Страница:
Илья Бояшов
Девятнадцать убитых немцев
Класс попал в надёжные руки.
Кто-то из наших особо отъявленных негодяев, имеющих наглость прикладывать ухо к двери директорского кабинета, вроде как бы и слышал: деликатнейший Марк Наумыч, к которому самым цепким репеем прилепилась кличка Пингвин (залысинка; птичий нос; пятидесятилетнее брюшко), то ли сказал плачущей прежней классной, отказавшейся от Голгофы, то ли сам себе пробормотал под клюв: «Сукины дети попляшут».
Инна Яновна Муравьедова (русский язык; литература) имела слоноподобный шаг, груди, больше похожие на подушки, кофту, на которой только погон не хватало, отдающую казармой юбку, казённые туфли, чулки унылого цвета, круглые маленькие очки, создававшие из неё женское воплощение «человека в футляре». Настоящим бонусом для «детей» был её бесподобный рык.
При всём при этом нельзя не признаться: в новой классной была некая грациозность, завораживающая даже нас, подлецов-шестиклассников, некая крупная красота, ибо при всей своей грозной громадности черты лица были верно сложены, фигура пропорциональна, а волосы просто удивительны – никогда я больше не видел столь «дымящихся» пышных волос, пусть уложенных в косы и заплётенных кренделем вокруг великанской её головы. И ведь по сей день помню, как посещающие совсем на чуть-чуть, на самую малость, мрачный наш кабинет-застенок (самый тёмный, кажется, во всем здании) нити солнца ласкали в испарившемся уже навсегда 1973 году эту гордую голову и каждый поднявшийся над «кренделем» волосок (а упорных, несгибаемых волосков было много!) светился тогда настоящим золотом. В «буке» нашей в те восхитительные моменты проступала женская мягкость, заставляющая капитулировать весь мой подростковый цинизм.
Я расслаблялся – о чём впоследствии и жалел.
«Что уставился на меня? Марш, марш к доске…»
Это её чёртово унтер-офицерство! Это её: «Марш, марш…»
Когда всё случилось? Когда всё произошло? На каком уроке заплясала под пришибеевскую дудку несгибаемая «камчатка» (наводившие ужас на учительниц рисования и пения, робких цыпочек-интеллигенток, неизвестно, за какие грехи влачащих дни свои в разбитной, разухабистой школе, Козлов, Ратников, Василевич)? А уж этим-то молодцам палец в рот не клади, уж эти-то гнусные каты знали толк в вытягивании нервов у самого железобетонного педагога.
«Марш, марш к доске, мерзавцы…»
Охватывая взглядом одновременно весь список фамилий в журнале, всех присутствующих, всех опаздывающих, всех отсутствующих и, подозреваю, весь мир (подобный взгляд её не забыть: всевидящий; вездесущий; поистине всеобхватный), Инна Яновна Муравьедова всё-таки не имела тяги к садизму, не тянула резину, не скользила по списку карандашом, сладострастно причмокивая: «Так, кого же сегодня послушаем», а вызывала мгновенно – выстрелом-приговором: «Марш, марш к доске, Козлов!»
Все тот же «камчатец» Козёл плёлся уныло к доске. И если не отвечал – «Марш, марш к стенке!».
Он плёлся к стенке (угол возле доски и окна) – и маялся там до конца (я имею в виду, до конца урока).
Если уроки были сдвоенные (литература плюс русский язык) – приговорённые мучились стоя всю литературу, плюс перемену, плюс ещё русский язык.
Иногда были заняты все углы.
Иногда были заняты все углы плюс задняя стенка в классе.
Помню момент: были заняты все углы и все стенки.
Стёпа Загольский! Невероятный Загольский! Любимец девочек и шпаны. Гламурный подонок, которому чёрт был не брат! Верный кандидат на отсидку в сибирских колониях (так впоследствии и произошло!); изощренная сволочь, нагло садящаяся в первом ряду со своим небольшим секретцем – прикреплённым к ботинку зеркальцем (подлым, наглым, всевидящим глазом).
Стёпа видел заморские трусики нашей модницы-математички.
Отечественные, простые – географини-завучихи.
Зимние, розовые, с начёсом – престарелой учительницы английского.
Обладатель ботинка «с секретцем» никогда не носил носков. Сменной обуви у него тоже не было. Как он проскальзывал мимо стоящих у школьного входа дежурных – не ведаю. Он рискнул, он присел на первую парту, не приняв во внимание всевидящее и во всё проникающее око Инны Яновны Муравьедовой.
Была осень: с первым льдом и всем таким прочим…
Домой Стёпа пришёл босиком.
Папа Стёпы безбожно пил. Но вот мама явилась жаловаться.
– И ещё, – под самый конец душераздирающего разговора заявила Стёпина мама Пингвину, когда «все формальности» нашей добродушной антарктической птицей были улажены, самые горячие извинения разгневанной мамой приняты и опасность «дальнейшего хода дела» окончательно миновала (я всё слышал; всё видел; приговорённый за какие-то – убей, не помню теперь – грехи к уборке директорского кабинета, уныло елозил я тряпкой по расклеивающемуся линолеуму в пустой секретарской; дверь на этот раз была приоткрыта, и не было никакой надобности приникать к ней раскалённым шпионским ухом).
– И ещё, – сказала Стёпина мама. – У неё очень тяжёлый взгляд. Знаете, такое ощущение, как прицеливается в тебя…
Добрейший Марк Наумович кашлянул в кулачок.
– Это неудивительно, – отвечал Марк Наумович. Затем Марк Наумович замолчал. Марк Наумович невыносимо долго разглядывал в окно серятину питерской осени: голые, словно только из душа, дворовые деревца, гнусные охтинские однотипные хрущёвки, которые со всех сторон совершенно по-хулигански зажали в круг нашу серую безнадёжную школу (кумачовый плакат «Знание – сила» над её крыльцом не в счёт), – и вздыхал, и хрустел своими сцепленными пальцами.
