Страница:
Да, но. Мы же выдернули из каждого университета и рассмотрели величайшие их порождения. Какое отношение имеют эти традиции к выпускникам вообще? Для чего они существуют, эти великие средневековые города, – для того, чтобы давать образование, ведь так? А я, как преподаватель, могу питать лишь отвращение к университету, история которого учит его студентов, что им по праву принадлежит место премьер-министра, что роскошь, сибаритские наслаждения и космополитский снобизм допустимы и даже естественны. Кембридж, с его человечностью и терпимостью, его методологиями и системой, может, в крайних проявлениях своих, обращать классовое высокомерие в измену родине и ненависть к себе, однако я в конечном счете предпочитаю обучать скорее изменников, чем премьер-министров.
Но хватит с нас этого безумия. Если честно, у меня больше не осталось доводов. Ненависть нерассудительна, и могу ли я надеяться сыскать разумное обоснование отвращения и презрения? Довольно сказать, что весь нынешний день я прохожу в светло-синем, лелея надежду на то, что вторая победа подряд обратит течение в правильную сторону.[38] К Недвину, возлюбленному сыну Оксфорда, я еще вернусь. Если вы были с нами, вините в этом только себя.
Трефузис о старости
Некролог Трефузиса
Трефузис и Розина
Трефузис получает награду
Но хватит с нас этого безумия. Если честно, у меня больше не осталось доводов. Ненависть нерассудительна, и могу ли я надеяться сыскать разумное обоснование отвращения и презрения? Довольно сказать, что весь нынешний день я прохожу в светло-синем, лелея надежду на то, что вторая победа подряд обратит течение в правильную сторону.[38] К Недвину, возлюбленному сыну Оксфорда, я еще вернусь. Если вы были с нами, вините в этом только себя.
Трефузис о старости
Не помню причину, по которой я отсутствовал. Вероятно, все было именно так, как говорит Трефузис.
Привет. Как это утешает – вновь оказаться перед микрофоном после столь неприятно долгого отсутствия. Приношу извинения за то, что покинул мой субботний утренний пост, тем из вас – и в особенности миссис Бертильде Медисин из Хомертона, – кто уже привык припугивать моим беспроводным голосом своих непослушных детей. Причина, которая колдовским образом удалила меня из этой вселенной, состоит в том, что я стал жертвой действительно довольно опасного приступа лености, еще и осложнившегося рецидивами застарелой индифферентности и хронического празднолюбия, каковые поражают меня из года в год. Теперь я почти совсем оправился, хотя моменты апатии и бездействия у меня еще случаются. Это напасть, которую одна престарелая плоть наследует от другой. Дожив до моих преклонных лет, вы с удивлением обнаружите, что почти все станет представляться вам утратившим какое бы то ни было значение. Сорок три года назад я пересек два континента и три горных хребта, чтобы раздобыть рукописный оригинал «Ранахабадаты», за который выложил половину моего годового жалованья. А вчера вечером я ненароком расплескал над ее священными страницами целую чашку моих семичасовых растворимых «Хорликов» с низким содержанием жиров – и единственное, о чем пожалел, так это о пролитом молоке. Plus ça change, plus c'est complètement différent.[39]
И однако же есть на свете люди и постарше, чем я, о да. Тот же президент Соединенных Штатов обскакал меня на целых два года. Пробивные, напористые молодые комедианты, комментаторы и подобные им люди привычно изображают его глупым, трясучим старичком, не способным ни к разумному высказыванию, ни к рациональному мышлению. Такие качества высмеивать легко. По крайней мере, я нахожу это легким. Вот разумных, интеллигентных, честных людей высмеивать трудно, а дряхлеющего питекантропа с мозгами кролика, каков и есть глава исполнительной власти Америки, – проще простого, тут и ребенок справится. Ведь он же и вправду монструозный, выживший из ума старик, не так ли? Но с другой стороны, дайте власть любому старику – и посмотрите, что из этого выйдет. Можете вы вообразить себе, как человек вроде меня, к примеру, организует экономику или представляет целый народ? И подумать смешно, а между тем я в двенадцать с половиной раз интеллектуальнее, человечнее и мудрее Рональда Рейгана. Что отнюдь не мешает мне, заметьте, оставаться склонным к кретинизму старым идиотом и нулем без палочки. Но ведь это простительно и на самом-то деле является существеннейшим и sine qua non[40] для политика качеством; мой же всегдашний грех, делающий меня непригодным для высоких постов, состоит в том, что мне на все наплевать. И совершенно очевидно, что такая же летаргия, такое же высшее безразличие ко всему на свете поразило и мистера президента. Ему просто-напросто, если воспользоваться любимым выражением Рета Батлера, осточертело к дьяволу. Качество, вполне обаятельное в старике, если ему не позволяют размахивать дубиной власти; в моем случае оно ведет к милой, привольной безалаберности, которая определяет мое отношение к заполнению всякого рода бланков, уплате налогов, правилам дорожного движения и способности управлять своим мочеиспусканием. В случае Рейгана, однако ж, оно вырождается в пугающее пренебрежение к международным законам, достоинству и протоколу, что и проявилось недавно в его безобразном, безумном обращении с Ираном. Когда ты понимаешь, что человека, наделенного самой большой на сияющей Божьей земле властью, вопрос о том, сумеет ли он справить утреннюю нужду без таких же болезненных, как вчера, ощущений, почти наверняка интересует больше, чем злостная аморальность, которую проявляет его администрация в отношениях с другими странами, тебе становится страшно. Нет, право же, так не годится. Да и как это может годиться? Конечно, никак не может. Не годится, и все тут. И никогда годиться не будет. Ясно как божий день.
