Время от времени я останавливался у стола для пинг-понга и всякий раз, глядя на нее, снова удивлялся и спрашивал себя, действительно ли это та самая девушка, чье лицо я пытался себе представить, когда мы ждали, чтобы распределили места в столовой. Я стоял у большого окна застекленной палубы, курил и делал вид, что любуюсь морем. Если смотреть сзади, со стороны рыжеватого конского хвоста, то это была наверняка она, но спереди она меня чем-то поражала. Глаза у нее оказались серые, как часто бывает у рыжих. Она сняла шерстяную кофточку - игру она проиграла - и засучила рукава блузки. Один раз она, мотнувшись за шариком, чуть не налетела на меня. И даже не извинилась. Она меня просто не замечала.
Я пошел дальше.
На палубе сильно похолодало, стало даже сыро от долетавших сюда клочьев пены, и стюард начал складывать шезлонги. Океан гудел куда громче, чем прежде, да еще стук целлулоидного шарика о стол для пинг-понга на нижней палубе - тик-так, тик-так! Потом закат солнца. Меня знобило. Когда я направился в каюту, чтобы надеть плащ, мне снова пришлось пройти через застекленную палубу; я подал ей упавший шарик как бы невзначай, не навязываясь, она коротко поблагодарила по-английски (вообще-то она говорила по-немецки); вскоре раздался удар гонга: обед первой очереди.
Первый день близился к концу.
Когда я шел из каюты уже в плаще и с кинокамерой, чтобы заснять закат, обе ракетки для пинг-понга лежали на зеленом столе.
Я ничего не подозревал, не мог подозревать, это легко доказать, но что от этого меняется? Я погубил своего ребенка, и исправить уже ничего нельзя. Да и к чему все рассказывать? Я не был влюблен в девочку с рыжеватым конским хвостом, просто она почему-то привлекла мое внимание, вот и все. Как я мог предположить, что она моя дочь, раз я не знал, что я отец? При чем тут судьба? Я не был влюблен, напротив, как только мы с ней заговорили, она показалась мне более чужой, чем любая другая девушка, и лишь в силу неправдоподобной случайности мы вообще заговорили друг с другом, моя дочь и я. С тем же успехом мы могли молча пройти мимо. При чем тут судьба? Все могло бы сложиться совсем иначе.
Уже в первый день, вечером, после того как я отснял заход солнца, мы с ней играли в пинг-понг - в первый и последний раз. Разговаривать было трудно: я уже почти забыл, что человек может быть таким молодым. Сперва я объяснял ей устройство моей кинокамеры, но ей было скучно слушать все, что я говорил. С пинг-понгом дело у меня пошло лучше, чем я ожидал, ведь я не играл уже бог весть сколько лет. Только подача у нее была более резкая, и она ловко гасила. Раньше я тоже умел гасить, но теперь мне не хватало тренировки, да и реакция стала слишком замедленная. Она пыталась всякий раз гасить, но не всегда ей это удавалось; я оборонялся как мог. В пинг-понге главное - это верить в свои силы, вот и все. Я был не так уж стар, как эта девчонка предполагала, она явно рассчитывала расправиться со мной с сухим счетом, но это у нее не получалось - постепенно я сообразил, как надо принимать ее подачу. Впрочем, ей, наверно, все же было скучно со мной. Ее прежний партнер, молокосос с усиками, играл, конечно, куда более лихо. Вскоре я стал красный как рак, потому что мне все время приходилось нагибаться за шариками, но и ей стало жарко - пришлось снова снять шерстяную кофточку и даже засучить рукава блузки, чтобы меня обыграть; нетерпеливым движением откинула она на спину свой рыжеватый конский хвост. Когда появился ее друг с усиками и, засунув руки в карманы, приготовился глазеть - видно, ему захотелось посмеяться, - я тут же кончил игру и положил ракетку; она поблагодарила меня, но не предложила доиграть партию до конца; я тоже поблагодарил и взял свою куртку.
Бегать за ней я не собирался.
Я разговаривал с разными людьми, больше всего с мистером Левином - не с одной только Сабет, даже со старыми девами, которые сидели со мной за одним столом, стенографистками из Кливленда, считавшими своим долгом увидеть Европу, и с американским проповедником - баптистом из Чикаго, что, впрочем, не мешало ему быть славным малым.
Я не привык ничего не делать.
Перед тем как лечь спать, я каждый вечер гулял по всем палубам. Один. Когда я ее случайно встретил в темноте - рука об руку с ее другом, игроком в пинг-понг, - она сделала вид, будто не замечает меня; словно мне ни в коем случае нельзя было знать, что она влюблена.
Мне-то какое дело?
Я гулял, как уже говорил, чтобы подышать свежим воздухом.
Она думала, я ревную.
На следующее утро, когда я стоял на палубе, она подошла ко мне и спросила, где мой друг. Меня не интересовало, кого она считала моим другом, израильского фермера или чикагского проповедника; ей, видно, показалось, что я чувствую себя одиноко, и захотелось проявить ко мне какое-то внимание, и она не отошла до тех пор, пока мы не разговорились о навигации, о радарах, о кривизне горизонта, об электричестве, об энтропии, о которой она еще никогда не слышала. Нет, глупой ее никак нельзя было назвать. Немногие из тех, кому я пытался объяснить суть так называемого демона Максвелла, схватывали все так быстро, как эта совсем юная девушка, которую я называл Сабет, потому что имя Элисабет показалось мне немыслимым. Она мне нравилась, но флиртовать с ней я не стал. Слушая меня, она улыбалась, и я испугался, уж не говорю ли я с ней как школьный учитель. Сабет ничего не знала о кибернетике, и, как всегда, когда рассказываешь об этих вещах неосведомленным людям, пришлось высмеять ее детское представление о роботе, доказать несостоятельность неприязни человека к машине - это меня всегда раздражает, ибо свидетельствует об ограниченности; обычный пошлый аргумент - человек, мол, не машина. Я объяснил ей, что именно понимает современная наука под термином "информация": наши действия не что иное, как ответы на полученную нами так называемую информацию, вернее, это импульсы, возникающие автоматически, в большинстве случаев помимо нашей воли, рефлексы, которые могут возникать в машине с тем же успехом, что и у человека, если не лучше. Сабет нахмурила брови (как всегда, когда шутка приходилась ей не по вкусу) и рассмеялась. Тогда я сослался на книгу Норберта Винера "Cybernetics or Control and Communication in the Animal and the Machine. M.I.T., 1948" ["Кибернетика, или Управление и связь в животном и машине" (англ.)].