Я водил проклятой высохшей тряпкой; пальцы Пингвина хрустели; Стёпина мама сопела и упорно ждала продолжения.
– Это неудивительно, – повторил Марк Наумович. – Она была снайпером на войне. Девятнадцать убитых немцев…
Толик Курпатов заикался самым ужаснейшим образом.
Толик мучился энурезом.
Всякий раз, когда его вызывали, он принимался дрожать.
Безобидность его настолько бросалась в глаза, что Толика, кажется, никто никогда не побил.
Над овцой даже никто не смеялся.
Годика через два той удивительной дрессировки (до сих пор не пойму я: как? каким колдовством? каким неведомым образом всё прежде буйное, наглое, неостановимое прежними мольбами взрослых, так безропотно, так безнадежно, вдруг, сразу же, «с первой встречи, с первого взгляда» было подмято этим беспрекословным «Марш…»?), когда все мы, включая Козла-дурака, подонка Стёпу Загольского и силача Василевича, уже превратились в обездвиженные брёвна, в каких-то задумчивых буратин («Марш, марш к доске…»; «Марш, марш к стенке!»); когда на русско-литературных уроках (опять-таки восторжествовав непостижимым, магическим и самым зловещим образом!) свирепствовала нигде более – ни в каком месте, ни в каком учреждении – впоследствии мною невиданная та самая стеклянная муравьедовская тишина (любой шорох в ней, любой неожиданный скрип воспринимался нонсенсом, вызовом, святотатством), ритуальное дрожание нашего Толика Инне Яновне Муравьедовой, этой великанше с «дымящимися» волосами, озирающей весь мир своим недреманным оком (всё те же казённые юбка и кофта, всё те же чулки и туфли) и убившей на войне девятнадцать немцев, окончательно поднадоело.
Был Некрасов («Орина, мать солдатская»).
– Марш, марш к доске, Курпатов!
Зашатавшийся Толик дрожал.
– Ну?
– Марш, марш к доске!
Толик выходил несколько раз, заикаясь всё более, – и вновь отправлялся «к стенке». Класс безнадёжно молчал. Убившая девятнадцать немцев Инна Яновна требовала непреклонно:
– Марш к доске!
После того как свирепый, колкий, словно сирена, звонок поздравил истосковавшуюся бурсу с окончанием (на сегодня) мучений и лестницы на четырёх этажах загудели от топота (школа ринулась к выходу), какое-то время мы слонялись по коридору, то и дело полируя щекой кабинетные двери. Из-за них доносилось:
И – через каждые пять минут – очередное:
– Марш к доске!
Стерва-отличница Тычкина, вёрткая вредная обезьянка, – с ней носились как с писаной торбой даже в местном роно (я уже не говорю о Пингвине!), – помимо всяческих тоскливых общественных, полагающихся её статусу работ, нагруженная «по самое не балуй» ещё и ежевечерней скрипкой, следующим же утром поклялась в раздевалке, что вчера, когда уже в сумерках она пробегала мимо нашей Бастилии со своим дурацким футляром, то однозначно видела – окна муравьедовского русско-литературного логова были ярко освещены.
Мы бы совершенно не удивились, если бы в этот раз вместо Толика к Инне Яновне Муравьедовой заявились бы все его родственники, но – вместо возмущённой толпы из бабушек-дедушек, мамы-папы, адвокатов, завучей и прочих разгневанных тёть – притащился бледный страдалец.
– Марш, марш к доске, Курпатов!
Толик вышел. Толик откашлялся:
Убившая девятнадцать немцев Инна Яновна Муравьедова удовлетворенно кивнула.
Инна Яновна Муравьедова сняла свои круглые маленькие очки.
Инна Яновна Муравьедова разразилась в тот день монологом, поставившим (вынужден признаться!) на мою довольно рассеянную, избирательную память, которая, вообще-то, до сих пор не особо утруждает себя записью множества других, возможно более значимых событий, встреч, монологов, свою неизгладимую, нестираемую печать.
– Я люблю только тех мальчиков-девочек, – сказала тогда Инна Яновна Муравьедова, – которые упрямы в достижении собственной цели. Я люблю тех мальчиков-девочек, которые никогда не лгут и никогда не обманывают. Я люблю тех мальчиков-девочек, которые преодолевают себя. Я люблю тех мальчиков-девочек, которые верны данному ими слову; не трусят перед опасностью, не юлят, не пытаются переложить свою ответственность на плечи других, стойко стоят на посту, мужественны и упорны; для них нет слов «я не могу» или «пусть сделает кто-то другой»; которые, начиная работу, всегда заканчивают её, которые трудолюбивы, любознательны, в которых нет чёрной зависти и нет даже намёка на лень… Я люблю тех мальчиков-девочек, которые не слоняются по дворам, не суют свой нос в любую заборную щель, не сквернословят, не пытаются подражать курильщикам или, того хуже, шатающимся забулдыгам, а каждый день начинают с зарядки и каждый вечер заканчивают книгой…
Убившая девятнадцать немцев Инна Яновна Муравьедова продолжала перечисление; заглянуло короткое солнце (это я помню отчётливо, ясно, как только что произошедшее), дымящийся «крендель» золотился на её царственной голове.
Меня она не любила.
Кто-то из наших особо отъявленных негодяев, имеющих наглость прикладывать ухо к двери директорского кабинета, вроде как бы и слышал: деликатнейший Марк Наумыч, к которому самым цепким репеем прилепилась кличка Пингвин (залысинка; птичий нос; пятидесятилетнее брюшко), то ли сказал плачущей прежней классной, отказавшейся от Голгофы, то ли сам себе пробормотал под клюв: «Сукины дети попляшут».