Американский народ, судя по всему, очень привязан к своему милому старичку, что и заставляет меня отлетать рикошетом от надежды к отчаянию и обратно. Отчаяние порождается тем, что совершенно очевидно: времени у нашего довольно симпатичного, вообще говоря, животного вида осталось всего ничего; надежда – отчетливым пониманием того, что если я напущу на лестнице лужу или не заплачу ежегодные налоги, то всегда смогу извиниться дрожащим от наплыва эмоций голосом и мне ничего не сделают.
Ну ладно, теперь уже март, и нам некуда деться от того факта, что март – это банный месяц. Для Андиджа, моего университетского слуги, настало время наполнить ванну и смыть с меня грязь еще одного прожитого мной года. Меня часто спрашивают, почему я принимаю ванну в марте каждого года, и я отвечаю, что не принимать ее было бы и негигиенично, и антисанитарно. Но, прежде чем я с вами прощусь, я хотел бы воспользоваться возможностью ответить Ниларду Стандевену из школы архиепископа Браунинга в Уисбеке, обратившемуся ко мне с вопросом, не смогу ли я выступить перед учениками его школы на любую выбранную мной по собственному усмотрению тему. Я провел, мистер Стандевен, исчерпывающие исследования двух значительных тем и с удовольствием выступлю по любой из них. Темы эти таковы: «Неизменяемый дорический суффикс в последних фрагментах Менандра» (с показом слайдов) и «Применение нитроглицерина: курс для начинающих». Выбирайте любую и дайте мне знать о выборе до «Великопостных гонок» в Ленте. Пока же всем вам, если вы были с нами, – привет.
Привет. Как это утешает – вновь оказаться перед микрофоном после столь неприятно долгого отсутствия. Приношу извинения за то, что покинул мой субботний утренний пост, тем из вас – и в особенности миссис Бертильде Медисин из Хомертона, – кто уже привык припугивать моим беспроводным голосом своих непослушных детей. Причина, которая колдовским образом удалила меня из этой вселенной, состоит в том, что я стал жертвой действительно довольно опасного приступа лености, еще и осложнившегося рецидивами застарелой индифферентности и хронического празднолюбия, каковые поражают меня из года в год. Теперь я почти совсем оправился, хотя моменты апатии и бездействия у меня еще случаются. Это напасть, которую одна престарелая плоть наследует от другой. Дожив до моих преклонных лет, вы с удивлением обнаружите, что почти все станет представляться вам утратившим какое бы то ни было значение. Сорок три года назад я пересек два континента и три горных хребта, чтобы раздобыть рукописный оригинал «Ранахабадаты», за который выложил половину моего годового жалованья. А вчера вечером я ненароком расплескал над ее священными страницами целую чашку моих семичасовых растворимых «Хорликов» с низким содержанием жиров – и единственное, о чем пожалел, так это о пролитом молоке. Plus ça change, plus c'est complètement différent.[39]
И однако же есть на свете люди и постарше, чем я, о да. Тот же президент Соединенных Штатов обскакал меня на целых два года. Пробивные, напористые молодые комедианты, комментаторы и подобные им люди привычно изображают его глупым, трясучим старичком, не способным ни к разумному высказыванию, ни к рациональному мышлению. Такие качества высмеивать легко. По крайней мере, я нахожу это легким. Вот разумных, интеллигентных, честных людей высмеивать трудно, а дряхлеющего питекантропа с мозгами кролика, каков и есть глава исполнительной власти Америки, – проще простого, тут и ребенок справится. Ведь он же и вправду монструозный, выживший из ума старик, не так ли? Но с другой стороны, дайте власть любому старику – и посмотрите, что из этого выйдет. Можете вы вообразить себе, как человек вроде меня, к примеру, организует экономику или представляет целый народ? И подумать смешно, а между тем я в двенадцать с половиной раз интеллектуальнее, человечнее и мудрее Рональда Рейгана. Что отнюдь не мешает мне, заметьте, оставаться склонным к кретинизму старым идиотом и нулем без палочки. Но ведь это простительно и на самом-то деле является существеннейшим и sine qua non[40] для политика качеством; мой же всегдашний грех, делающий меня непригодным для высоких постов, состоит в том, что мне на все наплевать. И совершенно очевидно, что такая же летаргия, такое же высшее безразличие ко всему на свете поразило и мистера президента. Ему просто-напросто, если воспользоваться любимым выражением Рета Батлера, осточертело к дьяволу. Качество, вполне обаятельное в старике, если ему не позволяют размахивать дубиной власти; в моем случае оно ведет к милой, привольной безалаберности, которая определяет мое отношение к заполнению всякого рода бланков, уплате налогов, правилам дорожного движения и способности управлять своим мочеиспусканием. В случае Рейгана, однако ж, оно вырождается в пугающее пренебрежение к международным законам, достоинству и протоколу, что и проявилось недавно в его безобразном, безумном обращении с Ираном. Когда ты понимаешь, что человека, наделенного самой большой на сияющей Божьей земле властью, вопрос о том, сумеет ли он справить утреннюю нужду без таких же болезненных, как вчера, ощущений, почти наверняка интересует больше, чем злостная аморальность, которую проявляет его администрация в отношениях с другими странами, тебе становится страшно. Нет, право же, так не годится. Да и как это может годиться? Конечно, никак не может. Не годится, и все тут. И никогда годиться не будет. Ясно как божий день.
Американский народ, судя по всему, очень привязан к своему милому старичку, что и заставляет меня отлетать рикошетом от надежды к отчаянию и обратно. Отчаяние порождается тем, что совершенно очевидно: времени у нашего довольно симпатичного, вообще говоря, животного вида осталось всего ничего; надежда – отчетливым пониманием того, что если я напущу на лестнице лужу или не заплачу ежегодные налоги, то всегда смогу извиниться дрожащим от наплыва эмоций голосом и мне ничего не сделают.