Само собой разумеется, я имел в виду не тех роботов, что рисуют в иллюстрированных журналах, а скоростную счетную машину, именуемую также "электронным мозгом", потому что она состоит из вакуумных электронных ламп, - машину, которая уже сегодня в известном смысле превосходит любой человеческий мозг. За одну минуту она может произвести два миллиона сложений или вычитаний, вычислять интегралы и дифференциалы, а логарифмирует она быстрее, чем человек успевает читать полученный результат; задача, на которую иной математик потратил бы всю свою жизнь, решается машиной за несколько часов, причем решается гораздо более точно, ибо машина не может ничего забыть и всю вновь поступающую информацию охватывает более полно, чем это в состоянии сделать человеческий мозг. А главное вот что: машина ничего не переживает, она не знает ни страха, ни надежды, которые только мешают. У нее нет никакой предвзятости по отношению к возможному результату, она работает, руководствуясь чистой логикой; поэтому я утверждаю: робот познает мир точнее, чем мы, он больше нас знает о будущем, ибо высчитывает его, он не рассуждает и не мечтает, а руководствуется полученными данными ("feed back" [обратная связь (англ.)]) и не может ошибиться; робот не нуждается в предчувствиях...
Сабет сочла меня чудаком.
И все же, мне кажется, она испытывала ко мне какую-то симпатию, во всяком случае, она мне кивнула, когда в следующий раз увидела меня на палубе, - она лежала в своем шезлонге и тут же снова уткнулась в книгу, но кивнула и сказала:
- Хелло, мистер Файбер!
Она звала меня "мистер Файбер", потому что я, привыкший к английскому звучанию своей фамилии, ей так представился. Но говорили мы с ней по-немецки.
Я ей не надоедал.
По-настоящему мне следовало бы работать...
Путешествовать вот так на теплоходе - это какое-то странное состояние. Пять дней без машины! Я привык либо работать, либо сидеть за рулем. Для меня нет отдыха без движения, а все непривычное меня только нервирует. На теплоходе я работать не мог. Плывешь себе и плывешь, моторы включены денно и нощно, их слышишь, их чувствуешь, плывешь безостановочно, но двигается только солнце или луна. А может быть, наша уверенность, что мы плывем, иллюзия; сколько бы нас ни качало, какие бы волны ни резал наш теплоход, горизонт остается на месте, и сам ты все время находишься в центре круга, словно зафиксированный в одной точке, только волны бегут - уж не знаю, какова их скорость, сколько узлов в час, - во всяком случае, довольно быстро. Но ничего решительно не меняется - вот только становишься старше!
Сабет играла в пинг-понг или читала.
Я бродил полдня по палубе, хотя здесь невозможно встретить человека, который не находится на борту. За десять лет я не прошел столько километров, сколько за эти пять дней на теплоходе; иногда баптист соглашался поиграть со мной в детскую игру - мы передвигали деревянные чурки по квадратам, чтобы хоть как-то убить время, никогда в жизни у меня еще не было столько свободного времени, и все же я не успевал проглядеть газету, ежедневно выходившую на теплоходе.
- News of Today [новости дня (англ.)].
Только солнце двигалось.
- President Eisenhower says... [президент Эйзенхауэр говорит... (англ.)]
Пусть себе говорит!
Важно только передвинуть деревянную чурку в нужную клетку и быть уверенным, что здесь неожиданно не появится человек, которого не было до сих пор на борту, скажем, Айви, - ты здесь для нее недосягаем!
Погода стояла хорошая.
Как-то утром, когда я завтракал с баптистом, Сабет подсела к нам за столик, чему я искренне обрадовался. Сабет в своих черных джинсах. Вокруг было немало пустых столиков - я хочу сказать, ей незачем было к нам подсаживаться, если бы я был ей неприятен. Да, я искренне обрадовался. Они заговорили о парижском Лувре, в котором я никогда не был, а я тем временем чистил яблоко. Она отлично объясняла по-английски. И снова меня ошеломила ее молодость. В такие минуты спрашиваешь себя, был ли ты сам когда-нибудь таким молодым. А ее взгляды! Человек, который не посетил Лувра только потому, что искусство его не интересует, - нет, такого не может быть! Сабет считала, что я ее разыгрываю, просто смеюсь над ней. А на самом-то деле смеялся баптист - и надо мной.
- Mister Faber is an engineer [мистер Фабер - инженер (англ.)], сказал он.
Меня разозлили, конечно, не его дурацкие шутки над инженерами, а его ухаживание за этой девчонкой, которая не ради него подсела за наш столик, его рука, которую он бесцеремонно положил сперва на ее руку, потом на ее плечо, потом снова на ее руку, его мясистая рука. Что он все ее хватает! Только потому, что он знаток Лувра?
- Listen, - все повторял он, - listen [послушайте (англ.)].
Сабет:
- Yes, I'm listening [да, я вас слушаю (англ.)].
Ему нечего сказать, этому баптисту, весь этот треп насчет Лувра только предлог, чтобы хватать девочку за руку, так сказать, по-отечески, - знаем мы эту манеру! - да еще он смеет надо мной подшучивать!
- Go on, - сказал он мне, - go on [продолжайте (англ.)].
Я считаю, что профессия инженера, который господствует над материальным миром, уж во всяком случае - мужская профессия, если вообще не единственная мужская; я обратил их внимание на то, что мы все находимся на теплоходе, а теплоход тоже творение техники...
- True, - сказал он, - very true! [Верно, очень верно! (англ.)]
При этом он все время касается ее руки, изображает внимание, крайнюю заинтересованность - только ради того, чтобы не снимать своей ладони с ее руки.
- Go on, - сказал он, - go on!
Девочка хочет меня поддержать и переводит разговор со статуй Лувра, которых я не знаю, на моего робота; но у меня нет охоты об этом говорить, и я ограничиваюсь лишь одним замечанием: скульптура и все тому подобное (для меня) не что иное, как предки роботов. На примитивном этапе развития художники пытались преодолеть смерть, запечатлевая человеческое тело, а мы стремимся к тому же, подменяя это тело. Техника взамен мистики!
К счастью, появился мистер Левин.
Когда выяснилось, что мистер Левин тоже еще ни разу не был в Лувре, разговор за столом перешел, слава Богу, на другую тему. Мистер Левин сказал, что посетил вчера машинное отделение нашего теплохода, - на этом общий разговор прервался. Баптист и Сабет продолжали обсуждать Ван Гога, а Левин и я говорили о дизельных двигателях; причем я, хотя дизельные двигатели меня интересовали, не выпускал из поля зрения Сабет: она внимательно слушала баптиста и вдруг взяла его руку и положила на стол, словно салфетку.