Инна Яновна Муравьедова (русский язык; литература) имела слоноподобный шаг, груди, больше похожие на подушки, кофту, на которой только погон не хватало, отдающую казармой юбку, казённые туфли, чулки унылого цвета, круглые маленькие очки, создававшие из неё женское воплощение «человека в футляре». Настоящим бонусом для «детей» был её бесподобный рык.
При всём при этом нельзя не признаться: в новой классной была некая грациозность, завораживающая даже нас, подлецов-шестиклассников, некая крупная красота, ибо при всей своей грозной громадности черты лица были верно сложены, фигура пропорциональна, а волосы просто удивительны – никогда я больше не видел столь «дымящихся» пышных волос, пусть уложенных в косы и заплётенных кренделем вокруг великанской её головы. И ведь по сей день помню, как посещающие совсем на чуть-чуть, на самую малость, мрачный наш кабинет-застенок (самый тёмный, кажется, во всем здании) нити солнца ласкали в испарившемся уже навсегда 1973 году эту гордую голову и каждый поднявшийся над «кренделем» волосок (а упорных, несгибаемых волосков было много!) светился тогда настоящим золотом. В «буке» нашей в те восхитительные моменты проступала женская мягкость, заставляющая капитулировать весь мой подростковый цинизм.
Я расслаблялся – о чём впоследствии и жалел.
«Что уставился на меня? Марш, марш к доске…»
Это её чёртово унтер-офицерство! Это её: «Марш, марш…»
Когда всё случилось? Когда всё произошло? На каком уроке заплясала под пришибеевскую дудку несгибаемая «камчатка» (наводившие ужас на учительниц рисования и пения, робких цыпочек-интеллигенток, неизвестно, за какие грехи влачащих дни свои в разбитной, разухабистой школе, Козлов, Ратников, Василевич)? А уж этим-то молодцам палец в рот не клади, уж эти-то гнусные каты знали толк в вытягивании нервов у самого железобетонного педагога.
«Марш, марш к доске, мерзавцы…»
Охватывая взглядом одновременно весь список фамилий в журнале, всех присутствующих, всех опаздывающих, всех отсутствующих и, подозреваю, весь мир (подобный взгляд её не забыть: всевидящий; вездесущий; поистине всеобхватный), Инна Яновна Муравьедова всё-таки не имела тяги к садизму, не тянула резину, не скользила по списку карандашом, сладострастно причмокивая: «Так, кого же сегодня послушаем», а вызывала мгновенно – выстрелом-приговором: «Марш, марш к доске, Козлов!»
Все тот же «камчатец» Козёл плёлся уныло к доске. И если не отвечал – «Марш, марш к стенке!».
Он плёлся к стенке (угол возле доски и окна) – и маялся там до конца (я имею в виду, до конца урока).
Если уроки были сдвоенные (литература плюс русский язык) – приговорённые мучились стоя всю литературу, плюс перемену, плюс ещё русский язык.
Иногда были заняты все углы.
Иногда были заняты все углы плюс задняя стенка в классе.
Помню момент: были заняты все углы и все стенки.
Стёпа Загольский! Невероятный Загольский! Любимец девочек и шпаны. Гламурный подонок, которому чёрт был не брат! Верный кандидат на отсидку в сибирских колониях (так впоследствии и произошло!); изощренная сволочь, нагло садящаяся в первом ряду со своим небольшим секретцем – прикреплённым к ботинку зеркальцем (подлым, наглым, всевидящим глазом).
Стёпа видел заморские трусики нашей модницы-математички.
Отечественные, простые – географини-завучихи.
Зимние, розовые, с начёсом – престарелой учительницы английского.
Обладатель ботинка «с секретцем» никогда не носил носков. Сменной обуви у него тоже не было. Как он проскальзывал мимо стоящих у школьного входа дежурных – не ведаю. Он рискнул, он присел на первую парту, не приняв во внимание всевидящее и во всё проникающее око Инны Яновны Муравьедовой.
Была осень: с первым льдом и всем таким прочим…
Домой Стёпа пришёл босиком.
Папа Стёпы безбожно пил. Но вот мама явилась жаловаться.
– И ещё, – под самый конец душераздирающего разговора заявила Стёпина мама Пингвину, когда «все формальности» нашей добродушной антарктической птицей были улажены, самые горячие извинения разгневанной мамой приняты и опасность «дальнейшего хода дела» окончательно миновала (я всё слышал; всё видел; приговорённый за какие-то – убей, не помню теперь – грехи к уборке директорского кабинета, уныло елозил я тряпкой по расклеивающемуся линолеуму в пустой секретарской; дверь на этот раз была приоткрыта, и не было никакой надобности приникать к ней раскалённым шпионским ухом).
– И ещё, – сказала Стёпина мама. – У неё очень тяжёлый взгляд. Знаете, такое ощущение, как прицеливается в тебя…
Добрейший Марк Наумович кашлянул в кулачок.
– Это неудивительно, – отвечал Марк Наумович. Затем Марк Наумович замолчал. Марк Наумович невыносимо долго разглядывал в окно серятину питерской осени: голые, словно только из душа, дворовые деревца, гнусные охтинские однотипные хрущёвки, которые со всех сторон совершенно по-хулигански зажали в круг нашу серую безнадёжную школу (кумачовый плакат «Знание – сила» над её крыльцом не в счёт), – и вздыхал, и хрустел своими сцепленными пальцами.
Я водил проклятой высохшей тряпкой; пальцы Пингвина хрустели; Стёпина мама сопела и упорно ждала продолжения.
– Это неудивительно, – повторил Марк Наумович. – Она была снайпером на войне. Девятнадцать убитых немцев…
Толик Курпатов заикался самым ужаснейшим образом.
Толик мучился энурезом.
Всякий раз, когда его вызывали, он принимался дрожать.
Безобидность его настолько бросалась в глаза, что Толика, кажется, никто никогда не побил.