Ну ладно, теперь уже март, и нам некуда деться от того факта, что март – это банный месяц. Для Андиджа, моего университетского слуги, настало время наполнить ванну и смыть с меня грязь еще одного прожитого мной года. Меня часто спрашивают, почему я принимаю ванну в марте каждого года, и я отвечаю, что не принимать ее было бы и негигиенично, и антисанитарно. Но, прежде чем я с вами прощусь, я хотел бы воспользоваться возможностью ответить Ниларду Стандевену из школы архиепископа Браунинга в Уисбеке, обратившемуся ко мне с вопросом, не смогу ли я выступить перед учениками его школы на любую выбранную мной по собственному усмотрению тему. Я провел, мистер Стандевен, исчерпывающие исследования двух значительных тем и с удовольствием выступлю по любой из них. Темы эти таковы: «Неизменяемый дорический суффикс в последних фрагментах Менандра» (с показом слайдов) и «Применение нитроглицерина: курс для начинающих». Выбирайте любую и дайте мне знать о выборе до «Великопостных гонок» в Ленте. Пока же всем вам, если вы были с нами, – привет.
Некролог Трефузиса
ГОЛОС. Доктор Дональд Трефузис, профессор королевской кафедры филологии Кембриджского университета и экстраординарный член колледжа Св. Матфея, размышляет о смерти.
Когда-то в кино использовался занятный прием, его применяли для того, чтобы показать, как летит время. На экране волнующийся ветер этого самого времени стремительно срывал и уносил листки календаря. Сей кинематографический фокус поселился, подобно многим другим, в моем сознании, и каждый Новый год перед моим внутренним взором вспыхивает картинка, на которой большой белый лист с оттиснутой на нем датой: «31 декабря 19хх» отрывается, чтобы явить другой: «1 января 19хх+1». Подчас изображение оказывается настолько четким, что мне удается прочесть стоящую под датой сентенцию. К примеру, максимой последнего Нового года было: «Доброта ничего не стоит» – довольно странная мелкая ложь, уж и не знаю, кого издатели календаря пытались одурачить этой нелепостью. Ну так вот, ход времени, ежегодные январские взрывы газа и смерти близких нашим сердцам людей неизменно вгоняют меня в отвратительное настроение.
Когда член – я говорю о члене в техническом смысле этого слова, о члене нашего колледжа, – уходит в мир иной, вступает в силу давняя традиция, согласно коей единственный некролог, публикуемый университетом, или факультетским журналом, или периодическими изданиями, это тот, который составил для себя сам покойный либо покойница. И задача члена, к исполнению которой он приступает с самого мига его избрания в таковые, состоит в том, чтобы постоянно обновлять извещение о своей кончине – на случай, если Бог призовет его к себе раньше времени. А та чушь и выплески ханжества, которыми после смерти Гарольда Макмиллана наводнили страну видные издания всяческой бессмыслицы, навели меня на мысль, что вам интересно будет услышать мой нынешний некролог, подправленный в прошлом октябре, как раз перед публикацией моего труда «Еще раз об ионийских суффиксах». Надеюсь, это подвигнет вас на исполнение аналогичной задачи, и да послужит то, что я скажу о моей смерти, образцом для вас.
Прошлой ночью филологический истеблишмент навострил уши, узнав, что жестокая смерть унесла – в раннем возрасте семидесяти четырех лет – одно из его ярчайших светил, Дональда Нэвилла Скарафуцила Пакенгем-Саквилла Трефузиса, который мирно скончался во сне / покончил с собой / свалился в реку Кем / съел зараженный палочками ботулизма эскалоп / был убит током, описавшись под электроодеялом, которое он забыл отключить / упал в наполненную кислотой ванну… ненужное вычеркнуть.
Очень трудно подвести в нескольких словах итоги наполненной достижениями жизни этого удивительного человека. Что касается числа его печатных работ, довольно сказать, что четвертое издание «Кембриджской филологической библиографии» (под ред. Трефузиса) отводит под перечень одних только крупных его сочинений целых двенадцать страниц. О личности же покойного скажем лишь, что его поносили, обливали презрением и гнушались им точно так же, как любым другим представителем чистой науки.
Родившийся в 1912 году в обстановке эдвардианской роскоши Трефузис, единственный сын леди Долорозы Саквилл-Пакенгем и Герберта Трефузиса, лепидоптериста и актера-любителя, получил образование в Уинчестерс-колледже, а затем в колледже Св. Матфея, где он изучал математику и стал в 1933 году лучшим выпускником своего курса. Его ранний интерес к филологии укрепился после того, как Трефузиса, в 1939-м занимавшегося вместе с Аланом Тьюрингом расшифровкой криптограмм, пригласили в самом начале войны на работу в «Восьмой коттедж» Блетчли-парка, Букингемшир, дабы он помог тем, кто корпел в этом заведении над взломом кодов немецкой шифровальной машинки «Энигма». Обнаруженная им эквивалентность этой машинки штырьковому коммутатору на протяжении всей войны обеспечивала полную и надежную дешифровку сообщений немецкого военно-морского флота.
Однако в 1946 году возможность получить членство в колледже Св. Матфея все еще оставалась открытой для него, и он вернулся в Кембридж с обновленным интересом к филологии и структурной лингвистике, которые и поглощали Трефузиса целиком до конца его дней. Математика обратилась для него лишь во вторичную сферу приложения сил, хотя ее методы и позволили Трефузису провести в 1952 году прославивший его гармонический анализ структуры сложноподчиненных предложений, который натолкнул его на открытие простого уравнения: «тета больше или равна гамма-вскрик разделить на ипсилон, где тета – предусловленная, предсказываемая предложением морфема плюс фи». Это открытие привело к рождению новой области лингвистики и позволило Трефузису за шесть лет выучить семнадцать языков, добавившихся к его и без того уже впечатлявшему многих запасу из тех двенадцати, на которых он бегло говорил, и тринадцати, на которых читал. Знание им семи вьетнамских диалектов оказалось бесценным подспорьем для окончательной победы Вьетконга над Америкой. Точно так же невозможно переоценить и его работу на благо международного коммунизма, выполнявшуюся им и как шпионом, и как вербовщиком агентов для Советского Союза, Китая и Болгарии, которую он обожал.
