Страница:
– Два средних! – попросил я у прислужницы Хаоса.
Разговор не клеился. Маша, сложив брезгливой гузкой рот, виляла им во все стороны, точно обрубком хвоста.
Потом сказала:
– Прискорбно, лазоревый. Мы с вами видимся первый и последний раз. Вы больше не придёте…
Произнесла с такой болью. А что я мог ей возразить, милая? Она была права. От лживого «Ну что вы такое говорите, Маша, мы с вами ещё много-много раз» выручил заказ.
Маша погрузила гузку в капучино, вдруг неожиданно вернула покойного братца:
– Но вы не осуждайте Альберта, каро мио. Давайте-ка я вам покажу его…
Маша полезла за шиворот – под распахнутой курткой показался отворот пиджачка, – вытащила что-то вроде плоского кожаного портмоне, достала фотографический ломтик три на четыре. Со снимка смотрел пучеглазый базедовый башмет, отдалённо схожий с Машей.
– Он был старше меня на три года. Имел дивный талант к математике. Но из армии вернулся законченным шизофреником. Его там изнасиловали, лазоревый. Он пытался покончить с собой, а в результате надругался надо мной. Мама чуть не умерла, когда узнала. Мы никуда не сообщали – оставили в избе весь этот сор. Но я его простила!..
Маша говорила излишне громко. Её бравый рассказ, вероятно, был слышен соседним столикам.
Маша ринулась ртом в чашку, будто в пучину, вынырнула с густой кофейной бахромой на губе.
– Он скончался от рака поджелудочной. Это произошло из-за тех ужасных таблеток, которыми его пичкали. Он чудовищно растолстел, у него вылезли все волосы…
За ближним столиком произнесли:
– Усы как у ёбаной лисы! – Юные голоса расхохотались.
Маша почему-то приняла «лису» на свой счёт. Она утёрла усатенькую губу и, взяв капучино, пошла на врага. Я не успел ещё ничего понять, как Маша, выкликнув отчаянное междометье, плеснула в грубиянов. Я одеревенел от неловкости.
Милая – и смех и грех. Зазвенели ложки и блюдца. Опрокинулись два стула. Пострадавшая – смешливая девица в белой кофте – сидела, точно после выстрела в грудь, растопырив глаза и руки. Её соседка восклицала: – Оля-а! Оли-ичка-а! – и удаляла салфеткой капучиновые раны. Маша, похожая на тютчевскую Гебу, потрясала громокипящей порожней чашей. Дружок раненой девицы отряхивал брючину. Вся курящая резервация, вначале онемевшая, загомонила: что такое, что за ужас? Прислуга Кофе и Хаоса уже спешила на погром. Измаранный дружок двинулся было к Маше – нерешительное лицо его выражало «казнить нельзя помиловать». Вдруг остановился, поражённый: Маша вращала головой, как пращой. Приоткрыла рот и повалилась. На полу принялась содрогаться, изо рта показалась негустая слюна, словно Маша выпускала на волю выпитое пенное капучино. Кто-то крикнул, что нужно срочно вызвать «скорую», соорудить кляп, чтобы Маша не прикусила язык.
Я так и не понял, был ли это настоящий припадок, или она симулировала падучую. Маша охотно приняла ухаживания всех сердобольных, послушно закусила импровизированные удила из скрученной жгутом салфетки. Поколотившись ещё пару минут, она встряхнулась, как собака, быстренько встала и обратилась ко мне своим выпуклым лбом:
– Лазоревый! Везите меня домой…
Я остановил на дороге азиата-кочевника, кое-как запихнул Машу в машину, сунул ей пятьсот рублей. Она цеплялась, норовила вывалиться на тротуар, тянула руки:
– Не уходите! Простите!..
– Дорогая, вы ни в чём не виноваты!.. – Я утрамбовывал Машу поглубже, пришпоривал водилу: – Да поезжайте же, черти вас дери!
Уехал, увёз. Милая, в тот вечер я о тебе не вспомнил. Я был полон Машей.
Она перезвонила через пару часов. Я слышал улицу. Маша прокричала, что азиат пытался её изнасиловать, отобрал пятьсот рублей и выбросил по дороге, – она бы расшиблась насмерть, но выжила благодаря физической подготовке – два года фигурного катания по Дому пионеров – успела сгруппироваться и приземлиться на бок.
Я сказал:
– Маша, надо немедленно обратиться в милицию.
– Никто не станет его искать, – отвечала Маша. Пригорюнилась. – Я сегодня напугала вас, мой сладостный, со мною много хлопот… Но вы позволите мне вам звонить?
– Конечно, Маша…
Каждый божий день! У неё в мобильнике был установлен какой-то палаческий тариф, позволявший ей общаться часами. Она не знала меры. Назначала встречи, будто нападала из засады: «Потом добавить лавровый лист, имбирь и красный перец… Каро мио, а приходите-ка в гости, я вас попотчую…»
Я из последних сил выискивал предлоги для отказа: порвался гуж, кучер не дюж…
– Доброе утро, мой сладостный! Проснулись? Хочу, чтобы вы пригласили меня на танец… – Маша заливисто, по барабанным перепонкам, смеялась. – Вам ничего не придётся делать, каро мио. Слышите музыку?..
Бум-ца-ца, бум-ца-ца, бум-ца-ца.
– Слышу, Маша…
– Штраус! Он волшебный. Ну, давайте же руку – вот сюда, на талию, и кружите меня…
От этого можно было сойти с ума. Но я согласился. Мы танцевали не реже трёх раз в неделю. Мазурку, польку, краковяк, танго…
На летке-енке «прыг-скок, утром на лужок» я забастовал:
– Маша, я устал от ваших плясок. Ради бога, дайте поработать!