Над овцой даже никто не смеялся.
Годика через два той удивительной дрессировки (до сих пор не пойму я: как? каким колдовством? каким неведомым образом всё прежде буйное, наглое, неостановимое прежними мольбами взрослых, так безропотно, так безнадежно, вдруг, сразу же, «с первой встречи, с первого взгляда» было подмято этим беспрекословным «Марш…»?), когда все мы, включая Козла-дурака, подонка Стёпу Загольского и силача Василевича, уже превратились в обездвиженные брёвна, в каких-то задумчивых буратин («Марш, марш к доске…»; «Марш, марш к стенке!»); когда на русско-литературных уроках (опять-таки восторжествовав непостижимым, магическим и самым зловещим образом!) свирепствовала нигде более – ни в каком месте, ни в каком учреждении – впоследствии мною невиданная та самая стеклянная муравьедовская тишина (любой шорох в ней, любой неожиданный скрип воспринимался нонсенсом, вызовом, святотатством), ритуальное дрожание нашего Толика Инне Яновне Муравьедовой, этой великанше с «дымящимися» волосами, озирающей весь мир своим недреманным оком (всё те же казённые юбка и кофта, всё те же чулки и туфли) и убившей на войне девятнадцать немцев, окончательно поднадоело.
Был Некрасов («Орина, мать солдатская»).
– Марш, марш к доске, Курпатов!
Зашатавшийся Толик дрожал.
– Ну?
«До ночлега прошлогоднего» Толик так и не добрался («Марш, марш к стенке!»). Впрочем, он недолго там находился. Вновь последовало:
Чччуть жжживввые в ннночь осенннююю
Мыыы с ооохоты возззвращащащаемся…
– Марш, марш к доске!
– Марш, марш к стенке!
Чччуть жжживые в ннночь…
Толик выходил несколько раз, заикаясь всё более, – и вновь отправлялся «к стенке». Класс безнадёжно молчал. Убившая девятнадцать немцев Инна Яновна требовала непреклонно:
– Марш к доске!
После того как свирепый, колкий, словно сирена, звонок поздравил истосковавшуюся бурсу с окончанием (на сегодня) мучений и лестницы на четырёх этажах загудели от топота (школа ринулась к выходу), какое-то время мы слонялись по коридору, то и дело полируя щекой кабинетные двери. Из-за них доносилось:
– Марш к стенке!
Чччуть жжживввые…
И – через каждые пять минут – очередное:
– Марш к доске!
Положение было безвыходное: через час и самые любопытные разошлись по домам.
Чччуттть…
Стерва-отличница Тычкина, вёрткая вредная обезьянка, – с ней носились как с писаной торбой даже в местном роно (я уже не говорю о Пингвине!), – помимо всяческих тоскливых общественных, полагающихся её статусу работ, нагруженная «по самое не балуй» ещё и ежевечерней скрипкой, следующим же утром поклялась в раздевалке, что вчера, когда уже в сумерках она пробегала мимо нашей Бастилии со своим дурацким футляром, то однозначно видела – окна муравьедовского русско-литературного логова были ярко освещены.
Мы бы совершенно не удивились, если бы в этот раз вместо Толика к Инне Яновне Муравьедовой заявились бы все его родственники, но – вместо возмущённой толпы из бабушек-дедушек, мамы-папы, адвокатов, завучей и прочих разгневанных тёть – притащился бледный страдалец.
– Марш, марш к доске, Курпатов!
Толик вышел. Толик откашлялся:
Не знаю, как всё произошло; не ведаю, как всё случилось; не помню, как там насчёт энуреза, но больше Толик не заикался – никогда и нигде, – это может подтвердить каждый из нас, свидетелей, ошалевших, испуганных, сжавшихся за партами, боящихся даже вздохнуть, чтобы не быть насквозь просверлёнными знаменитыми всевидящими очами.
Чуть живые в ночь осеннюю,
Мы с охоты возвращаемся.
До ночлега прошлогоднего,
Слава богу, добираемся…
Убившая девятнадцать немцев Инна Яновна Муравьедова удовлетворенно кивнула.
Инна Яновна Муравьедова сняла свои круглые маленькие очки.
Инна Яновна Муравьедова разразилась в тот день монологом, поставившим (вынужден признаться!) на мою довольно рассеянную, избирательную память, которая, вообще-то, до сих пор не особо утруждает себя записью множества других, возможно более значимых событий, встреч, монологов, свою неизгладимую, нестираемую печать.
– Я люблю только тех мальчиков-девочек, – сказала тогда Инна Яновна Муравьедова, – которые упрямы в достижении собственной цели. Я люблю тех мальчиков-девочек, которые никогда не лгут и никогда не обманывают. Я люблю тех мальчиков-девочек, которые преодолевают себя. Я люблю тех мальчиков-девочек, которые верны данному ими слову; не трусят перед опасностью, не юлят, не пытаются переложить свою ответственность на плечи других, стойко стоят на посту, мужественны и упорны; для них нет слов «я не могу» или «пусть сделает кто-то другой»; которые, начиная работу, всегда заканчивают её, которые трудолюбивы, любознательны, в которых нет чёрной зависти и нет даже намёка на лень… Я люблю тех мальчиков-девочек, которые не слоняются по дворам, не суют свой нос в любую заборную щель, не сквернословят, не пытаются подражать курильщикам или, того хуже, шатающимся забулдыгам, а каждый день начинают с зарядки и каждый вечер заканчивают книгой…
Убившая девятнадцать немцев Инна Яновна Муравьедова продолжала перечисление; заглянуло короткое солнце (это я помню отчётливо, ясно, как только что произошедшее), дымящийся «крендель» золотился на её царственной голове.
Меня она не любила.