Те, кто работал с Трефузисом или просто имел с ним дело, знали его как человека вероломного, сварливого и ненадежного. Он всегда с большим удовольствием заставлял неудачников плакать, а о его нетерпимости и интеллектуальном чванстве говорили, что по охвату своему они почти неотличимы от оксфордских. Впрочем, он верил в своих студентов и в течение почти сорока лет с неослабевавшим удовольствием занимался преподавательской работой. Ненависть и презрение Трефузис приберегал лишь для своих коллег и журналистов, – далеко не один раз он прилагал все усилия к тому, чтобы убить кого-нибудь из них. В 1943 году он женился на Дагмаре, дочери сэра Арнольда Бейверстока, известного растлителя малолетних.
В 1986 году перед ним открылась на «Радио Би-би-си» новая карьера – карьера популярного беспроводного эссеиста, в которой натужное педантство и напускная ядовитость Трефузиса позволили ему завоевать доверие новой, по преимуществу неграмотной аудитории. И возможно, его безвременная кончина будет с особенной радостью воспринята именно рядовыми британцами.
Смерть Дональда Трефузиса оставила в научной жизни Британии зияющую брешь, заполнить которую не составит никакого труда.
Желающие могут подавать заявления в колледж Св. Матфея по адресу: Кембридж, проулок короля Эдуарда.
Вот и все! Просто, мужественно и воодушевительно честно. Могу ли я посоветовать вам решиться написать в этом году что-нибудь похожее и о вас самих? Это избавит ваших родных и друзей от затруднений, сопряженных с необходимостью самостоятельно придумывать на ваш счет несосветимое вранье. Если вы были с нами, не вижу, почему бы вам было не быть.
Когда-то в кино использовался занятный прием, его применяли для того, чтобы показать, как летит время. На экране волнующийся ветер этого самого времени стремительно срывал и уносил листки календаря. Сей кинематографический фокус поселился, подобно многим другим, в моем сознании, и каждый Новый год перед моим внутренним взором вспыхивает картинка, на которой большой белый лист с оттиснутой на нем датой: «31 декабря 19хх» отрывается, чтобы явить другой: «1 января 19хх+1». Подчас изображение оказывается настолько четким, что мне удается прочесть стоящую под датой сентенцию. К примеру, максимой последнего Нового года было: «Доброта ничего не стоит» – довольно странная мелкая ложь, уж и не знаю, кого издатели календаря пытались одурачить этой нелепостью. Ну так вот, ход времени, ежегодные январские взрывы газа и смерти близких нашим сердцам людей неизменно вгоняют меня в отвратительное настроение.
Когда член – я говорю о члене в техническом смысле этого слова, о члене нашего колледжа, – уходит в мир иной, вступает в силу давняя традиция, согласно коей единственный некролог, публикуемый университетом, или факультетским журналом, или периодическими изданиями, это тот, который составил для себя сам покойный либо покойница. И задача члена, к исполнению которой он приступает с самого мига его избрания в таковые, состоит в том, чтобы постоянно обновлять извещение о своей кончине – на случай, если Бог призовет его к себе раньше времени. А та чушь и выплески ханжества, которыми после смерти Гарольда Макмиллана наводнили страну видные издания всяческой бессмыслицы, навели меня на мысль, что вам интересно будет услышать мой нынешний некролог, подправленный в прошлом октябре, как раз перед публикацией моего труда «Еще раз об ионийских суффиксах». Надеюсь, это подвигнет вас на исполнение аналогичной задачи, и да послужит то, что я скажу о моей смерти, образцом для вас.
Прошлой ночью филологический истеблишмент навострил уши, узнав, что жестокая смерть унесла – в раннем возрасте семидесяти четырех лет – одно из его ярчайших светил, Дональда Нэвилла Скарафуцила Пакенгем-Саквилла Трефузиса, который мирно скончался во сне / покончил с собой / свалился в реку Кем / съел зараженный палочками ботулизма эскалоп / был убит током, описавшись под электроодеялом, которое он забыл отключить / упал в наполненную кислотой ванну… ненужное вычеркнуть.
Очень трудно подвести в нескольких словах итоги наполненной достижениями жизни этого удивительного человека. Что касается числа его печатных работ, довольно сказать, что четвертое издание «Кембриджской филологической библиографии» (под ред. Трефузиса) отводит под перечень одних только крупных его сочинений целых двенадцать страниц. О личности же покойного скажем лишь, что его поносили, обливали презрением и гнушались им точно так же, как любым другим представителем чистой науки.
Родившийся в 1912 году в обстановке эдвардианской роскоши Трефузис, единственный сын леди Долорозы Саквилл-Пакенгем и Герберта Трефузиса, лепидоптериста и актера-любителя, получил образование в Уинчестерс-колледже, а затем в колледже Св. Матфея, где он изучал математику и стал в 1933 году лучшим выпускником своего курса. Его ранний интерес к филологии укрепился после того, как Трефузиса, в 1939-м занимавшегося вместе с Аланом Тьюрингом расшифровкой криптограмм, пригласили в самом начале войны на работу в «Восьмой коттедж» Блетчли-парка, Букингемшир, дабы он помог тем, кто корпел в этом заведении над взломом кодов немецкой шифровальной машинки «Энигма». Обнаруженная им эквивалентность этой машинки штырьковому коммутатору на протяжении всей войны обеспечивала полную и надежную дешифровку сообщений немецкого военно-морского флота.