Она обиделась и не появлялась, быть может, неделю. Милая, я благословенно подумал, что недооценил её обидчивость.
Звонок. Трубка шумно задышала и разрыдалась:
– Лазоревый, беда! Я вам рассказывала, что у меня есть дочь…
– Да, Маша…
– Дочь Элеонора. Ей пятнадцать лет. Мой бывший гражданский муж Юра, физик-теоретик, он восемь лет назад ушёл из науки, занялся бизнесом, продавал оптоволоконный кабель в Аргентину. Их крышевали чеченцы. И вот теперь выяснилось, что Юра им много задолжал, и они выкрали Элеонору! Они мне звонили, требовали деньги. А Юра пропал!..
Начиналась лезгинка. Коленца с чеченцами.
– Но чем я могу вам помочь, Маша?!
– Поговорите с ними!..
– С кем?
– С похитителями моей Элеоноры!
– Маша, я не умею говорить с чеченцами. Да и что я им скажу?!
– Пригрозите…
Взамен мне пришлось минут сорок успокаивать Машу. Сизифов труд – утешать безутешное.
Я не особо поверил Машиной мыльной экзотике про Аргентину и стекловолокно, хотя чем дьявол не шутит…
– Лазоревый… – поутру меня разбудили рыдания, – простите, я не сказала вам всей правды. Элеонора… Она не дочь Юры. Её настоящий отец – мой покойный брат Альберт!..
Час от часу… Спаси и сохрани…
– Я тогда забеременела… Юра об этом не подозревал. Чеченцы тоже не знают, они думают, что Элеонора – дочь Юры. А что, если сообщить чеченцам правду?! Вдруг они вернут Элеонору? Расскажите им сами, вы сумеете, я вам доверяю! Может, вам накладно звонить? Я дам ваш телефон!..
– Маша, прошу вас, не давайте мой номер никаким чеченцам!..
Я встал с дивана. Сон как рукой сняло. Вдалеке маячили подъёмные краны, похожие на виселицы из стрелецкого бреда.
Маша позвонила в полдень.
Взволнованно дыша:
– Лазоревый! Я всё устроила сама. Решила продать квартиру. У меня к вам одна просьба – помогите найти маклера! Я так боюсь обмана!
– Маша, дорогая, но у меня нет знакомых риелторов! В Интернете полно всяких фирм – посмотрите…
Я перестал отвечать на звонки. Отправил смс: «Я в роуминге».
Маша вступила в телефонную переписку: «Лазоревый, я так ужасно по вас тоскую!», «Когда вы возвращаетесь? Нужно посоветоваться», «Целую подушечки ваших гениальных пальцев», «Мне предложили за квартиру рассчитаться швейцарскими франками. Соглашаться?»
Маша была регулярна, как приём лекарства, – четыре раза в день.
Каждый день приносил новости от Маши. Но вскоре разыгралась нешуточная драма.
«Убили Элеонору!» – и с интервалом в четверть часа: «Срочно позвоните, иначе будет разрыв сердца!»
Я содрогнулся. Сколь велико было Машино отчаяние, раз она отважилась умертвить свою кровиночку – Элеонору Альбертовну, Элеонору Лже-Юрьевну.
Через пару часов получил смс: «Здравствуйте. Это сестра Маши – Валерия. Я пишу Вам с её телефона. Маша находится в Первой городской больнице, состояние критическое». Другой почерк, чужая интонация. Не восторженная Маша, а прозаичная, как гречневая крупа, Валерия.
Я не поддался. Стиснул кулаки и не ответил.
Днём: «Это снова Валерия. Марии стало хуже. Предстоит сложнейшая операция».
На закате: «Операция прошла неудачно. Возможен летальный исход. Валерия».
В ночи: «Мария впала в кому. Приезжайте проститься».
Иногда я сомневался в авторстве, и мне мерещилась монструозная кузина, очередной башмет, несущий вахту у Машиного смертного ложа…
В два часа ночи меня разбудила, будто ткнула пальцем, печальная весть: «Мария умерла».
Форсированная драматургия загнала неопытную и страстную Машу в могилу. Кто перехватит эстафету ухаживания? Неужели Валерия?
Утром пришло: «Прощание с Марией состоится завтра в 11 утра. Приезжайте по адресу: метро Первомайская, 7-я Парковая улица, дом такой-то, квартира эдакая. Прошу подтвердить ваше присутствие. Больше я Вас не потревожу. Валерия».
Изредка мелькала мысль, не прошвырнуться ли на Машины поминки, чтоб повидать их всех: сестру Валерию, физика Юру, чеченцев, Машу в утлом гробу…
Впрочем, знал, что не поеду: первомайский адрес за версту разил первоапрельским похоронным фарсом.
Милая, в те непростые минуты я просил у тебя прощения за мои былые звонки и письма, за позорную погоню с оттопыренным крючковатым мизинцем – вернись, вернись и больше не дерись.
Я отпускал тебя, милая…
А днём пришла лазоревая смс: «Слухи о моей смерти преувеличены. Умерла другая Мария. Взбалмошная сестрица Валерия, как обычно, напутала, простите её. Вообще столько всего произошло – давайте же повидаемся! Ваша Маша».
Всеволод Емелин
Александр Етоев
Разговор не клеился. Маша, сложив брезгливой гузкой рот, виляла им во все стороны, точно обрубком хвоста.
Потом сказала:
– Прискорбно, лазоревый. Мы с вами видимся первый и последний раз. Вы больше не придёте…
Произнесла с такой болью. А что я мог ей возразить, милая? Она была права. От лживого «Ну что вы такое говорите, Маша, мы с вами ещё много-много раз» выручил заказ.