- Why do you laugh? [Чему вы смеетесь? (англ.)] - спросил он меня.
Я не мог сдержать смех.
- Van Gogh is the most intelligent fellow of his time, - сказал он мне. - Have you ever read his letters? [Ван Гог - самый умный человек своего времени. Вы когда-нибудь читали его письма? (англ.)]
А Сабет:
- Он в самом деле очень много знает.
Но как только мы с мистером Левином заговорили об электричестве, выяснилось, что наш баптист знает не так уж много, он не смог вставить ни слова в наш разговор, настал его черед чистить яблоко да помалкивать.
В конце концов разговор перешел на Израиль.
Позже, уже на палубе, Сабет (без всякого давления с моей стороны) сказала, что ей хотелось бы как-нибудь спуститься в машинное отделение, причем именно со мной; я только сказал, что тоже собираюсь осмотреть двигатели. Меньше всего мне хотелось бы ей навязываться. Она удивилась, почему у меня нет шезлонга, и тут же предложила мне свой - она условилась идти играть в пинг-понг.
Я поблагодарил, и она убежала...
С тех пор я часто сиживал в этом кресле. Едва завидев меня, стюард вытаскивал ее шезлонг и расставлял его; при этом он называл меня не иначе как "мистер Пайпер", потому что на бирке шезлонга было написано: "Мисс Э.Пипер".
Я убеждал себя, что, видимо, любая молоденькая девушка будет мне напоминать Ганну. В эти дни я снова стал чаще думать о Ганне. Что считать сходством? Ганна была брюнеткой, у Сабет волосы были светлые - вернее, даже рыжеватые; и я сам думал, что всякая попытка найти здесь сходство притянута, так сказать за волосы. Я занимался этим исключительно от нечего делать. Сабет очень молода - и Ганна была тогда очень молода, - и говорит она на том же литературном верхненемецком языке, что и Ганна, но ведь в конце концов (убеждал я себя) целые районы говорят на верхненемецком. Я подолгу лежал в ее кресле, уперев ноги в белые перила, которые все время подрагивали, и глядел на море. К сожалению, я не захватил с собой технических журналов, а романов я читать не могу. Я предпочитал размышлять о том, что является причиной этой вибрации, можно ли ее избежать, или принимался высчитывать, сколько лет теперь Ганне - интересно, поседела ли она? Я лежал с закрытыми глазами, стараясь уснуть. Будь Ганна здесь, на теплоходе, я, без сомнения, ее тотчас же узнал бы. Я думал: а вдруг она тут! Вскакивал и метался между шезлонгами, не рассчитывая, впрочем, всерьез, что она может здесь оказаться. Надо же было как-то убить время! И все же (не могу этого отрицать) я опасался, а вдруг она и вправду объявится на теплоходе? И я пристально вглядывался в лица разных дам, которые давно уже перестали быть юными девицами. Когда ты в черных очках, в этом нет ничего неприличного. Стоишь себе, покуриваешь и смотришь в упор, а те, кого ты разглядываешь, этого даже не замечают. Можно их разглядывать не спеша, по-деловому. Я старался определить их возраст, что было отнюдь не простой задачей. Я меньше обращал внимания на цвет волос, чем на ноги - в тех случаях, когда они были видны, - а особенно на руки и губы. У иной губы оказывались еще вполне сочные, но шея была вся в складках, как у черепахи. И я представлял себе, что Ганна может быть еще очень красивой, я хочу сказать - очень привлекательной. К сожалению, мне не удавалось разглядеть ничьих глаз - их скрывали темные очки, без очков здесь никто не обходился. На солнышке грелось немало отцветших красавиц, еще больше было таких, которые, видно, вообще никогда не цвели, - в основном американки, шедевры косметики. Я знал только одно: так Ганна никогда не будет выглядеть.
Я снова улегся в шезлонг.
Ветер гудел в трубе.
Пенились волны.
На горизонте показался грузовой пароход.
Мне было скучно, только поэтому мысли мои часто блуждали вокруг Ганны; я лежал, упираясь ногами в белые перила, которые все время вибрировали. Того, что я знал про Ганну, хватило бы для описания ее примет полиции, но той Ганны здесь ведь нет, и, значит, обращаться в полицию бессмысленно. Как я уже говорил, я не мог себе ее представить, даже когда закрывал глаза.
Двадцать лет - это много...
Вместо нее я снова увидел (я открыл глаза, потому что кто-то тронул мое кресло) юное существо, которое зовется Элисабет Пипер.
Игра в пинг-понг закончилась.
Больше всего меня поражало, как Сабет в разговоре, чтобы показать свое несогласие, резким движением откидывала конский хвост (а ведь Ганна вообще никогда не носила конского хвоста!) и как она пожимала плечами - ей, мол, все равно, - хотя ей было далеко не все равно. Из одной только гордости! Но самым удивительным было, как она внезапно на миг хмурила брови, когда, смеясь моей шутке, все же находила ее плоской. Меня это поражало, но не занимало моих мыслей, хотя и нравилось. Ведь бывают жесты, которые нравятся только потому, что ты видел их прежде. К разговорам о сходстве я всегда отношусь скептически - по личному опыту. Сколько раз мы с братом хохотали до упаду, когда люди, ничего не зная, охали и ахали по поводу нашего поразительного сходства, - мой брат был приемным сыном моих родителей. Если кто-нибудь при мне потрет правой рукой (к примеру) левый висок, то меня это поразит, я сразу вспомню отца, но не стану считать этого человека братом отца только потому, что он так чешется. Я руководствуюсь разумом. Я не баптист и не спиритуалист. Как может прийти в голову, что какая-то девушка, которую зовут Элисабет Пипер, - дочь Ганны? Если бы мне тогда на теплоходе (или потом) хоть на секунду представилось, что между этой девушкой и Ганной, к которой я после истории с Иоахимом все время мысленно возвращался, есть какая-то связь, я бы, само собой разумеется, тут же ее спросил, кто ее мать. Как ее зовут? Откуда она родом? Не знаю точно, как бы я себя вел, но во всяком случае иначе, это само собой разумеется, я ведь нормальный человек, я относился бы к дочке как к дочке, у меня нет противоестественных наклонностей.
Все развивалось так естественно.
Невинное дорожное знакомство...
Как-то раз Сабет укачало: вместо того чтобы подняться на палубу, как это рекомендуется, она вздумала пойти к себе в каюту, в коридоре ей стало дурно, началась рвота, и парень с усиками взял ее на руки и уложил на койку, словно свою жену. К счастью, я оказался там. Сабет в черных джинсах лежала не шевелясь, так, как ее положили: ноги были беспомощно раскинуты, голова свесилась набок, потому что конский хвост мешал лежать прямо, в лице не было ни кровинки. Он держал ее за руку. Я тут же отвинтил иллюминатор, чтобы увеличить приток воздуха, и налил ей воды.