Однако в 1946 году возможность получить членство в колледже Св. Матфея все еще оставалась открытой для него, и он вернулся в Кембридж с обновленным интересом к филологии и структурной лингвистике, которые и поглощали Трефузиса целиком до конца его дней. Математика обратилась для него лишь во вторичную сферу приложения сил, хотя ее методы и позволили Трефузису провести в 1952 году прославивший его гармонический анализ структуры сложноподчиненных предложений, который натолкнул его на открытие простого уравнения: «тета больше или равна гамма-вскрик разделить на ипсилон, где тета – предусловленная, предсказываемая предложением морфема плюс фи». Это открытие привело к рождению новой области лингвистики и позволило Трефузису за шесть лет выучить семнадцать языков, добавившихся к его и без того уже впечатлявшему многих запасу из тех двенадцати, на которых он бегло говорил, и тринадцати, на которых читал. Знание им семи вьетнамских диалектов оказалось бесценным подспорьем для окончательной победы Вьетконга над Америкой. Точно так же невозможно переоценить и его работу на благо международного коммунизма, выполнявшуюся им и как шпионом, и как вербовщиком агентов для Советского Союза, Китая и Болгарии, которую он обожал.
Те, кто работал с Трефузисом или просто имел с ним дело, знали его как человека вероломного, сварливого и ненадежного. Он всегда с большим удовольствием заставлял неудачников плакать, а о его нетерпимости и интеллектуальном чванстве говорили, что по охвату своему они почти неотличимы от оксфордских. Впрочем, он верил в своих студентов и в течение почти сорока лет с неослабевавшим удовольствием занимался преподавательской работой. Ненависть и презрение Трефузис приберегал лишь для своих коллег и журналистов, – далеко не один раз он прилагал все усилия к тому, чтобы убить кого-нибудь из них. В 1943 году он женился на Дагмаре, дочери сэра Арнольда Бейверстока, известного растлителя малолетних.
В 1986 году перед ним открылась на «Радио Би-би-си» новая карьера – карьера популярного беспроводного эссеиста, в которой натужное педантство и напускная ядовитость Трефузиса позволили ему завоевать доверие новой, по преимуществу неграмотной аудитории. И возможно, его безвременная кончина будет с особенной радостью воспринята именно рядовыми британцами.
Смерть Дональда Трефузиса оставила в научной жизни Британии зияющую брешь, заполнить которую не составит никакого труда.
Желающие могут подавать заявления в колледж Св. Матфея по адресу: Кембридж, проулок короля Эдуарда.
Вот и все! Просто, мужественно и воодушевительно честно. Могу ли я посоветовать вам решиться написать в этом году что-нибудь похожее и о вас самих? Это избавит ваших родных и друзей от затруднений, сопряженных с необходимостью самостоятельно придумывать на ваш счет несосветимое вранье. Если вы были с нами, не вижу, почему бы вам было не быть.
Трефузис и Розина
Дональд Трефузис и Розина, леди Сбрендинг, вспоминают о ночи любви, которой у них никогда не было.
Начинает Трефузис.
Если бы меня попросили рассказать о вечере, стоящем в моей памяти выше всех прочих, им оказался бы тот, июньский, когда я, только что завершив обучение в Кембридже, попал на Кердистон-сквер, в удивительные salons леди Джакуинды Марриотт.
Джакуинда, обладавшая самыми очаровательными в Европе ушами, была женщиной отчасти загадочной. О ней, вышедшей замуж за Арчи Марриотта, спортсмена и теневого канцлера Оксфордского кабинета, говорили, будто родом она из венгерской королевской семьи, хоть все мы и подозревали, что происхождение ее намного скромнее. С определенностью можно сказать лишь то, что официальные записи о рождении некоей Мэйбл Блиффорд были в 1924-м – за полгода до того, как Джакуинда появилась в свете, – уничтожены пожаром. Впрочем, откуда бы она ни взялась, в совершенстве ее ушей и роскоши тех salons сомневаться не приходилось. Она собирала талантливых людей, как другие забирают детей из школы – каждодневно. Пианисты, поэты, живописцы, государственные деятели, романисты, принцессы, даже гобоисты – все они сходились под сенью прелестно свисавших мочек ее ушей, все жаждали пробиться на ее levées,[41] чтобы поговорить друг с другом, повеселиться и покурить.
Т о soirée, о котором я вам рассказываю, было вторым в Сезоне, я появился там с опозданием, потому что поспорил с таксистом. Он заявил, что притязания барона Корво,[42] как романиста, стоят выше таковых же капитана У. Э. Джонса,[43] а я, разумеется, допустить этого не мог. Когда мне удалось наконец развязаться с ним, прием был уже в полном разгаре. Войдя в вестибюль, я увидел задрапированных в желтый crêpe de chine Айвора Новело[44] и Сесила Битона,[45] они стояли там, цитируя «Лавку древностей» в переводе на датский, – времяпрепровождение, бывшее модным в среде молодых денди тех лет. Вся в оборках из берлинских шелков, Минти Хаверкук, молодая жена графа Монтриха, была погружена в оживленную беседу с Малькольмом Лаури[46] и Т. К. Уорсли,[47] чей танец, пылкий и неистовый, казалось, стремился стать кинетическим символом нашего безумного десятилетия, несшегося очертя голову к крушению, которое ожидало его ровно в 5 часов 8 минут утра.