Маша погрузила гузку в капучино, вдруг неожиданно вернула покойного братца:
– Но вы не осуждайте Альберта, каро мио. Давайте-ка я вам покажу его…
Маша полезла за шиворот – под распахнутой курткой показался отворот пиджачка, – вытащила что-то вроде плоского кожаного портмоне, достала фотографический ломтик три на четыре. Со снимка смотрел пучеглазый базедовый башмет, отдалённо схожий с Машей.
– Он был старше меня на три года. Имел дивный талант к математике. Но из армии вернулся законченным шизофреником. Его там изнасиловали, лазоревый. Он пытался покончить с собой, а в результате надругался надо мной. Мама чуть не умерла, когда узнала. Мы никуда не сообщали – оставили в избе весь этот сор. Но я его простила!..
Маша говорила излишне громко. Её бравый рассказ, вероятно, был слышен соседним столикам.
Маша ринулась ртом в чашку, будто в пучину, вынырнула с густой кофейной бахромой на губе.
– Он скончался от рака поджелудочной. Это произошло из-за тех ужасных таблеток, которыми его пичкали. Он чудовищно растолстел, у него вылезли все волосы…
За ближним столиком произнесли:
– Усы как у ёбаной лисы! – Юные голоса расхохотались.
Маша почему-то приняла «лису» на свой счёт. Она утёрла усатенькую губу и, взяв капучино, пошла на врага. Я не успел ещё ничего понять, как Маша, выкликнув отчаянное междометье, плеснула в грубиянов. Я одеревенел от неловкости.
Милая – и смех и грех. Зазвенели ложки и блюдца. Опрокинулись два стула. Пострадавшая – смешливая девица в белой кофте – сидела, точно после выстрела в грудь, растопырив глаза и руки. Её соседка восклицала: – Оля-а! Оли-ичка-а! – и удаляла салфеткой капучиновые раны. Маша, похожая на тютчевскую Гебу, потрясала громокипящей порожней чашей. Дружок раненой девицы отряхивал брючину. Вся курящая резервация, вначале онемевшая, загомонила: что такое, что за ужас? Прислуга Кофе и Хаоса уже спешила на погром. Измаранный дружок двинулся было к Маше – нерешительное лицо его выражало «казнить нельзя помиловать». Вдруг остановился, поражённый: Маша вращала головой, как пращой. Приоткрыла рот и повалилась. На полу принялась содрогаться, изо рта показалась негустая слюна, словно Маша выпускала на волю выпитое пенное капучино. Кто-то крикнул, что нужно срочно вызвать «скорую», соорудить кляп, чтобы Маша не прикусила язык.
Я так и не понял, был ли это настоящий припадок, или она симулировала падучую. Маша охотно приняла ухаживания всех сердобольных, послушно закусила импровизированные удила из скрученной жгутом салфетки. Поколотившись ещё пару минут, она встряхнулась, как собака, быстренько встала и обратилась ко мне своим выпуклым лбом:
– Лазоревый! Везите меня домой…
Я остановил на дороге азиата-кочевника, кое-как запихнул Машу в машину, сунул ей пятьсот рублей. Она цеплялась, норовила вывалиться на тротуар, тянула руки:
– Не уходите! Простите!..
– Дорогая, вы ни в чём не виноваты!.. – Я утрамбовывал Машу поглубже, пришпоривал водилу: – Да поезжайте же, черти вас дери!
Уехал, увёз. Милая, в тот вечер я о тебе не вспомнил. Я был полон Машей.
Она перезвонила через пару часов. Я слышал улицу. Маша прокричала, что азиат пытался её изнасиловать, отобрал пятьсот рублей и выбросил по дороге, – она бы расшиблась насмерть, но выжила благодаря физической подготовке – два года фигурного катания по Дому пионеров – успела сгруппироваться и приземлиться на бок.
Я сказал:
– Маша, надо немедленно обратиться в милицию.
– Никто не станет его искать, – отвечала Маша. Пригорюнилась. – Я сегодня напугала вас, мой сладостный, со мною много хлопот… Но вы позволите мне вам звонить?
– Конечно, Маша…
Каждый божий день! У неё в мобильнике был установлен какой-то палаческий тариф, позволявший ей общаться часами. Она не знала меры. Назначала встречи, будто нападала из засады: «Потом добавить лавровый лист, имбирь и красный перец… Каро мио, а приходите-ка в гости, я вас попотчую…»
Я из последних сил выискивал предлоги для отказа: порвался гуж, кучер не дюж…
– Доброе утро, мой сладостный! Проснулись? Хочу, чтобы вы пригласили меня на танец… – Маша заливисто, по барабанным перепонкам, смеялась. – Вам ничего не придётся делать, каро мио. Слышите музыку?..
Бум-ца-ца, бум-ца-ца, бум-ца-ца.
– Слышу, Маша…
– Штраус! Он волшебный. Ну, давайте же руку – вот сюда, на талию, и кружите меня…
От этого можно было сойти с ума. Но я согласился. Мы танцевали не реже трёх раз в неделю. Мазурку, польку, краковяк, танго…
На летке-енке «прыг-скок, утром на лужок» я забастовал:
– Маша, я устал от ваших плясок. Ради бога, дайте поработать!
Она обиделась и не появлялась, быть может, неделю. Милая, я благословенно подумал, что недооценил её обидчивость.
Звонок. Трубка шумно задышала и разрыдалась:
– Лазоревый, беда! Я вам рассказывала, что у меня есть дочь…
– Да, Маша…
– Дочь Элеонора. Ей пятнадцать лет. Мой бывший гражданский муж Юра, физик-теоретик, он восемь лет назад ушёл из науки, занялся бизнесом, продавал оптоволоконный кабель в Аргентину. Их крышевали чеченцы. И вот теперь выяснилось, что Юра им много задолжал, и они выкрали Элеонору! Они мне звонили, требовали деньги. А Юра пропал!..