Евгений Водолазкин
Моя бабушка и королева Елизавета
О бабушках пишут редко. Если, конечно, это не какая-нибудь выдающаяся бабушка – например, ныне покойная королева-мать. О Елизавете я вспомнил как о бабушке образцовой и, так сказать, общепризнанной. Выражаясь на туркменский лад, бабушке всех англичан. Моя собственная бабушка Наталия такой известностью не обладала, она была бабушкой только двух человек – меня и моего двоюродного брата, – но, кажется, именно поэтому заслуживает особого внимания. Она родилась позже Елизаветы (в 1907-м) и умерла раньше её (в 1989-м), так что даже в отношении долгожительства они находятся не в равных позициях. Стоит ли говорить, что и судьбы их сложились по-разному.
Бабушка появилась на свет в семье школьного учителя. После непродолжительной жизни в Прибалтике семья переехала в Петербург, где отец стал директором гимназии и в его распоряжении оказалась квартира с прислугой на Троицком проспекте. Жизнь директора до октябрьского переворота была на редкость благополучной. Бабушкины воспоминания тех лет: искрящиеся снегом шубки детей, яркий, какой-то даже непетербургский румянец на щеках – словно из цветного кино, сменившегося впоследствии чёрно-белым. Пересекая время от времени Троицкий проспект, я всякий раз думаю о том, что именно отсюда, отправив семью на Украину, прадед ушёл добровольцем в белую армию. В памяти бабушки – домашний траур по государю и его семье.
В 1920 году генерал П. Н. Врангель обращается к будущему тестю Елизаветы Карлу V с просьбой принять разгромленную белую армию (её потом примут другие страны). Карл не отвечает. Англичане увлечены скупкой дешёвого зерна, отобранного продразвёрсткой. Думаю, что, даже если бы Карл и ответил тогда белому генералу, у моей бабушки было бы не много шансов встретиться с Елизаветой. Прежде всего потому, что прадед, хоть и не вернулся в Питер, бежать за границу не стал. Он отправился к семье на Украину – туда, где его никто не знал, и продолжил работать учителем в советской школе. Иногда (не вдаваясь в детали) выступал как ветеран Гражданской войны. Во Вторую мировую войну прадед уже не воевал, но – он до неё дожил, что, учитывая его биографию, само по себе было достижением.
Во Вторую мировую войну Елизавета запрещала топить камины в Букингемском дворце, чтобы, чего доброго, не подумали, что ей живётся лучше её подданных. На скорбном фоне А. А. Жданова, объедавшегося в блокадном Ленинграде ананасами, это, конечно, был поступок. Что же касается моей бабушки, то у неё никогда не было ни камина, ни подданных – за исключением разве что её учеников. В начале войны ей приходилось решать задачи другого рода. С двумя маленькими дочерями она ехала в эвакуацию. И разумеется, тогда она ещё не была бабушкой.
По дороге у неё украли чемоданы, и она привыкла обходиться без вещей. Сметану на южном базаре продавали на пригоршни, и она научилась подавлять в себе брезгливость. Учительскую зарплату ей выдавали школьным цементом (его насыпали в старые наволочки), который было принято продавать на том же базаре. Вот на это у неё не хватило сил: мысль, что с цементной наволочкой её увидят ученики, казалась ей невыносимой.
Когда бабушка вернулась из эвакуации в Киев, её комната оказалась занятой соседями по коммуналке. В ожидании освобождения комнаты несколько месяцев она прожила у дальних родственников (никто не умеет унижать так, как дальние родственники). А бабушка всё не впадала в отчаяние – с двумя детьми у неё не было такой возможности. Суммируя бабушкин военный опыт, я бы сказал так: она вполне могла распорядиться не топить камины, но для красивых жестов жизнь предоставляла ей очень мало материала.
Хорошо помню нашу коммуналку. Крысы, сосед-алкоголик, очередь к единственному умывальнику с холодной водой (более подробное мытьё осуществлялось в бане). Картинка вроде бы удручающая, но есть ведь и другой ракурс: бабушка в нарядном платье идёт преподавать биологию в 44-ю киевскую школу. Номер остался в памяти потому, что соответствовал, если ничего не путаю, её педагогическому стажу (чтобы закончить с запомнившимися цифрами: её пенсия впоследствии составляла 58 р. минус рубль, вручавшийся почтальонке). Учительское служение преображало бабушку и поднимало её над коммунальными буднями. Оно, кстати говоря, производило впечатление и на неучёное большинство нашей квартиры – даже на тех, кто когда-то захватывал её комнату. Бабушкины же ученики посещали нас до самой её смерти.
Одним из её учеников был выдающийся поэт Наум Коржавин (бабушка знала его как Эму Манделя). «Вокруг неё всегда создавалась атмосфера доброты и, говоря сегодняшним языком, абсолютной порядочности», – написал мне о бабушке Коржавин. Один из самых искренних русских поэтов, в том же письме он прибавил: «Я к ней всегда относился хорошо, хотя предмет её я не любил, и он мне не давался».
Её жизненную позицию можно было бы определить как терпение, если бы это слово не заключало страдальческого оттенка, бабушке не соответствовавшего. Речь идёт о каком-то особом слиянии с бытием, об отсутствии по большому счёту к бытию претензий. Нечто каратаевское, но без литературности. Боязнь патетики, и оттого – лёгкая ирония. Много лет спустя я узнал этот тип в людях Русского Севера, откуда была родом бабушкина мать. Интонации, жесты, а главное, мироощущение – всё это не стёрлось и в их киевской жизни.