- Большое спасибо, - сказал он, присев на край ее койки. Он развязал шнурки на ее тапочках, желая, видно, поиграть в самаритянина. Словно ей стало дурно оттого, что она была в тапочках.
Я остался у нее в каюте.
Ее красный пояс слишком туго стягивал талию, это было заметно, но я считал, что не наше дело расстегивать ей пояс...
Я представился.
Едва мы успели пожать друг другу руки, как он снова уселся на ее койку. Быть может, он и в самом деле был ее другом. Когда Сабет вот так лежала, я видел, что она уже не ребенок, а взрослая женщина; я взял одеяло с верхней койки - Сабет, возможно, знобило - и накрыл ее.
- Спасибо, - сказал он мне.
Я дождался той минуты, когда молодой человек счел, что больше нам здесь делать нечего, что Сабет нужно дать отдохнуть.
- Чао, - сказал он.
Я видел его насквозь: едва очутившись на палубе, он хотел было от меня отделаться, чтобы вернуться к ней в каюту одному. Но я пригласил его на партию в пинг-понг... Он оказался не таким болваном, как я полагал, хотя решительно никакой симпатии не вызывал. Как можно носить такие усики! В пинг-понг нам сыграть не удалось, потому что оба стола были заняты; вместо этого я втянул его в разговор - конечно, на чистейшем немецком! - о турбинах; по профессии он был художником-графиком, но показался мне дельным малым. Как только он заметил, что живопись, театр и тому подобное не по моей части, он стал рассуждать как деловой человек, не без смущения, правда, но вполне толково. Вдобавок он оказался швейцарцем.
Не знаю, что Сабет в нем нашла.
У меня нет никаких оснований для комплекса неполноценности, я не гений, конечно, но все же занимаю определенное положение, однако я совершенно не выношу такого рода молодых людей, их тон, их претензии на гениальность они упоены собой, хотя за душой у них пока еще ничего нет, кроме неосуществленных замыслов, и им наплевать, что мы уже кое-что действительно создали на этом свете, а напомнишь им об этом - вызовешь только усмешку.
- Не буду вас задерживать, - сказал я.
- Да, извините, мне нужно идти...
- Всего доброго, - сказал я.
Когда я принес Сабет таблетки, которые мне помогли, она не захотела пустить меня к себе. Чудная какая-то, ведь она была одета, я это увидел в щель чуть приоткрытой двери. Я обещал ей занести лекарство и только поэтому пришел. Кончилось тем, что я просунул таблетки в эту щель. Был ли он в каюте, не знаю. Я убедительно попросил Сабет все же принять таблетки. Я ведь хотел только одного - помочь ей; а держать за руку да развязывать тапочки - вряд ли этим поможешь. Меня на самом деле ничуть не интересовало, была ли такая девчонка, как Сабет (ее непосредственность всегда оставалась для меня загадкой), уже в близких отношениях с мужчиной, я просто спрашивал себя: что же я о ней знаю?
Оказалось, вот что.
Проучилась один семестр в Yale, scholarship [Йельском университете, получала стипендию (англ.)], едет теперь домой, к маме, которая живет в Афинах, а господин Пипер живет в Восточной Германии, потому что продолжает верить в коммунизм; больше всего ее беспокоило в эти дни, найдет ли она в Париже дешевую гостиницу; затем она собиралась автостопом (я считал это просто безумием) добраться до Рима; кем она будет, она еще не решила - то ли детским врачом, то ли художницей (ее интересовало прикладное искусство), то ли еще кем-нибудь в этом духе, а может быть, вовсе стюардессой, чтобы много летать. Но при всех обстоятельствах она мечтает попасть в Индию и Китай. Сабет (в ответ на мой вопрос) дала мне сорок лет, но, узнав, что мне скоро стукнет пятьдесят, не удивилась. Ей было двадцать. Самое большое впечатление, пожалуй, произвело на нее то, что я лично помнил, как Линдберг совершил первый трансатлантический перелет (1927 год), - мне тогда было двадцать лет, она сама это высчитала, прежде чем поверить. Видимо, после этого я показался Сабет уж таким старым, что она не удивилась бы, расскажи я ей как очевидец о наполеоновских войнах. Обычно я стоял у перил - ведь нельзя было допустить, чтобы Сабет (чаще всего она была в купальном костюме) сидела прямо на досках палубы, а я в это время разлеживался бы в шезлонге, как дядюшка, но и наоборот: Сабет в кресле, а я рядом на корточках - тоже выглядело бы смешно.
Я ни в коем случае не хотел ей навязываться.
Я играл в шахматы с мистером Левином, все мысли которого были сосредоточены на сельском хозяйстве, или с другими пассажирами, которым ставил мат не позже чем на двадцатом ходу; это было скучно, но я предпочитал скучать сам, нежели наводить скуку на девочку, - иными словами, я говорил с нею, только когда мне было что ей сказать.
Я запретил ей идти в стюардессы.
Чаще всего Сабет сидела уткнувшись в свою толстую книгу, и, когда она говорила о Толстом, я спрашивал себя, что, собственно, такая девчонка может знать о мужчинах. Толстого я не читал. Конечно, она откровенно дразнила меня, когда говорила:
- Сейчас вы снова рассуждаете как Толстой.
При этом она искренне восхищалась Толстым.
Однажды в баре я рассказал вдруг - сам не знаю почему - о своем друге, который повесился, и о том, как мы его увидели: к счастью, он сделал это, предварительно закрыв все двери и окна, а не то грифы выпотрошили бы его, как дохлого осла.
Сабет нашла, что у меня нет чувства меры.
Я потягивал перно, третью или четвертую рюмку, посмеивался и рассказывал, как это выглядит, когда человек болтается на проволоке: ноги не касаются пола, словно он парит в воздухе...
Стул, с которого он спрыгнул, валялся тут же.
Сам он оброс бородой.
Понятия не имею, зачем я все это рассказывал. Сабет сочла меня циником, потому что я говорил об этом со смехом. Но он и в самом деле был негнущийся, словно деревянная кукла...
Я курил одну сигарету за другой.
Его лицо почернело от застоявшейся крови.
Он раскачивался на проволоке, словно огородное пугало на ветру.
К тому же он смердел.
Ногти у него были фиолетовые, руки серые, а ладони белесые - цвета губки.
Я не узнал его.
Язык у него тоже был синеватый...