Начиналась лезгинка. Коленца с чеченцами.
– Но чем я могу вам помочь, Маша?!
– Поговорите с ними!..
– С кем?
– С похитителями моей Элеоноры!
– Маша, я не умею говорить с чеченцами. Да и что я им скажу?!
– Пригрозите…
Взамен мне пришлось минут сорок успокаивать Машу. Сизифов труд – утешать безутешное.
Я не особо поверил Машиной мыльной экзотике про Аргентину и стекловолокно, хотя чем дьявол не шутит…
– Лазоревый… – поутру меня разбудили рыдания, – простите, я не сказала вам всей правды. Элеонора… Она не дочь Юры. Её настоящий отец – мой покойный брат Альберт!..
Час от часу… Спаси и сохрани…
– Я тогда забеременела… Юра об этом не подозревал. Чеченцы тоже не знают, они думают, что Элеонора – дочь Юры. А что, если сообщить чеченцам правду?! Вдруг они вернут Элеонору? Расскажите им сами, вы сумеете, я вам доверяю! Может, вам накладно звонить? Я дам ваш телефон!..
– Маша, прошу вас, не давайте мой номер никаким чеченцам!..
Я встал с дивана. Сон как рукой сняло. Вдалеке маячили подъёмные краны, похожие на виселицы из стрелецкого бреда.
Маша позвонила в полдень.
Взволнованно дыша:
– Лазоревый! Я всё устроила сама. Решила продать квартиру. У меня к вам одна просьба – помогите найти маклера! Я так боюсь обмана!
– Маша, дорогая, но у меня нет знакомых риелторов! В Интернете полно всяких фирм – посмотрите…
Я перестал отвечать на звонки. Отправил смс: «Я в роуминге».
Маша вступила в телефонную переписку: «Лазоревый, я так ужасно по вас тоскую!», «Когда вы возвращаетесь? Нужно посоветоваться», «Целую подушечки ваших гениальных пальцев», «Мне предложили за квартиру рассчитаться швейцарскими франками. Соглашаться?»
Маша была регулярна, как приём лекарства, – четыре раза в день.
Каждый день приносил новости от Маши. Но вскоре разыгралась нешуточная драма.
«Убили Элеонору!» – и с интервалом в четверть часа: «Срочно позвоните, иначе будет разрыв сердца!»
Я содрогнулся. Сколь велико было Машино отчаяние, раз она отважилась умертвить свою кровиночку – Элеонору Альбертовну, Элеонору Лже-Юрьевну.
Через пару часов получил смс: «Здравствуйте. Это сестра Маши – Валерия. Я пишу Вам с её телефона. Маша находится в Первой городской больнице, состояние критическое». Другой почерк, чужая интонация. Не восторженная Маша, а прозаичная, как гречневая крупа, Валерия.
Я не поддался. Стиснул кулаки и не ответил.
Днём: «Это снова Валерия. Марии стало хуже. Предстоит сложнейшая операция».
На закате: «Операция прошла неудачно. Возможен летальный исход. Валерия».
В ночи: «Мария впала в кому. Приезжайте проститься».
Иногда я сомневался в авторстве, и мне мерещилась монструозная кузина, очередной башмет, несущий вахту у Машиного смертного ложа…
В два часа ночи меня разбудила, будто ткнула пальцем, печальная весть: «Мария умерла».
Форсированная драматургия загнала неопытную и страстную Машу в могилу. Кто перехватит эстафету ухаживания? Неужели Валерия?
Утром пришло: «Прощание с Марией состоится завтра в 11 утра. Приезжайте по адресу: метро Первомайская, 7-я Парковая улица, дом такой-то, квартира эдакая. Прошу подтвердить ваше присутствие. Больше я Вас не потревожу. Валерия».
Изредка мелькала мысль, не прошвырнуться ли на Машины поминки, чтоб повидать их всех: сестру Валерию, физика Юру, чеченцев, Машу в утлом гробу…
Впрочем, знал, что не поеду: первомайский адрес за версту разил первоапрельским похоронным фарсом.
Милая, в те непростые минуты я просил у тебя прощения за мои былые звонки и письма, за позорную погоню с оттопыренным крючковатым мизинцем – вернись, вернись и больше не дерись.
Я отпускал тебя, милая…
А днём пришла лазоревая смс: «Слухи о моей смерти преувеличены. Умерла другая Мария. Взбалмошная сестрица Валерия, как обычно, напутала, простите её. Вообще столько всего произошло – давайте же повидаемся! Ваша Маша».
Всеволод Емелин
Снежана
Оптимистическая трагедия
А звалась она просто Снежана
Имена у нас разные есть
Вся деревня её уважала
За девичию гордость и честь.
На бетонной площадке за клубом
Где стоит молодёжь допоздна
С ней никто не рискнул бы быть грубым
Всех пугала её крутизна.
В её пальцах кипела работа
Не чураясь любого труда
Она всё же хотела чего-то.
Всё стремилась неясно куда.
В ней таилась царевна-лягушка
Утончённая нега принцесс
И бетонщица Буртова Нюшка
Из поэмы про Братскую ГЭС.
Полукруглые чёрные брови
И в душе неунявшийся жар
На ходу остановит кроссовер
И в горящий войдёт суши-бар.
Ногти красила лаком зелёным
Рот помадою цвета коралл
Подтыкалась душистым тампоном
Как Наташа Ростова на бал.
Приносила на трассу за лесом
На продажу в лукошке грибы
И смотрела вослед мерседесам
Ожидая улыбки судьбы.
В серебристом блестящем металле
В электрическом сне наяву
Мерседесы стрелой пролетали
И по-чеховски звали в Москву.
Развевал ветер русые косы
Неизвестность ждала впереди
Непростые о жизни вопросы
Поднимались в девичьей груди.