Бабушка даже курила, как мать, – держа сигарету между большим и указательным пальцами. Пальцами, знавшими всякую работу и от неё загрубевшими, с тусклыми и слоистыми ногтями. На них никогда не было колец – бабушка не любила украшений. Однажды я нашёл во дворе золотое колечко с драгоценным, хочется верить, камнем и подарил ей. Я мало чего в своей жизни находил, но тут сосредоточился и нашёл – речь всё-таки шла о моей любимой бабушке. Надев мой подарок на палец, она вышла во двор и села на скамейку. Никогда ведь не сидела там (не любила дворовых бабок), а здесь зачем-то вышла. Может быть, кольцо показать. Там-то оно и бросилось в глаза владелице и – было ей немедленно вручено. Мне было по-детски жаль бабушку: всё-то от неё уплывало, даже малое её везение. Уже ребёнком я понимал, что кольцо – только частный случай. Бабушку же этот случай не огорчил. Хорошо понимавшая, что всякая находка – это чья-то потеря, она чувствовала явное облегчение.
Старение её было незаметно – как вообще незаметны изменения в человеке, живущем рядом. Разумеется, кое-что происходило уже не по-прежнему. Менялось, например, соотношение наших шагов: мой шаг увеличивался и ускорялся, бабушкин – наоборот. Я останавливался, ожидая её, и эти остановки отражали, увы, порой не столько превосходство моё в скорости, сколько раздражение, и она это (естественно) замечала. Уже после её смерти я нашёл её записки, в которых говорилось, что старость по отношению к молодости должна держать дистанцию. Старики плохо ходят, некрасиво едят, и лучше этого не делать в присутствии молодых. Сейчас, когда старость из отвлеченной идеи мало-помалу превращается для меня в реальную перспективу, я думаю, что бабушка была права. Невыигрышных сопоставлений следует избегать.
Старость охватывала её всё крепче, а бабушка всё не поддавалась. Старалась сохранять независимость. Независимое поведение – по крайней мере, явно выраженное – свойство молодости, да бабушка и чувствовала себя молодой. Несоответствие самоощущения её старческому облику снималось самоиронией. По утрам она говорила, что ей страшно подходить к зеркалу, потому что оттуда на неё смотрит страшная старуха. Такие заявления не требовали ответа, но внутренне я был с ними не согласен: на мой тогдашний, а уж тем более нынешний взгляд, бабушка выглядела вполне благообразно. Что, как известно, не всегда случается в старости.
Постепенность бабушкиного старения осуществлялась не без исключений. Одно из них я хорошо помню – это был её последний выход в магазин. Бабушка отправилась за покупками, но с полпути вернулась – она просто не смогла дойти. Вернулась гораздо старше, чем выходила.
Последняя моя встреча с бабушкой состоялась в ноябре 1988 года, когда я приезжал в Киев на её день рождения. Когда гости разошлись, она сказала, что это её последний день рождения. Спокойно сказала, как бы ставя в известность. Перед моим отъездом в Петербург повторила: «Я скоро умру». Она не болела (по крайней мере, не больше, чем обычно), но я знал, что сказанное ею – правда. Кокетство ей было несвойственно, да и слова её с делом обычно не расходились. Бабушка молчала, и я понял, что она ждёт моего ответа. Подавив ком в горле, я сказал, что все умрут. Что я тоже умру. Мне казалось, что напоминание о всеобщем равенстве перед смертью могло бы стать лучшим словом утешения. Это было не так. Бабушка грустно посмотрела на меня и сказала: «Но ведь я умру раньше».
Она умерла через два месяца. Я лежал тогда после операции в одной из петербургских больниц. В день бабушкиной смерти я ушёл оттуда, потому что отчётливо понял, что её больше нет. Оказалось, что в это время мне уже была дана телеграмма о её смерти. Я вылетел в Киев. Как и бабушка, я стесняюсь проявлений сентиментальности, но помню, как из окна самолёта внимательно всматривался в облака. Мне казалось, что если у меня есть шанс увидеть её ещё раз, то произойдёт это именно там.
В том, что происходит на свете, часто просматривается режиссура, которую при невнимательном взгляде на вещи можно посчитать случайным стечением обстоятельств. Годы спустя, в один из приездов в Киев, я оказался на месте своего бывшего дома. Расчищенная площадка ещё дышала недавним жильём, и мне казалось, что за забором только что скрылся последний самосвал, увёзший обломки того, что было моим домом. Я поразился тому, что последний акт его драмы завершился в моём присутствии.
Справляясь с возникшим зиянием, я искал свидетельств существования моего дома и – не находил. На площадку выходил чёрный ход соседнего ресторана. За моими действиями следили два перекуривавших официанта. Поинтересовавшись у меня, что, собственно, происходит, они активно присоединились к поискам. Не прошло и минуты, как один из них поднял с земли старинную кованую скобу. Второй сбегал за пакетом, и скоба была мне вручена. Держа этот предмет в руках, я повернулся к площадке спиной и смотрел на пирамидальные тополя перед бывшим домом. Они стояли так, словно с ним ничего не произошло. Я попытался вести себя так же. Представил себе, что за спиной – наши окна, что в одном из них – бабушка, что она меня зовёт. И я услышал её голос.
Много лет занимаясь древнерусской литературой, я ловлю себя на том, что в каких-то областях и сам ощущаю влияние исследуемого материала. Например, в истории. Средневековые историки – люди совершенно особого склада. В свои сочинения они помещали вещи, которые современный историк, пожалуй бы, не заметил. Он просто не счёл бы их историческими событиями. В Хронике Георгия Монаха есть повествование о том, как разбойник убил путника, а собака убитого впоследствии указала людям убийцу. Этот рассказ занимает две трети главы о византийском императоре Льве IV. Почему? Потому что это аисторическое, по сути, повествование имеет в глазах Георгия нравственное содержание: оно говорит о неизбежном торжестве справедливости. С высокой – самой, может быть, высокой – точки зрения описанное событие значит не меньше, чем все деяния императора. В конце концов, важен лишь ответ на Страшном суде, а всё остальное – подробности.
