красном было как кружево, сказала восхищенно Грушенька, – особенно хороша вот эта галерея в два яруса с белыми башенками, островерхими пирамидками, арками, Я входила туда как в чудный сон, – мечтательно добавила она, и Росси на миг загляделся на вдруг помолодевшее, прелестное в своей непритязательной женственности лицо.