Проносились бывало и пóрше
Или правильней будет поршé?
В результате всё горше и горше
Становилось в невинной душе.
Исчезали вдали иномарки
Под мычанье голодных коров
Оставался лишь запах солярки
Да проклятый нескошенный ров.
От избы что застыла сутулясь
От картофельных глинистых гряд
Она в город столичный тянулась
Где проспекты огнями горят.
И откуда-то из Гудермеса
Проезжая лихой бизнесмен
Посадил её внутрь мерседеса
Оценив очертанья колен.
Кресла из ослепительной кожи
Одним лёгким движеньем руки
Превратились в любовное ложе
Где они улеглись, голубки.
Жёсткий руль послужил изголовьем
И стремительно был окроплён
Её сладкою девичьей кровью
Мерседеса просторный салон.
Лишь на площади на Каланчёвской
Расплатившись флаконом «Шанель»
В мятой юбке, со сбитой причёской
Отпустил он её на панель.
Там среди суетящихся граждан
Чьими толпами площадь полна
В сеть торговцев любовью продажной
Была поймана вскоре она.
Под прикрытьем продажной полиции
Позабыв золотую мечту
Понесла по бульварам столицы
На продажу свою красоту.
На заплёванные тротуары
За гудящим Садовым кольцом
Становились шеренгой под фары
Показать свою прелесть лицом.
Настигали вонючие члены
Да слюнявые жадные рты
Иностранцы, менты да чечены
Да бандиты, да снова менты…
А в Москве полыхали витрины
Загорались гей-клубов огни
Проходили бессмысленно мимо
Жизни девичьей краткие дни.
Лишь однажды в дешёвом отеле
Где горел красноватый ночник
Юный парень со шрамом на теле
В её горькое сердце проник.
Он все деньги достал из кармана
Он её очень долго пытал
Чтоб узнать её имя Снежана
А услышав его зарыдал.
Слёзы хлынули словно из крана
И воскликнул суровый солдат
Ты путана Снежана путана
Кто же в этом во всём виноват?
Но угрюмо молчала путана
Не дала ему свой телефон
Все равно я найду вас Снежана
Убедительно вымолвил он.
Я служу офицером в спецсилах
А с тобою случилась беда
Но клянусь я тебя до могилы
Не забуду никогда.
Я сейчас улетаю на базу
В дагестанском бандитском лесу
Но вернувшись тебя я заразу
Под землёй разыщу и спасу.
Улетел милый сокол далёко
И опять безнадёжно скверна
Жизнь кружит каруселью порока
Или топится в чаше вина.
Не легка ты путанская доля
Но однажды сложилося так
Она чтобы попить алкоголя
Забрела в заведенье «Жан-Жак».
И глотая зелёный мохито
Первый раз в этих странных краях
Она слушала что говорит там
Бледный юноша в чёрных кудрях.
А он громко кричал на веранде
Ударяя об стол кулаком
Что закон их о гей-пропаганде
Это нюрнбергский новый закон.
Что их религиозные чувства
В ходе бескомпромиссной борьбы
Оскорбляет не наше искусство
А попы – толоконные лбы.
Что пора уже сбросить оковы
И взять в руки осиновый кол
Эти речи для ней были новы
И она к ним подсела за стол.
А там много людей знаменитых
А там узкий изысканный круг
Заказали второе мохито
И нашла она новых подруг.
Жизнь помчалась в стремительном темпе
Вскоре знал её каждый вожак
В «Джоне Донне» в уютном «Бонтемпи»
И в прославленном клубе «Маяк».
И опять её тело стонало
От касаний безжалостных рук
Лесбиянки и бисексуалы
И ведущие блогов в Фейсбук.
Начиталася всяческих книжек
С языка отлетали легко
То Славой прости господи Жижек
То Мишель извините Фуко.
Как входила она в каждый кластер
Хоть на Стрелку хоть на Винзавод
Заходился буквально от счастья
Весь богемный протестный народ.
Познакомилась с Кацем и Шацем
Её взяли в большую игру
Начала уже публиковаться
На портале на Colta на ru.
И на десятитысячном марше
(По заявке числом в миллион)
Она бросилась зло и бесстрашно
На закрывший дорогу ОМОН.
С двумя звёздочками на погонах
Неприступен и ростом велик
Словно ангел на древних иконах
Перед ней полицейский возник.
А она превратясь в фанатичку
Положив свою жизнь на борьбу
Запустила в него косметичку
И сколола эмаль на зубу.
Но не дрогнула парня фигура
Не согнулась от боли такой
Он спросил: Что ты делаешь, дура?
И обнял её крепкой рукой.
Словно искра меж них пробежала
Пробивая одежду насквозь
Прошептал он: Да это Снежана!
Вот как встретиться нам довелось.
И он девушку вывел из драки
И к себе в кабинет на допрос
Не на ждущем вблизи автозаке
На такси забесплатно довёз.
В платье с белым причудливым бантом
На беседе пошедшей всерьёз
Вот сидит она пред лейтенантом
Не скрывая нахлынувших слёз.
Он инструкцию с нею нарушил
Он не стал составлять протокол
Он излив свою чистую душу
Путь к остывшему сердцу нашёл.
Как сражается он на Кавказе
Защищая единство страны
А в Москве всевозможные мрази
Норовят всё напасть со спины.
Там амиры шахиды чеченцы
Мы стоим посреди двух огней
Здесь кощунницы и извращенцы
Неизвестно ещё кто страшней.
Уплывают в Америку детки
Чтобы лютые муки принять
Замороженные яйцеклетки
Заменяют нам Родину-Мать.
Жизнь есть бой беспощадно-свирепый
И порой она тоньше чем нить
Потому что агенты Госдепа
Всю Россию хотят расчленить.