На этой историософской ноте возвращаюсь к бабушке и, конечно же, к королеве. К двум современницам и, вне всякого сомнения, историческим лицам. Они совместно творили историю, хотя и представляли разные её фланги. У каждой была своя сфера ответственности, и каждая со своей сферой, нужно думать, справлялась. В бабушкину сферу, помимо её дочерей, в разное время входили также мой двоюродный брат и я. Не хочется хвастаться, но, в отличие от Елизаветы, бабушка своими внуками осталась в целом довольна.
Бабушка появилась на свет в семье школьного учителя. После непродолжительной жизни в Прибалтике семья переехала в Петербург, где отец стал директором гимназии и в его распоряжении оказалась квартира с прислугой на Троицком проспекте. Жизнь директора до октябрьского переворота была на редкость благополучной. Бабушкины воспоминания тех лет: искрящиеся снегом шубки детей, яркий, какой-то даже непетербургский румянец на щеках – словно из цветного кино, сменившегося впоследствии чёрно-белым. Пересекая время от времени Троицкий проспект, я всякий раз думаю о том, что именно отсюда, отправив семью на Украину, прадед ушёл добровольцем в белую армию. В памяти бабушки – домашний траур по государю и его семье.
В 1920 году генерал П. Н. Врангель обращается к будущему тестю Елизаветы Карлу V с просьбой принять разгромленную белую армию (её потом примут другие страны). Карл не отвечает. Англичане увлечены скупкой дешёвого зерна, отобранного продразвёрсткой. Думаю, что, даже если бы Карл и ответил тогда белому генералу, у моей бабушки было бы не много шансов встретиться с Елизаветой. Прежде всего потому, что прадед, хоть и не вернулся в Питер, бежать за границу не стал. Он отправился к семье на Украину – туда, где его никто не знал, и продолжил работать учителем в советской школе. Иногда (не вдаваясь в детали) выступал как ветеран Гражданской войны. Во Вторую мировую войну прадед уже не воевал, но – он до неё дожил, что, учитывая его биографию, само по себе было достижением.
Во Вторую мировую войну Елизавета запрещала топить камины в Букингемском дворце, чтобы, чего доброго, не подумали, что ей живётся лучше её подданных. На скорбном фоне А. А. Жданова, объедавшегося в блокадном Ленинграде ананасами, это, конечно, был поступок. Что же касается моей бабушки, то у неё никогда не было ни камина, ни подданных – за исключением разве что её учеников. В начале войны ей приходилось решать задачи другого рода. С двумя маленькими дочерями она ехала в эвакуацию. И разумеется, тогда она ещё не была бабушкой.
По дороге у неё украли чемоданы, и она привыкла обходиться без вещей. Сметану на южном базаре продавали на пригоршни, и она научилась подавлять в себе брезгливость. Учительскую зарплату ей выдавали школьным цементом (его насыпали в старые наволочки), который было принято продавать на том же базаре. Вот на это у неё не хватило сил: мысль, что с цементной наволочкой её увидят ученики, казалась ей невыносимой.
Когда бабушка вернулась из эвакуации в Киев, её комната оказалась занятой соседями по коммуналке. В ожидании освобождения комнаты несколько месяцев она прожила у дальних родственников (никто не умеет унижать так, как дальние родственники). А бабушка всё не впадала в отчаяние – с двумя детьми у неё не было такой возможности. Суммируя бабушкин военный опыт, я бы сказал так: она вполне могла распорядиться не топить камины, но для красивых жестов жизнь предоставляла ей очень мало материала.
Хорошо помню нашу коммуналку. Крысы, сосед-алкоголик, очередь к единственному умывальнику с холодной водой (более подробное мытьё осуществлялось в бане). Картинка вроде бы удручающая, но есть ведь и другой ракурс: бабушка в нарядном платье идёт преподавать биологию в 44-ю киевскую школу. Номер остался в памяти потому, что соответствовал, если ничего не путаю, её педагогическому стажу (чтобы закончить с запомнившимися цифрами: её пенсия впоследствии составляла 58 р. минус рубль, вручавшийся почтальонке). Учительское служение преображало бабушку и поднимало её над коммунальными буднями. Оно, кстати говоря, производило впечатление и на неучёное большинство нашей квартиры – даже на тех, кто когда-то захватывал её комнату. Бабушкины же ученики посещали нас до самой её смерти.
Одним из её учеников был выдающийся поэт Наум Коржавин (бабушка знала его как Эму Манделя). «Вокруг неё всегда создавалась атмосфера доброты и, говоря сегодняшним языком, абсолютной порядочности», – написал мне о бабушке Коржавин. Один из самых искренних русских поэтов, в том же письме он прибавил: «Я к ней всегда относился хорошо, хотя предмет её я не любил, и он мне не давался».
Её жизненную позицию можно было бы определить как терпение, если бы это слово не заключало страдальческого оттенка, бабушке не соответствовавшего. Речь идёт о каком-то особом слиянии с бытием, об отсутствии по большому счёту к бытию претензий. Нечто каратаевское, но без литературности. Боязнь патетики, и оттого – лёгкая ирония. Много лет спустя я узнал этот тип в людях Русского Севера, откуда была родом бабушкина мать. Интонации, жесты, а главное, мироощущение – всё это не стёрлось и в их киевской жизни.
Бабушка даже курила, как мать, – держа сигарету между большим и указательным пальцами. Пальцами, знавшими всякую работу и от неё загрубевшими, с тусклыми и слоистыми ногтями. На них никогда не было колец – бабушка не любила украшений. Однажды я нашёл во дворе золотое колечко с драгоценным, хочется верить, камнем и подарил ей. Я мало чего в своей жизни находил, но тут сосредоточился и нашёл – речь всё-таки шла о моей любимой бабушке. Надев мой подарок на палец, она вышла во двор и села на скамейку. Никогда ведь не сидела там (не любила дворовых бабок), а здесь зачем-то вышла. Может быть, кольцо показать. Там-то оно и бросилось в глаза владелице и – было ей немедленно вручено. Мне было по-детски жаль бабушку: всё-то от неё уплывало, даже малое её везение. Уже ребёнком я понимал, что кольцо – только частный случай. Бабушку же этот случай не огорчил. Хорошо понимавшая, что всякая находка – это чья-то потеря, она чувствовала явное облегчение.