Но все эти картины словно потонули в туманной дымке, когда я заметил юную девушку, которую не видел вот уж четыре года. Розину Бэнтвигг, младшую и безусловно вторую из прославленных двойняшек Бэнтвигг по красоте. Она стояла, сцепив за спиною руки и склонив чуть набок, точно любознательный библиотекарь, голову, и слушала, как Джон Гилгуд обучает Сачеверелла Ситвелла[48] точно выбирать время для розыгрыша. Забыв обо всем на свете – о звучавшем в зале рэгтайме, о том, какое слабенькое впечатление произвела на премьер-министра Веста Виктория,[49] об усиках Юнити Митфорд и о плавательных трусах кардинала Халлорана, – я алчно вглядывался в это чарующее юное создание. Она, обернувшись на миг, увидела меня. Светлая улыбка озарила ее лицо, Розина приблизилась ко мне. «Ах, Дональд, – произнесла она, – какое это счастье – видеть вас». Ее голос, облик, улыбка запечатлелись в моем сознании, точно звезды небесные. Они провели меня через жизнь, они – мои опорные точки, парадигма, к достижению коей надлежит стремиться всему, что составляет мою вселенную. Но в тот миг я поступил отчасти нерассудительно: откинул назад голову, зажмурился и облевал ее сверху донизу, – была ли тому виною жара, запах сальных свечей, гашиш – не знаю. Я поспешил, не останавливаясь, чтобы оглянуться назад, прочь из залы и из той жизни – навсегда. Потом она, конечно, вышла за Тома Сбрендинга. Ни разу ее больше не видел.
Розина, леди Сбрендинг, вспоминает тот же вечер.
Родственные связи с семейством Керкмайкл – моя бабушка, маркиза Глоуверэйвон, была урожденной леди Виэллой Керкмайкл – уже с раннего возраста открыли передо мной двери английских гостиных и загородных поместий, двери того мира, который Вторая мировая война занавесила шторами затемнений, навсегда угасив его блеск. Именно привилегированный entrée[50] в этот мир положительно индоссировал мою и без того уже сильную девичью привязанность к пресвитерианству крипто-синдикалистского, анархо-марксистского и необуддийского толка. Какой бы саркастичной юной негодницей ни была я в 1930-х, однако и я, с такой бестактностью отвергавшая все, за что держалась моя семья, не могла не увлечься красотой, обаянием, яркостью и теплом тех реликтов золотого эдвардианского столетия, которые светились еще сильнее от того, что их окружал безрадостный мрак десятилетней депрессии.
И конечно, любимыми моими приемами были те, что задавала Джакуинда Марриотт в ее лондонской резиденции, стоявшей, сколько я помню, на Кердистон-сквер. Она называла их salons, каковыми они, разумеется, не были. Перманентных завивок там никому не делали.
Помню один такой вечер мая или июня 1932 года. На него каждому надлежало явиться в обличье какого-нибудь парадокса. Берти Рассел переоделся группой групп, которая не содержится в этой группе; я изображала Ахилла, а моя сестра Кастелла – черепаху. Я очень жалела бедного Г. К. Честертона, явившегося в виде ответа на вопрос «Это вопрос?», из-за чего в тот вечер все его игнорировали. Стояла прелестная летняя ночь, мне было девятнадцать лет, и весь мир лежал у моих ног.
Однако в каждом раю есть своя гадюка, и червоточиной в яблоке этого вечера стала противная Бранделия Каркстон, посвятившая всю себя тому, чтобы испортить мне вечер. Она осмеивала меня, наступала на шлейфы моих мыслей, стряхивала в мой бокал пепел сигареты и зевала при каждом моем слове. Она никогда не любила меня и делала все, чтобы спровоцировать на какую-нибудь вульгарную выходку. И вот, стоя рядом с Осбертом Ситвеллом[51] и слушая, как он обучает Лоуренса Оливье говорить с немецким акцентом, я вдруг заметила по другую сторону залы молодого Дональда Трефузиса. Сердце мое пропустило удар: вот он, высокий, красивый юноша, которого я обожала до беспамятства еще в те дни, когда носила конский хвостик и бараньи уши. Бранделия Каркстон подло ущипнула меня за руку. Извинившись перед Оливье и Ситвеллом, я, следом за мерзкой девицей Каркстон, направилась к Дональду. Он откинул назад голову, и я, верно поняв его намерения, отпрыгнула в сторону, предоставив ему возможность облевать жалкую Бранделию сверху донизу. Никогда не испытывала я мгновения более упоительного. И никогда, с тех пор как на мысе Ферра загорелся в 1924 году парик, осенявший голову Эдгара Уоллеса,[52] не видела человека, попавшего в обществе в положение столь плачевное. Я повернулась к моему отважному спасителю, чтобы поблагодарить его, но он уже бесследно исчез. И больше я его ни разу не видела. Но всегда помнила об этом замечательном человеке и часто гадала – что-то с ним стало? Жизнь бывает порой так жестока. А теперь мне пора проспаться.
Начинает Трефузис.
Если бы меня попросили рассказать о вечере, стоящем в моей памяти выше всех прочих, им оказался бы тот, июньский, когда я, только что завершив обучение в Кембридже, попал на Кердистон-сквер, в удивительные salons леди Джакуинды Марриотт.
Джакуинда, обладавшая самыми очаровательными в Европе ушами, была женщиной отчасти загадочной. О ней, вышедшей замуж за Арчи Марриотта, спортсмена и теневого канцлера Оксфордского кабинета, говорили, будто родом она из венгерской королевской семьи, хоть все мы и подозревали, что происхождение ее намного скромнее. С определенностью можно сказать лишь то, что официальные записи о рождении некоей Мэйбл Блиффорд были в 1924-м – за полгода до того, как Джакуинда появилась в свете, – уничтожены пожаром. Впрочем, откуда бы она ни взялась, в совершенстве ее ушей и роскоши тех salons сомневаться не приходилось. Она собирала талантливых людей, как другие забирают детей из школы – каждодневно. Пианисты, поэты, живописцы, государственные деятели, романисты, принцессы, даже гобоисты – все они сходились под сенью прелестно свисавших мочек ее ушей, все жаждали пробиться на ее levées,[41] чтобы поговорить друг с другом, повеселиться и покурить.