В промежутках же между боями
Чтоб забыть про творящийся ад
Подвизается служкою в храме
Возжигателем свеч и лампад.
Он поэтому служит в полиции
Когда мир погрузился в разврат
Что на страже российской традиции
Полицейские только стоят.
Этих слов его строгая сила
Растопила её словно воск
Словно острой стрелою пронзила
И на место поставила мозг.
Поняла как смешно и нелепо
Пропадать среди чуждых харизм
И стянули духовные скрепы
Как струбцины разбитую жизнь.
Проявилась Господняя милость
Опочила на ней благодать
Просветлилась она распрямилась
Как в романе М. Горького «Мать».
И в квартире что дал им Собянин
За эмали утраченный скол
Собирались гулять россияне
За ломящийся свадебный стол.
Непростые случаются вещи
На далёком и трудном пути
Такова уж судьба русских женщин
Наше знамя сквозь годы нести.
И в Госдуме среди депутатов
Я встречал таких женщин не раз
В общежитии жиркомбината
На строительстве «Триумф-палас».
Не задумываясь о карьере
Лишь бы только был счастлив народ
Семинар ведёт на Селигере
И огонь олимпийский несёт.
У французов святая есть Жанна
У пиндосов Мэрилин их Монро
А у нас – россиянка Снежана
До чего ж нам с тобой повезло!
Александр Етоев
Мама
Родилась я в тюрьме. Ничего из тех лет не помню. Песенка только в ушах застряла, вот эта:
В тюрьму мама попала так.
Уехала из деревни в Гомель (захотела городской жизни), устроилась в продмаг продавщицей, проработала с пару месяцев, а там ревизия, вскрывается недостача, и директор, чтобы прикрыть своих, сваливает вину на маму. ОБХСС всё равно, кому под статью идти, а то, что мама ходила с брюхом, – так это им тем более всё равно, перед законом что брюхатая, что горбатая, главное – виновного отыскать. Вот его, виновного, и нашли, даже не одного, а двух – я у неё в брюхе сидела.
Год шёл пятьдесят восьмой, мама молодая была. Думала: ну тюрьма! Чай, в тюрьме не крокодилы, не звери! Живы будем – не помрём, думала. И по животу себя гладила – это чтобы я не боялась. Говорила: перемелется, перетрётся, жизнь, она, как ель на болоте, то на «е», то на «ё» бывает.
Маму что в ту пору спасало – её любовь спасала и вера. Нет, не в Бога, в Бога мама не верила (хотя, может быть, и верила, но немного). Она верила в любимого человека и в тюрьму пошла с лёгким сердцем.
Познакомились они в парке. Был апрель, а погода стояла летняя. Мама шла по аллее, навстречу лётчик – на нём погоны золотые, как в песне, ботиночки начищенные блестят. И сам черноглазый, видный – как в такого не влюбиться? Она и влюбилась.
Константин был парень не промах. Видит, девушка красивая, без подруг. Подошёл, козырнул по-военному. «Можно взять вас под руку?» – говорит. Другая б шуганула нахала: что там у него на уме? Мама – нет, она была девка смелая. В войну, когда немцы в деревню к ним наезжали, она шишки в них бросала из-за куста. Вот и тут, на аллее в парке, мама засмеялась в ответ: «Ещё влю́битесь» – и смотрит ему в глаза. Лётчик вроде бы смутился от этих слов, посмотрел на маму и отвечает: «Мне влюбляться сейчас нельзя». Тогда мама продолжает смеяться и сама берёт его под руку: «А влюби́тесь». Такая была бедовая.
Наверное, всё это от одиночества. У мамы в городе не было никого: ни родни, ни подруг, ни друга – так, товарки по работе одни. Тётя Варя, её сменщица в магазине, когда мама ей рассказала о встрече, возмущалась маминому поступку. «С мужиком так нельзя, – она говорила. – С мужиком отношения надо завязывать».
Мама отношения и завязала. И в такой завязала их узелок, что в декабре у неё родилась я.
Ромашку в Белоруссии называют «зáмужка», по ней девушки гадают себе о муже. Как в России «любит-не-любит», так в Белоруссии «возьмёт-не-возьмёт», женится на девушке иль не женится. Вот и мама, уже беременная, гадала на ромашке о своём лётчике. И всё время получалось «возьмёт».
Константин, а ласково – Костенька (фамилия его была Ржига), любил её, чего уж там говорить. С матерью своей познакомил, они в лётном городке жили. Моя мама была с ним счастлива, и на танцы они ходили в клуб, и вечерами по набережной гуляли. Мама часто потом рассказывала, что каждый раз, когда он её встречал, он делал таинственное лицо, громко говорил: «Алле-гоп!» – и, как фокусник Аркашка какой-нибудь, вынимал откуда-то из-под кителя маленький букетик цветов. Маргаритки, незабудки, фиалки – букет был мятый, но для мамы, к нежностям не привыкшей, он был богаче всех букетов на свете.
А после эта несчастная недостача. Начальство сподличало, мама под следствием. Бздиловатый мамин любимый как узнал, что такое дело, так ей лётчицкой перчаткой и помахал. Как же: лычки, карьерный рост, разве можно с его работой пачкать себя связью с преступницей?
Слава богу, мама про то не знала. Тогда не знала, узнала уже потом, уже когда на свободу вышла. И это хорошо, что не знала. Не было б в ней любви, может быть, и меня не было бы. Мама человек сильный, и если кто её когда-нибудь предавал, не было этому человеку пощады, и на всём, что с ним было связано, она ставила решительный крест. Понимаете, надеюсь, о чём я?
«Это только в сказке бывает, что жили они долго и счастливо, умерли в один день и души их, взявшись за руки, полетели далеко-далеко, туда, докуда каждый дурак обязательно когда-нибудь доберётся». Так она говорила позже. Зло говорила, да, а как тут, извиняюсь, не зло, если после тех помятых букетов больше ей цветов не дарил из мужчин никто.