Собственно говоря, тут и рассказывать нечего, банальное происшествие он раскачивался в струях теплого воздуха, шея его набрякла над проволочной петлей...
Впрочем, я вовсе не собирался все это рассказывать.
Его руки... прямые, словно палки...
К сожалению, моя гватемальская пленка еще не проявлена, описать это все равно невозможно, это надо увидеть своими глазами.
Я пошел дальше.
На палубе сильно похолодало, стало даже сыро от долетавших сюда клочьев пены, и стюард начал складывать шезлонги. Океан гудел куда громче, чем прежде, да еще стук целлулоидного шарика о стол для пинг-понга на нижней палубе - тик-так, тик-так! Потом закат солнца. Меня знобило. Когда я направился в каюту, чтобы надеть плащ, мне снова пришлось пройти через застекленную палубу; я подал ей упавший шарик как бы невзначай, не навязываясь, она коротко поблагодарила по-английски (вообще-то она говорила по-немецки); вскоре раздался удар гонга: обед первой очереди.
Первый день близился к концу.
Когда я шел из каюты уже в плаще и с кинокамерой, чтобы заснять закат, обе ракетки для пинг-понга лежали на зеленом столе.
Я ничего не подозревал, не мог подозревать, это легко доказать, но что от этого меняется? Я погубил своего ребенка, и исправить уже ничего нельзя. Да и к чему все рассказывать? Я не был влюблен в девочку с рыжеватым конским хвостом, просто она почему-то привлекла мое внимание, вот и все. Как я мог предположить, что она моя дочь, раз я не знал, что я отец? При чем тут судьба? Я не был влюблен, напротив, как только мы с ней заговорили, она показалась мне более чужой, чем любая другая девушка, и лишь в силу неправдоподобной случайности мы вообще заговорили друг с другом, моя дочь и я. С тем же успехом мы могли молча пройти мимо. При чем тут судьба? Все могло бы сложиться совсем иначе.
Уже в первый день, вечером, после того как я отснял заход солнца, мы с ней играли в пинг-понг - в первый и последний раз. Разговаривать было трудно: я уже почти забыл, что человек может быть таким молодым. Сперва я объяснял ей устройство моей кинокамеры, но ей было скучно слушать все, что я говорил. С пинг-понгом дело у меня пошло лучше, чем я ожидал, ведь я не играл уже бог весть сколько лет. Только подача у нее была более резкая, и она ловко гасила. Раньше я тоже умел гасить, но теперь мне не хватало тренировки, да и реакция стала слишком замедленная. Она пыталась всякий раз гасить, но не всегда ей это удавалось; я оборонялся как мог. В пинг-понге главное - это верить в свои силы, вот и все. Я был не так уж стар, как эта девчонка предполагала, она явно рассчитывала расправиться со мной с сухим счетом, но это у нее не получалось - постепенно я сообразил, как надо принимать ее подачу. Впрочем, ей, наверно, все же было скучно со мной. Ее прежний партнер, молокосос с усиками, играл, конечно, куда более лихо. Вскоре я стал красный как рак, потому что мне все время приходилось нагибаться за шариками, но и ей стало жарко - пришлось снова снять шерстяную кофточку и даже засучить рукава блузки, чтобы меня обыграть; нетерпеливым движением откинула она на спину свой рыжеватый конский хвост. Когда появился ее друг с усиками и, засунув руки в карманы, приготовился глазеть - видно, ему захотелось посмеяться, - я тут же кончил игру и положил ракетку; она поблагодарила меня, но не предложила доиграть партию до конца; я тоже поблагодарил и взял свою куртку.
Бегать за ней я не собирался.
Я разговаривал с разными людьми, больше всего с мистером Левином - не с одной только Сабет, даже со старыми девами, которые сидели со мной за одним столом, стенографистками из Кливленда, считавшими своим долгом увидеть Европу, и с американским проповедником - баптистом из Чикаго, что, впрочем, не мешало ему быть славным малым.
Я не привык ничего не делать.
Перед тем как лечь спать, я каждый вечер гулял по всем палубам. Один. Когда я ее случайно встретил в темноте - рука об руку с ее другом, игроком в пинг-понг, - она сделала вид, будто не замечает меня; словно мне ни в коем случае нельзя было знать, что она влюблена.
Мне-то какое дело?
Я гулял, как уже говорил, чтобы подышать свежим воздухом.
Она думала, я ревную.
На следующее утро, когда я стоял на палубе, она подошла ко мне и спросила, где мой друг. Меня не интересовало, кого она считала моим другом, израильского фермера или чикагского проповедника; ей, видно, показалось, что я чувствую себя одиноко, и захотелось проявить ко мне какое-то внимание, и она не отошла до тех пор, пока мы не разговорились о навигации, о радарах, о кривизне горизонта, об электричестве, об энтропии, о которой она еще никогда не слышала. Нет, глупой ее никак нельзя было назвать. Немногие из тех, кому я пытался объяснить суть так называемого демона Максвелла, схватывали все так быстро, как эта совсем юная девушка, которую я называл Сабет, потому что имя Элисабет показалось мне немыслимым. Она мне нравилась, но флиртовать с ней я не стал. Слушая меня, она улыбалась, и я испугался, уж не говорю ли я с ней как школьный учитель. Сабет ничего не знала о кибернетике, и, как всегда, когда рассказываешь об этих вещах неосведомленным людям, пришлось высмеять ее детское представление о роботе, доказать несостоятельность неприязни человека к машине - это меня всегда раздражает, ибо свидетельствует об ограниченности; обычный пошлый аргумент - человек, мол, не машина. Я объяснил ей, что именно понимает современная наука под термином "информация": наши действия не что иное, как ответы на полученную нами так называемую информацию, вернее, это импульсы, возникающие автоматически, в большинстве случаев помимо нашей воли, рефлексы, которые могут возникать в машине с тем же успехом, что и у человека, если не лучше. Сабет нахмурила брови (как всегда, когда шутка приходилась ей не по вкусу) и рассмеялась. Тогда я сослался на книгу Норберта Винера "Cybernetics or Control and Communication in the Animal and the Machine. M.I.T., 1948" ["Кибернетика, или Управление и связь в животном и машине" (англ.)].