Старение её было незаметно – как вообще незаметны изменения в человеке, живущем рядом. Разумеется, кое-что происходило уже не по-прежнему. Менялось, например, соотношение наших шагов: мой шаг увеличивался и ускорялся, бабушкин – наоборот. Я останавливался, ожидая её, и эти остановки отражали, увы, порой не столько превосходство моё в скорости, сколько раздражение, и она это (естественно) замечала. Уже после её смерти я нашёл её записки, в которых говорилось, что старость по отношению к молодости должна держать дистанцию. Старики плохо ходят, некрасиво едят, и лучше этого не делать в присутствии молодых. Сейчас, когда старость из отвлеченной идеи мало-помалу превращается для меня в реальную перспективу, я думаю, что бабушка была права. Невыигрышных сопоставлений следует избегать.
Старость охватывала её всё крепче, а бабушка всё не поддавалась. Старалась сохранять независимость. Независимое поведение – по крайней мере, явно выраженное – свойство молодости, да бабушка и чувствовала себя молодой. Несоответствие самоощущения её старческому облику снималось самоиронией. По утрам она говорила, что ей страшно подходить к зеркалу, потому что оттуда на неё смотрит страшная старуха. Такие заявления не требовали ответа, но внутренне я был с ними не согласен: на мой тогдашний, а уж тем более нынешний взгляд, бабушка выглядела вполне благообразно. Что, как известно, не всегда случается в старости.
Постепенность бабушкиного старения осуществлялась не без исключений. Одно из них я хорошо помню – это был её последний выход в магазин. Бабушка отправилась за покупками, но с полпути вернулась – она просто не смогла дойти. Вернулась гораздо старше, чем выходила.
Последняя моя встреча с бабушкой состоялась в ноябре 1988 года, когда я приезжал в Киев на её день рождения. Когда гости разошлись, она сказала, что это её последний день рождения. Спокойно сказала, как бы ставя в известность. Перед моим отъездом в Петербург повторила: «Я скоро умру». Она не болела (по крайней мере, не больше, чем обычно), но я знал, что сказанное ею – правда. Кокетство ей было несвойственно, да и слова её с делом обычно не расходились. Бабушка молчала, и я понял, что она ждёт моего ответа. Подавив ком в горле, я сказал, что все умрут. Что я тоже умру. Мне казалось, что напоминание о всеобщем равенстве перед смертью могло бы стать лучшим словом утешения. Это было не так. Бабушка грустно посмотрела на меня и сказала: «Но ведь я умру раньше».
Она умерла через два месяца. Я лежал тогда после операции в одной из петербургских больниц. В день бабушкиной смерти я ушёл оттуда, потому что отчётливо понял, что её больше нет. Оказалось, что в это время мне уже была дана телеграмма о её смерти. Я вылетел в Киев. Как и бабушка, я стесняюсь проявлений сентиментальности, но помню, как из окна самолёта внимательно всматривался в облака. Мне казалось, что если у меня есть шанс увидеть её ещё раз, то произойдёт это именно там.
В том, что происходит на свете, часто просматривается режиссура, которую при невнимательном взгляде на вещи можно посчитать случайным стечением обстоятельств. Годы спустя, в один из приездов в Киев, я оказался на месте своего бывшего дома. Расчищенная площадка ещё дышала недавним жильём, и мне казалось, что за забором только что скрылся последний самосвал, увёзший обломки того, что было моим домом. Я поразился тому, что последний акт его драмы завершился в моём присутствии.
Справляясь с возникшим зиянием, я искал свидетельств существования моего дома и – не находил. На площадку выходил чёрный ход соседнего ресторана. За моими действиями следили два перекуривавших официанта. Поинтересовавшись у меня, что, собственно, происходит, они активно присоединились к поискам. Не прошло и минуты, как один из них поднял с земли старинную кованую скобу. Второй сбегал за пакетом, и скоба была мне вручена. Держа этот предмет в руках, я повернулся к площадке спиной и смотрел на пирамидальные тополя перед бывшим домом. Они стояли так, словно с ним ничего не произошло. Я попытался вести себя так же. Представил себе, что за спиной – наши окна, что в одном из них – бабушка, что она меня зовёт. И я услышал её голос.
Много лет занимаясь древнерусской литературой, я ловлю себя на том, что в каких-то областях и сам ощущаю влияние исследуемого материала. Например, в истории. Средневековые историки – люди совершенно особого склада. В свои сочинения они помещали вещи, которые современный историк, пожалуй бы, не заметил. Он просто не счёл бы их историческими событиями. В Хронике Георгия Монаха есть повествование о том, как разбойник убил путника, а собака убитого впоследствии указала людям убийцу. Этот рассказ занимает две трети главы о византийском императоре Льве IV. Почему? Потому что это аисторическое, по сути, повествование имеет в глазах Георгия нравственное содержание: оно говорит о неизбежном торжестве справедливости. С высокой – самой, может быть, высокой – точки зрения описанное событие значит не меньше, чем все деяния императора. В конце концов, важен лишь ответ на Страшном суде, а всё остальное – подробности.
На этой историософской ноте возвращаюсь к бабушке и, конечно же, к королеве. К двум современницам и, вне всякого сомнения, историческим лицам. Они совместно творили историю, хотя и представляли разные её фланги. У каждой была своя сфера ответственности, и каждая со своей сферой, нужно думать, справлялась. В бабушкину сферу, помимо её дочерей, в разное время входили также мой двоюродный брат и я. Не хочется хвастаться, но, в отличие от Елизаветы, бабушка своими внуками осталась в целом довольна.