Про тюрьму много не буду, мама про неё почти не рассказывала.
Можайская колония под Москвой – это, понятно, не Колыма, условия в ней почти сносные, если ты, конечно, не неженка и руки у тебя не из жопы растут. В семь подъём, в двадцать один отбой, в промежутке – восемь часов вынь да положь на пользу трудовому законодательству, как на воле. В колонии она научилась шить, специальность получила – «швея», это её позже спасало.
Когда родилась я, мама написала на волю матери своего Костеньки, что девочку назвала Марией. Мать тоже была Марией и написала маме в ответ, что две Марии на одну семью – перебор. С тех пор в родне называют меня Мариной, хотя по паспорту я Мария, Маша. Но это так, к слову.
Вместо трёх положенных лет мама пробыла в колонии только два, вышла из тюрьмы по амнистии. Ну и первым делом со мной под мышкой отправилась на можайский аэродром. Счастливая, хотела сделать сюрприз для дорогого своего Константина. Я уж не знаю как, но мама договорилась с лётчиками (это она умела, а тем более с ребёнком на шее, – напустить на людей жалости и вышибить из человека слезу), нас посадили на самолёт, и мы полетели в Гомель. А перед тем как туда лететь, передали по рации в часть, где служил папаша, такое загадочное послание: «Ржига Константин, везём тебе посылку, встречай на лётном поле тогда-то». Он и встретил. Чуть от счастья не обдристался. У него уже была другая, почти жена, беременная к тому же. В общем, встретил он меня с мамой, может, даже поцеловал для виду, а потом отвёз на машине к матери и благополучно исчез по месту прописки своей дорогой супружницы. И ни разу больше не появлялся. Так что я если его и видела – только несознательными глазами, и в памяти о нём не сохранилось ни строчки. Много позже, совсем недавно, брат принёс помятую фотографию. На ней какой-то белый фонтан с оленями, вокруг глянцевое южное разнолистье, дом с колонной, пузатые фонари, снимок делали, видимо, на курорте. И на краю фонтана (как он брюк своих служебных не пожалел?) сидит красавец в парадно-выходной форме, те же самые начищенные ботинки с солнцем юга, посверкивающим на коже, те же золотопесенные погоны, на чёрно-белом снимке превратившиеся в серебряные, черноглаз, одна рука на колене, взгляд прямой, герой, одним словом, только орденов не хватает – забыл повесить или не заслужил.
С неделю мы прожили у бабушки, на чужих хлебах, но чужие хлеба горьки, и мама села на поезд и вернулась со мной в Можайск. Деньги у неё какие-то были, за два неполных тюремных года накапало немного на книжку, в колонии зарплату не выдавали, заработанное переводили на счёт, чтобы вышедшие на волю зэчки существовали на что-то первое время.
Почему она не возвратилась в свою деревню? Злых слов боялась, вот и не возвратилась. Приеду, думала, а ей: нагулялась? Теперь решила домой вернуться? А возвращайся-ка ты лучше назад в тюрьму. Таким, как ты, там самое место. Укоров испугалась и не поехала. На родине про меня не знали. Ни про тюрьму не знали, ни про меня. Мама никому не писала.
В Можайске мы поселились в военном городке в длинном жилом бараке, комнатка была узенькая, как ящик, но жить в ней было уютно. Это я уже помню. Мама обшивала тамошних офицерских жён.
Может, песенку я сама придумала или услышала где-то позже, хотя мне почему-то кажется, что мама её мне пела, когда меня на руках качала.
Лёнька-Шпонька-говночист
едет на тележке,
а из жопы у него
сыплются орешки!
В тюрьму мама попала так.
Уехала из деревни в Гомель (захотела городской жизни), устроилась в продмаг продавщицей, проработала с пару месяцев, а там ревизия, вскрывается недостача, и директор, чтобы прикрыть своих, сваливает вину на маму. ОБХСС всё равно, кому под статью идти, а то, что мама ходила с брюхом, – так это им тем более всё равно, перед законом что брюхатая, что горбатая, главное – виновного отыскать. Вот его, виновного, и нашли, даже не одного, а двух – я у неё в брюхе сидела.
Год шёл пятьдесят восьмой, мама молодая была. Думала: ну тюрьма! Чай, в тюрьме не крокодилы, не звери! Живы будем – не помрём, думала. И по животу себя гладила – это чтобы я не боялась. Говорила: перемелется, перетрётся, жизнь, она, как ель на болоте, то на «е», то на «ё» бывает.
Маму что в ту пору спасало – её любовь спасала и вера. Нет, не в Бога, в Бога мама не верила (хотя, может быть, и верила, но немного). Она верила в любимого человека и в тюрьму пошла с лёгким сердцем.
Познакомились они в парке. Был апрель, а погода стояла летняя. Мама шла по аллее, навстречу лётчик – на нём погоны золотые, как в песне, ботиночки начищенные блестят. И сам черноглазый, видный – как в такого не влюбиться? Она и влюбилась.
Константин был парень не промах. Видит, девушка красивая, без подруг. Подошёл, козырнул по-военному. «Можно взять вас под руку?» – говорит. Другая б шуганула нахала: что там у него на уме? Мама – нет, она была девка смелая. В войну, когда немцы в деревню к ним наезжали, она шишки в них бросала из-за куста. Вот и тут, на аллее в парке, мама засмеялась в ответ: «Ещё влю́битесь» – и смотрит ему в глаза. Лётчик вроде бы смутился от этих слов, посмотрел на маму и отвечает: «Мне влюбляться сейчас нельзя». Тогда мама продолжает смеяться и сама берёт его под руку: «А влюби́тесь». Такая была бедовая.