Само собой разумеется, я имел в виду не тех роботов, что рисуют в иллюстрированных журналах, а скоростную счетную машину, именуемую также "электронным мозгом", потому что она состоит из вакуумных электронных ламп, - машину, которая уже сегодня в известном смысле превосходит любой человеческий мозг. За одну минуту она может произвести два миллиона сложений или вычитаний, вычислять интегралы и дифференциалы, а логарифмирует она быстрее, чем человек успевает читать полученный результат; задача, на которую иной математик потратил бы всю свою жизнь, решается машиной за несколько часов, причем решается гораздо более точно, ибо машина не может ничего забыть и всю вновь поступающую информацию охватывает более полно, чем это в состоянии сделать человеческий мозг. А главное вот что: машина ничего не переживает, она не знает ни страха, ни надежды, которые только мешают. У нее нет никакой предвзятости по отношению к возможному результату, она работает, руководствуясь чистой логикой; поэтому я утверждаю: робот познает мир точнее, чем мы, он больше нас знает о будущем, ибо высчитывает его, он не рассуждает и не мечтает, а руководствуется полученными данными ("feed back" [обратная связь (англ.)]) и не может ошибиться; робот не нуждается в предчувствиях...
Сабет сочла меня чудаком.
И все же, мне кажется, она испытывала ко мне какую-то симпатию, во всяком случае, она мне кивнула, когда в следующий раз увидела меня на палубе, - она лежала в своем шезлонге и тут же снова уткнулась в книгу, но кивнула и сказала:
- Хелло, мистер Файбер!
Она звала меня "мистер Файбер", потому что я, привыкший к английскому звучанию своей фамилии, ей так представился. Но говорили мы с ней по-немецки.
Я ей не надоедал.
По-настоящему мне следовало бы работать...
Путешествовать вот так на теплоходе - это какое-то странное состояние. Пять дней без машины! Я привык либо работать, либо сидеть за рулем. Для меня нет отдыха без движения, а все непривычное меня только нервирует. На теплоходе я работать не мог. Плывешь себе и плывешь, моторы включены денно и нощно, их слышишь, их чувствуешь, плывешь безостановочно, но двигается только солнце или луна. А может быть, наша уверенность, что мы плывем, иллюзия; сколько бы нас ни качало, какие бы волны ни резал наш теплоход, горизонт остается на месте, и сам ты все время находишься в центре круга, словно зафиксированный в одной точке, только волны бегут - уж не знаю, какова их скорость, сколько узлов в час, - во всяком случае, довольно быстро. Но ничего решительно не меняется - вот только становишься старше!
Сабет играла в пинг-понг или читала.
Я бродил полдня по палубе, хотя здесь невозможно встретить человека, который не находится на борту. За десять лет я не прошел столько километров, сколько за эти пять дней на теплоходе; иногда баптист соглашался поиграть со мной в детскую игру - мы передвигали деревянные чурки по квадратам, чтобы хоть как-то убить время, никогда в жизни у меня еще не было столько свободного времени, и все же я не успевал проглядеть газету, ежедневно выходившую на теплоходе.
- News of Today [новости дня (англ.)].
Только солнце двигалось.
- President Eisenhower says... [президент Эйзенхауэр говорит... (англ.)]
Пусть себе говорит!
Важно только передвинуть деревянную чурку в нужную клетку и быть уверенным, что здесь неожиданно не появится человек, которого не было до сих пор на борту, скажем, Айви, - ты здесь для нее недосягаем!
Погода стояла хорошая.
Как-то утром, когда я завтракал с баптистом, Сабет подсела к нам за столик, чему я искренне обрадовался. Сабет в своих черных джинсах. Вокруг было немало пустых столиков - я хочу сказать, ей незачем было к нам подсаживаться, если бы я был ей неприятен. Да, я искренне обрадовался. Они заговорили о парижском Лувре, в котором я никогда не был, а я тем временем чистил яблоко. Она отлично объясняла по-английски. И снова меня ошеломила ее молодость. В такие минуты спрашиваешь себя, был ли ты сам когда-нибудь таким молодым. А ее взгляды! Человек, который не посетил Лувра только потому, что искусство его не интересует, - нет, такого не может быть! Сабет считала, что я ее разыгрываю, просто смеюсь над ней. А на самом-то деле смеялся баптист - и надо мной.
- Mister Faber is an engineer [мистер Фабер - инженер (англ.)], сказал он.
Меня разозлили, конечно, не его дурацкие шутки над инженерами, а его ухаживание за этой девчонкой, которая не ради него подсела за наш столик, его рука, которую он бесцеремонно положил сперва на ее руку, потом на ее плечо, потом снова на ее руку, его мясистая рука. Что он все ее хватает! Только потому, что он знаток Лувра?
- Listen, - все повторял он, - listen [послушайте (англ.)].
Сабет:
- Yes, I'm listening [да, я вас слушаю (англ.)].
Ему нечего сказать, этому баптисту, весь этот треп насчет Лувра только предлог, чтобы хватать девочку за руку, так сказать, по-отечески, - знаем мы эту манеру! - да еще он смеет надо мной подшучивать!
- Go on, - сказал он мне, - go on [продолжайте (англ.)].
Я считаю, что профессия инженера, который господствует над материальным миром, уж во всяком случае - мужская профессия, если вообще не единственная мужская; я обратил их внимание на то, что мы все находимся на теплоходе, а теплоход тоже творение техники...
- True, - сказал он, - very true! [Верно, очень верно! (англ.)]
При этом он все время касается ее руки, изображает внимание, крайнюю заинтересованность - только ради того, чтобы не снимать своей ладони с ее руки.
- Go on, - сказал он, - go on!
Девочка хочет меня поддержать и переводит разговор со статуй Лувра, которых я не знаю, на моего робота; но у меня нет охоты об этом говорить, и я ограничиваюсь лишь одним замечанием: скульптура и все тому подобное (для меня) не что иное, как предки роботов. На примитивном этапе развития художники пытались преодолеть смерть, запечатлевая человеческое тело, а мы стремимся к тому же, подменяя это тело. Техника взамен мистики!
К счастью, появился мистер Левин.
Когда выяснилось, что мистер Левин тоже еще ни разу не был в Лувре, разговор за столом перешел, слава Богу, на другую тему. Мистер Левин сказал, что посетил вчера машинное отделение нашего теплохода, - на этом общий разговор прервался. Баптист и Сабет продолжали обсуждать Ван Гога, а Левин и я говорили о дизельных двигателях; причем я, хотя дизельные двигатели меня интересовали, не выпускал из поля зрения Сабет: она внимательно слушала баптиста и вдруг взяла его руку и положила на стол, словно салфетку.
- Why do you laugh? [Чему вы смеетесь? (англ.)] - спросил он меня.
Я не мог сдержать смех.
- Van Gogh is the most intelligent fellow of his time, - сказал он мне. - Have you ever read his letters? [Ван Гог - самый умный человек своего времени. Вы когда-нибудь читали его письма? (англ.)]
А Сабет:
- Он в самом деле очень много знает.