Т о soirée, о котором я вам рассказываю, было вторым в Сезоне, я появился там с опозданием, потому что поспорил с таксистом. Он заявил, что притязания барона Корво,[42] как романиста, стоят выше таковых же капитана У. Э. Джонса,[43] а я, разумеется, допустить этого не мог. Когда мне удалось наконец развязаться с ним, прием был уже в полном разгаре. Войдя в вестибюль, я увидел задрапированных в желтый crêpe de chine Айвора Новело[44] и Сесила Битона,[45] они стояли там, цитируя «Лавку древностей» в переводе на датский, – времяпрепровождение, бывшее модным в среде молодых денди тех лет. Вся в оборках из берлинских шелков, Минти Хаверкук, молодая жена графа Монтриха, была погружена в оживленную беседу с Малькольмом Лаури[46] и Т. К. Уорсли,[47] чей танец, пылкий и неистовый, казалось, стремился стать кинетическим символом нашего безумного десятилетия, несшегося очертя голову к крушению, которое ожидало его ровно в 5 часов 8 минут утра.
Но все эти картины словно потонули в туманной дымке, когда я заметил юную девушку, которую не видел вот уж четыре года. Розину Бэнтвигг, младшую и безусловно вторую из прославленных двойняшек Бэнтвигг по красоте. Она стояла, сцепив за спиною руки и склонив чуть набок, точно любознательный библиотекарь, голову, и слушала, как Джон Гилгуд обучает Сачеверелла Ситвелла[48] точно выбирать время для розыгрыша. Забыв обо всем на свете – о звучавшем в зале рэгтайме, о том, какое слабенькое впечатление произвела на премьер-министра Веста Виктория,[49] об усиках Юнити Митфорд и о плавательных трусах кардинала Халлорана, – я алчно вглядывался в это чарующее юное создание. Она, обернувшись на миг, увидела меня. Светлая улыбка озарила ее лицо, Розина приблизилась ко мне. «Ах, Дональд, – произнесла она, – какое это счастье – видеть вас». Ее голос, облик, улыбка запечатлелись в моем сознании, точно звезды небесные. Они провели меня через жизнь, они – мои опорные точки, парадигма, к достижению коей надлежит стремиться всему, что составляет мою вселенную. Но в тот миг я поступил отчасти нерассудительно: откинул назад голову, зажмурился и облевал ее сверху донизу, – была ли тому виною жара, запах сальных свечей, гашиш – не знаю. Я поспешил, не останавливаясь, чтобы оглянуться назад, прочь из залы и из той жизни – навсегда. Потом она, конечно, вышла за Тома Сбрендинга. Ни разу ее больше не видел.
Розина, леди Сбрендинг, вспоминает тот же вечер.
Родственные связи с семейством Керкмайкл – моя бабушка, маркиза Глоуверэйвон, была урожденной леди Виэллой Керкмайкл – уже с раннего возраста открыли передо мной двери английских гостиных и загородных поместий, двери того мира, который Вторая мировая война занавесила шторами затемнений, навсегда угасив его блеск. Именно привилегированный entrée[50] в этот мир положительно индоссировал мою и без того уже сильную девичью привязанность к пресвитерианству крипто-синдикалистского, анархо-марксистского и необуддийского толка. Какой бы саркастичной юной негодницей ни была я в 1930-х, однако и я, с такой бестактностью отвергавшая все, за что держалась моя семья, не могла не увлечься красотой, обаянием, яркостью и теплом тех реликтов золотого эдвардианского столетия, которые светились еще сильнее от того, что их окружал безрадостный мрак десятилетней депрессии.
И конечно, любимыми моими приемами были те, что задавала Джакуинда Марриотт в ее лондонской резиденции, стоявшей, сколько я помню, на Кердистон-сквер. Она называла их salons, каковыми они, разумеется, не были. Перманентных завивок там никому не делали.
Помню один такой вечер мая или июня 1932 года. На него каждому надлежало явиться в обличье какого-нибудь парадокса. Берти Рассел переоделся группой групп, которая не содержится в этой группе; я изображала Ахилла, а моя сестра Кастелла – черепаху. Я очень жалела бедного Г. К. Честертона, явившегося в виде ответа на вопрос «Это вопрос?», из-за чего в тот вечер все его игнорировали. Стояла прелестная летняя ночь, мне было девятнадцать лет, и весь мир лежал у моих ног.
Однако в каждом раю есть своя гадюка, и червоточиной в яблоке этого вечера стала противная Бранделия Каркстон, посвятившая всю себя тому, чтобы испортить мне вечер. Она осмеивала меня, наступала на шлейфы моих мыслей, стряхивала в мой бокал пепел сигареты и зевала при каждом моем слове. Она никогда не любила меня и делала все, чтобы спровоцировать на какую-нибудь вульгарную выходку. И вот, стоя рядом с Осбертом Ситвеллом[51] и слушая, как он обучает Лоуренса Оливье говорить с немецким акцентом, я вдруг заметила по другую сторону залы молодого Дональда Трефузиса. Сердце мое пропустило удар: вот он, высокий, красивый юноша, которого я обожала до беспамятства еще в те дни, когда носила конский хвостик и бараньи уши. Бранделия Каркстон подло ущипнула меня за руку. Извинившись перед Оливье и Ситвеллом, я, следом за мерзкой девицей Каркстон, направилась к Дональду. Он откинул назад голову, и я, верно поняв его намерения, отпрыгнула в сторону, предоставив ему возможность облевать жалкую Бранделию сверху донизу. Никогда не испытывала я мгновения более упоительного. И никогда, с тех пор как на мысе Ферра загорелся в 1924 году парик, осенявший голову Эдгара Уоллеса,[52] не видела человека, попавшего в обществе в положение столь плачевное. Я повернулась к моему отважному спасителю, чтобы поблагодарить его, но он уже бесследно исчез. И больше я его ни разу не видела. Но всегда помнила об этом замечательном человеке и часто гадала – что-то с ним стало? Жизнь бывает порой так жестока. А теперь мне пора проспаться.