Наверное, всё это от одиночества. У мамы в городе не было никого: ни родни, ни подруг, ни друга – так, товарки по работе одни. Тётя Варя, её сменщица в магазине, когда мама ей рассказала о встрече, возмущалась маминому поступку. «С мужиком так нельзя, – она говорила. – С мужиком отношения надо завязывать».
Мама отношения и завязала. И в такой завязала их узелок, что в декабре у неё родилась я.
Ромашку в Белоруссии называют «зáмужка», по ней девушки гадают себе о муже. Как в России «любит-не-любит», так в Белоруссии «возьмёт-не-возьмёт», женится на девушке иль не женится. Вот и мама, уже беременная, гадала на ромашке о своём лётчике. И всё время получалось «возьмёт».
Константин, а ласково – Костенька (фамилия его была Ржига), любил её, чего уж там говорить. С матерью своей познакомил, они в лётном городке жили. Моя мама была с ним счастлива, и на танцы они ходили в клуб, и вечерами по набережной гуляли. Мама часто потом рассказывала, что каждый раз, когда он её встречал, он делал таинственное лицо, громко говорил: «Алле-гоп!» – и, как фокусник Аркашка какой-нибудь, вынимал откуда-то из-под кителя маленький букетик цветов. Маргаритки, незабудки, фиалки – букет был мятый, но для мамы, к нежностям не привыкшей, он был богаче всех букетов на свете.
А после эта несчастная недостача. Начальство сподличало, мама под следствием. Бздиловатый мамин любимый как узнал, что такое дело, так ей лётчицкой перчаткой и помахал. Как же: лычки, карьерный рост, разве можно с его работой пачкать себя связью с преступницей?
Слава богу, мама про то не знала. Тогда не знала, узнала уже потом, уже когда на свободу вышла. И это хорошо, что не знала. Не было б в ней любви, может быть, и меня не было бы. Мама человек сильный, и если кто её когда-нибудь предавал, не было этому человеку пощады, и на всём, что с ним было связано, она ставила решительный крест. Понимаете, надеюсь, о чём я?
«Это только в сказке бывает, что жили они долго и счастливо, умерли в один день и души их, взявшись за руки, полетели далеко-далеко, туда, докуда каждый дурак обязательно когда-нибудь доберётся». Так она говорила позже. Зло говорила, да, а как тут, извиняюсь, не зло, если после тех помятых букетов больше ей цветов не дарил из мужчин никто.
Про тюрьму много не буду, мама про неё почти не рассказывала.
Можайская колония под Москвой – это, понятно, не Колыма, условия в ней почти сносные, если ты, конечно, не неженка и руки у тебя не из жопы растут. В семь подъём, в двадцать один отбой, в промежутке – восемь часов вынь да положь на пользу трудовому законодательству, как на воле. В колонии она научилась шить, специальность получила – «швея», это её позже спасало.
Когда родилась я, мама написала на волю матери своего Костеньки, что девочку назвала Марией. Мать тоже была Марией и написала маме в ответ, что две Марии на одну семью – перебор. С тех пор в родне называют меня Мариной, хотя по паспорту я Мария, Маша. Но это так, к слову.
Вместо трёх положенных лет мама пробыла в колонии только два, вышла из тюрьмы по амнистии. Ну и первым делом со мной под мышкой отправилась на можайский аэродром. Счастливая, хотела сделать сюрприз для дорогого своего Константина. Я уж не знаю как, но мама договорилась с лётчиками (это она умела, а тем более с ребёнком на шее, – напустить на людей жалости и вышибить из человека слезу), нас посадили на самолёт, и мы полетели в Гомель. А перед тем как туда лететь, передали по рации в часть, где служил папаша, такое загадочное послание: «Ржига Константин, везём тебе посылку, встречай на лётном поле тогда-то». Он и встретил. Чуть от счастья не обдристался. У него уже была другая, почти жена, беременная к тому же. В общем, встретил он меня с мамой, может, даже поцеловал для виду, а потом отвёз на машине к матери и благополучно исчез по месту прописки своей дорогой супружницы. И ни разу больше не появлялся. Так что я если его и видела – только несознательными глазами, и в памяти о нём не сохранилось ни строчки. Много позже, совсем недавно, брат принёс помятую фотографию. На ней какой-то белый фонтан с оленями, вокруг глянцевое южное разнолистье, дом с колонной, пузатые фонари, снимок делали, видимо, на курорте. И на краю фонтана (как он брюк своих служебных не пожалел?) сидит красавец в парадно-выходной форме, те же самые начищенные ботинки с солнцем юга, посверкивающим на коже, те же золотопесенные погоны, на чёрно-белом снимке превратившиеся в серебряные, черноглаз, одна рука на колене, взгляд прямой, герой, одним словом, только орденов не хватает – забыл повесить или не заслужил.
С неделю мы прожили у бабушки, на чужих хлебах, но чужие хлеба горьки, и мама села на поезд и вернулась со мной в Можайск. Деньги у неё какие-то были, за два неполных тюремных года накапало немного на книжку, в колонии зарплату не выдавали, заработанное переводили на счёт, чтобы вышедшие на волю зэчки существовали на что-то первое время.
Почему она не возвратилась в свою деревню? Злых слов боялась, вот и не возвратилась. Приеду, думала, а ей: нагулялась? Теперь решила домой вернуться? А возвращайся-ка ты лучше назад в тюрьму. Таким, как ты, там самое место. Укоров испугалась и не поехала. На родине про меня не знали. Ни про тюрьму не знали, ни про меня. Мама никому не писала.
В Можайске мы поселились в военном городке в длинном жилом бараке, комнатка была узенькая, как ящик, но жить в ней было уютно. Это я уже помню. Мама обшивала тамошних офицерских жён.