Но как только мы с мистером Левином заговорили об электричестве, выяснилось, что наш баптист знает не так уж много, он не смог вставить ни слова в наш разговор, настал его черед чистить яблоко да помалкивать.
В конце концов разговор перешел на Израиль.
Позже, уже на палубе, Сабет (без всякого давления с моей стороны) сказала, что ей хотелось бы как-нибудь спуститься в машинное отделение, причем именно со мной; я только сказал, что тоже собираюсь осмотреть двигатели. Меньше всего мне хотелось бы ей навязываться. Она удивилась, почему у меня нет шезлонга, и тут же предложила мне свой - она условилась идти играть в пинг-понг.
Я поблагодарил, и она убежала...
С тех пор я часто сиживал в этом кресле. Едва завидев меня, стюард вытаскивал ее шезлонг и расставлял его; при этом он называл меня не иначе как "мистер Пайпер", потому что на бирке шезлонга было написано: "Мисс Э.Пипер".
Я убеждал себя, что, видимо, любая молоденькая девушка будет мне напоминать Ганну. В эти дни я снова стал чаще думать о Ганне. Что считать сходством? Ганна была брюнеткой, у Сабет волосы были светлые - вернее, даже рыжеватые; и я сам думал, что всякая попытка найти здесь сходство притянута, так сказать за волосы. Я занимался этим исключительно от нечего делать. Сабет очень молода - и Ганна была тогда очень молода, - и говорит она на том же литературном верхненемецком языке, что и Ганна, но ведь в конце концов (убеждал я себя) целые районы говорят на верхненемецком. Я подолгу лежал в ее кресле, уперев ноги в белые перила, которые все время подрагивали, и глядел на море. К сожалению, я не захватил с собой технических журналов, а романов я читать не могу. Я предпочитал размышлять о том, что является причиной этой вибрации, можно ли ее избежать, или принимался высчитывать, сколько лет теперь Ганне - интересно, поседела ли она? Я лежал с закрытыми глазами, стараясь уснуть. Будь Ганна здесь, на теплоходе, я, без сомнения, ее тотчас же узнал бы. Я думал: а вдруг она тут! Вскакивал и метался между шезлонгами, не рассчитывая, впрочем, всерьез, что она может здесь оказаться. Надо же было как-то убить время! И все же (не могу этого отрицать) я опасался, а вдруг она и вправду объявится на теплоходе? И я пристально вглядывался в лица разных дам, которые давно уже перестали быть юными девицами. Когда ты в черных очках, в этом нет ничего неприличного. Стоишь себе, покуриваешь и смотришь в упор, а те, кого ты разглядываешь, этого даже не замечают. Можно их разглядывать не спеша, по-деловому. Я старался определить их возраст, что было отнюдь не простой задачей. Я меньше обращал внимания на цвет волос, чем на ноги - в тех случаях, когда они были видны, - а особенно на руки и губы. У иной губы оказывались еще вполне сочные, но шея была вся в складках, как у черепахи. И я представлял себе, что Ганна может быть еще очень красивой, я хочу сказать - очень привлекательной. К сожалению, мне не удавалось разглядеть ничьих глаз - их скрывали темные очки, без очков здесь никто не обходился. На солнышке грелось немало отцветших красавиц, еще больше было таких, которые, видно, вообще никогда не цвели, - в основном американки, шедевры косметики. Я знал только одно: так Ганна никогда не будет выглядеть.
Я снова улегся в шезлонг.
Ветер гудел в трубе.
Пенились волны.
На горизонте показался грузовой пароход.
Мне было скучно, только поэтому мысли мои часто блуждали вокруг Ганны; я лежал, упираясь ногами в белые перила, которые все время вибрировали. Того, что я знал про Ганну, хватило бы для описания ее примет полиции, но той Ганны здесь ведь нет, и, значит, обращаться в полицию бессмысленно. Как я уже говорил, я не мог себе ее представить, даже когда закрывал глаза.
Двадцать лет - это много...
Вместо нее я снова увидел (я открыл глаза, потому что кто-то тронул мое кресло) юное существо, которое зовется Элисабет Пипер.
Игра в пинг-понг закончилась.
Больше всего меня поражало, как Сабет в разговоре, чтобы показать свое несогласие, резким движением откидывала конский хвост (а ведь Ганна вообще никогда не носила конского хвоста!) и как она пожимала плечами - ей, мол, все равно, - хотя ей было далеко не все равно. Из одной только гордости! Но самым удивительным было, как она внезапно на миг хмурила брови, когда, смеясь моей шутке, все же находила ее плоской. Меня это поражало, но не занимало моих мыслей, хотя и нравилось. Ведь бывают жесты, которые нравятся только потому, что ты видел их прежде. К разговорам о сходстве я всегда отношусь скептически - по личному опыту. Сколько раз мы с братом хохотали до упаду, когда люди, ничего не зная, охали и ахали по поводу нашего поразительного сходства, - мой брат был приемным сыном моих родителей. Если кто-нибудь при мне потрет правой рукой (к примеру) левый висок, то меня это поразит, я сразу вспомню отца, но не стану считать этого человека братом отца только потому, что он так чешется. Я руководствуюсь разумом. Я не баптист и не спиритуалист. Как может прийти в голову, что какая-то девушка, которую зовут Элисабет Пипер, - дочь Ганны? Если бы мне тогда на теплоходе (или потом) хоть на секунду представилось, что между этой девушкой и Ганной, к которой я после истории с Иоахимом все время мысленно возвращался, есть какая-то связь, я бы, само собой разумеется, тут же ее спросил, кто ее мать. Как ее зовут? Откуда она родом? Не знаю точно, как бы я себя вел, но во всяком случае иначе, это само собой разумеется, я ведь нормальный человек, я относился бы к дочке как к дочке, у меня нет противоестественных наклонностей.
Все развивалось так естественно.
Невинное дорожное знакомство...
Как-то раз Сабет укачало: вместо того чтобы подняться на палубу, как это рекомендуется, она вздумала пойти к себе в каюту, в коридоре ей стало дурно, началась рвота, и парень с усиками взял ее на руки и уложил на койку, словно свою жену. К счастью, я оказался там. Сабет в черных джинсах лежала не шевелясь, так, как ее положили: ноги были беспомощно раскинуты, голова свесилась набок, потому что конский хвост мешал лежать прямо, в лице не было ни кровинки. Он держал ее за руку. Я тут же отвинтил иллюминатор, чтобы увеличить приток воздуха, и налил ей воды.
- Большое спасибо, - сказал он, присев на край ее койки. Он развязал шнурки на ее тапочках, желая, видно, поиграть в самаритянина. Словно ей стало дурно оттого, что она была в тапочках.