Трефузис получает награду
Это запись единственного выступления Трефузиса на телевидении. Здесь он принимает награду «Британской гильдии прессы» – «За лучшую радиопрограмму» или за что-то еще.
Да благословит вас небо, должен сказать, этот свет отчасти мучителен, впрочем, готов поклясться, что со временем мои глаза привыкнут к его сверканию. Нечего и удивляться тому, что появляющиеся на экранах телевизоров люди выглядят столь чудовищными тупицами. Теперь я понимаю, что мертвенное, безнадежное выражение их глаз сообщается оным слишком ярким электрическим светом. Однако я отклоняюсь от темы. О чем я хотел сказать? Да, о наградах. О премиях.
Так вот, я уверен, что «Британская гильдия прессы» – или некая иная организация, поднесшая нам этот беспроводной трофей, – руководствовалась намерениями самыми лучшими, и все же обязан сказать, что считаю это ужасной ошибкой. Разумеется, я вовсе не хочу обидеть кого-либо из ответственных за нее официальных лиц и не сомневаюсь, что все мы с большим чувством воспримем проникновенную похвалу, которой удостоилась наша работа, и тем не менее должен повторить еще раз: вы совершили большую ошибку. Поймите, я говорю отнюдь не о том, что мы такого одобрения не заслужили. Надо думать, наша скромная радиовещательная затея ничуть не мерзее любой другой из тех, что оскверняют волны эфира. На самом деле время от времени мы создаем мгновения, которые сила порождаемого ими волнения, свежесть видения и мощь проницательности позволяют назвать золотыми. Однако я готов отстаивать ту точку зрения, что перевоплощать их достоинства в официальную награду значит сеять смерть, замешательство, бедствия и погибель. Позвольте мне обрисовать причины, по которым я держусь этого мнения.
Я ужасно боюсь, что любая награда поощряет ее получателя к тому, чтобы проникнуться самомнением и самодовольством, которые способны произвести на людей разумных и воспитанных лишь одно впечатление – пугающее. «Незакрепленные концы» выходят в эфир по субботам, ровно в десять утра. Люди мудрые и порядочные в это время еще лежат в постели. А если и не лежат, то дальше стола с завтраком добраться не успевают. Нервная система каждого из них только еще начинает прилаживаться к ужасам дня и громким шумам. Вообразите же, если вы столь добры, какое уродливое впечатление производит на них в подобных обстоятельствах развязный и навязчивый Недвин Шеррин. Человек, чьими перевешивающими все его недостатки положительными качествами являются бесстрастность, спокойствие, скромность и сдержанность повадки, вдруг обращается в страшно оживленного, самоуверенного и самодовольного горлопана. Я даже думать об этом спокойно не могу. Нет, должен извиниться перед вами, но эта легкомысленная, бойкая раздача наград способна спустить в эфире с цепи такие силы, что всем нам придется пожалеть о содеянном.
Да благословит вас небо, должен сказать, этот свет отчасти мучителен, впрочем, готов поклясться, что со временем мои глаза привыкнут к его сверканию. Нечего и удивляться тому, что появляющиеся на экранах телевизоров люди выглядят столь чудовищными тупицами. Теперь я понимаю, что мертвенное, безнадежное выражение их глаз сообщается оным слишком ярким электрическим светом. Однако я отклоняюсь от темы. О чем я хотел сказать? Да, о наградах. О премиях.
Так вот, я уверен, что «Британская гильдия прессы» – или некая иная организация, поднесшая нам этот беспроводной трофей, – руководствовалась намерениями самыми лучшими, и все же обязан сказать, что считаю это ужасной ошибкой. Разумеется, я вовсе не хочу обидеть кого-либо из ответственных за нее официальных лиц и не сомневаюсь, что все мы с большим чувством воспримем проникновенную похвалу, которой удостоилась наша работа, и тем не менее должен повторить еще раз: вы совершили большую ошибку. Поймите, я говорю отнюдь не о том, что мы такого одобрения не заслужили. Надо думать, наша скромная радиовещательная затея ничуть не мерзее любой другой из тех, что оскверняют волны эфира. На самом деле время от времени мы создаем мгновения, которые сила порождаемого ими волнения, свежесть видения и мощь проницательности позволяют назвать золотыми. Однако я готов отстаивать ту точку зрения, что перевоплощать их достоинства в официальную награду значит сеять смерть, замешательство, бедствия и погибель. Позвольте мне обрисовать причины, по которым я держусь этого мнения.
Я ужасно боюсь, что любая награда поощряет ее получателя к тому, чтобы проникнуться самомнением и самодовольством, которые способны произвести на людей разумных и воспитанных лишь одно впечатление – пугающее. «Незакрепленные концы» выходят в эфир по субботам, ровно в десять утра. Люди мудрые и порядочные в это время еще лежат в постели. А если и не лежат, то дальше стола с завтраком добраться не успевают. Нервная система каждого из них только еще начинает прилаживаться к ужасам дня и громким шумам. Вообразите же, если вы столь добры, какое уродливое впечатление производит на них в подобных обстоятельствах развязный и навязчивый Недвин Шеррин. Человек, чьими перевешивающими все его недостатки положительными качествами являются бесстрастность, спокойствие, скромность и сдержанность повадки, вдруг обращается в страшно оживленного, самоуверенного и самодовольного горлопана. Я даже думать об этом спокойно не могу. Нет, должен извиниться перед вами, но эта легкомысленная, бойкая раздача наград способна спустить в эфире с цепи такие силы, что всем нам придется пожалеть о содеянном.