Я остался у нее в каюте.
Ее красный пояс слишком туго стягивал талию, это было заметно, но я считал, что не наше дело расстегивать ей пояс...
Я представился.
Едва мы успели пожать друг другу руки, как он снова уселся на ее койку. Быть может, он и в самом деле был ее другом. Когда Сабет вот так лежала, я видел, что она уже не ребенок, а взрослая женщина; я взял одеяло с верхней койки - Сабет, возможно, знобило - и накрыл ее.
- Спасибо, - сказал он мне.
Я дождался той минуты, когда молодой человек счел, что больше нам здесь делать нечего, что Сабет нужно дать отдохнуть.
- Чао, - сказал он.
Я видел его насквозь: едва очутившись на палубе, он хотел было от меня отделаться, чтобы вернуться к ней в каюту одному. Но я пригласил его на партию в пинг-понг... Он оказался не таким болваном, как я полагал, хотя решительно никакой симпатии не вызывал. Как можно носить такие усики! В пинг-понг нам сыграть не удалось, потому что оба стола были заняты; вместо этого я втянул его в разговор - конечно, на чистейшем немецком! - о турбинах; по профессии он был художником-графиком, но показался мне дельным малым. Как только он заметил, что живопись, театр и тому подобное не по моей части, он стал рассуждать как деловой человек, не без смущения, правда, но вполне толково. Вдобавок он оказался швейцарцем.
Не знаю, что Сабет в нем нашла.
У меня нет никаких оснований для комплекса неполноценности, я не гений, конечно, но все же занимаю определенное положение, однако я совершенно не выношу такого рода молодых людей, их тон, их претензии на гениальность они упоены собой, хотя за душой у них пока еще ничего нет, кроме неосуществленных замыслов, и им наплевать, что мы уже кое-что действительно создали на этом свете, а напомнишь им об этом - вызовешь только усмешку.
- Не буду вас задерживать, - сказал я.
- Да, извините, мне нужно идти...
- Всего доброго, - сказал я.
Когда я принес Сабет таблетки, которые мне помогли, она не захотела пустить меня к себе. Чудная какая-то, ведь она была одета, я это увидел в щель чуть приоткрытой двери. Я обещал ей занести лекарство и только поэтому пришел. Кончилось тем, что я просунул таблетки в эту щель. Был ли он в каюте, не знаю. Я убедительно попросил Сабет все же принять таблетки. Я ведь хотел только одного - помочь ей; а держать за руку да развязывать тапочки - вряд ли этим поможешь. Меня на самом деле ничуть не интересовало, была ли такая девчонка, как Сабет (ее непосредственность всегда оставалась для меня загадкой), уже в близких отношениях с мужчиной, я просто спрашивал себя: что же я о ней знаю?
Оказалось, вот что.
Проучилась один семестр в Yale, scholarship [Йельском университете, получала стипендию (англ.)], едет теперь домой, к маме, которая живет в Афинах, а господин Пипер живет в Восточной Германии, потому что продолжает верить в коммунизм; больше всего ее беспокоило в эти дни, найдет ли она в Париже дешевую гостиницу; затем она собиралась автостопом (я считал это просто безумием) добраться до Рима; кем она будет, она еще не решила - то ли детским врачом, то ли художницей (ее интересовало прикладное искусство), то ли еще кем-нибудь в этом духе, а может быть, вовсе стюардессой, чтобы много летать. Но при всех обстоятельствах она мечтает попасть в Индию и Китай. Сабет (в ответ на мой вопрос) дала мне сорок лет, но, узнав, что мне скоро стукнет пятьдесят, не удивилась. Ей было двадцать. Самое большое впечатление, пожалуй, произвело на нее то, что я лично помнил, как Линдберг совершил первый трансатлантический перелет (1927 год), - мне тогда было двадцать лет, она сама это высчитала, прежде чем поверить. Видимо, после этого я показался Сабет уж таким старым, что она не удивилась бы, расскажи я ей как очевидец о наполеоновских войнах. Обычно я стоял у перил - ведь нельзя было допустить, чтобы Сабет (чаще всего она была в купальном костюме) сидела прямо на досках палубы, а я в это время разлеживался бы в шезлонге, как дядюшка, но и наоборот: Сабет в кресле, а я рядом на корточках - тоже выглядело бы смешно.
Я ни в коем случае не хотел ей навязываться.
Я играл в шахматы с мистером Левином, все мысли которого были сосредоточены на сельском хозяйстве, или с другими пассажирами, которым ставил мат не позже чем на двадцатом ходу; это было скучно, но я предпочитал скучать сам, нежели наводить скуку на девочку, - иными словами, я говорил с нею, только когда мне было что ей сказать.
Я запретил ей идти в стюардессы.
Чаще всего Сабет сидела уткнувшись в свою толстую книгу, и, когда она говорила о Толстом, я спрашивал себя, что, собственно, такая девчонка может знать о мужчинах. Толстого я не читал. Конечно, она откровенно дразнила меня, когда говорила:
- Сейчас вы снова рассуждаете как Толстой.
При этом она искренне восхищалась Толстым.
Однажды в баре я рассказал вдруг - сам не знаю почему - о своем друге, который повесился, и о том, как мы его увидели: к счастью, он сделал это, предварительно закрыв все двери и окна, а не то грифы выпотрошили бы его, как дохлого осла.
Сабет нашла, что у меня нет чувства меры.
Я потягивал перно, третью или четвертую рюмку, посмеивался и рассказывал, как это выглядит, когда человек болтается на проволоке: ноги не касаются пола, словно он парит в воздухе...
Стул, с которого он спрыгнул, валялся тут же.
Сам он оброс бородой.
Понятия не имею, зачем я все это рассказывал. Сабет сочла меня циником, потому что я говорил об этом со смехом. Но он и в самом деле был негнущийся, словно деревянная кукла...
Я курил одну сигарету за другой.
Его лицо почернело от застоявшейся крови.
Он раскачивался на проволоке, словно огородное пугало на ветру.
К тому же он смердел.
Ногти у него были фиолетовые, руки серые, а ладони белесые - цвета губки.
Я не узнал его.
Язык у него тоже был синеватый...
Собственно говоря, тут и рассказывать нечего, банальное происшествие он раскачивался в струях теплого воздуха, шея его набрякла над проволочной петлей...
Впрочем, я вовсе не собирался все это рассказывать.
Его руки... прямые, словно палки...
К сожалению, моя гватемальская пленка еще не проявлена, описать это все равно невозможно, это надо увидеть своими глазами.