Сабет в синем вечернем платьице...
Несколько раз за вечер он внезапно возникал передо мной - мой друг, качавшийся в проволочной петле, возникал так явственно, будто мы его и не похоронили, быть может, потому, что в баре бормотало радио, точь-в-точь как там, у него в бараке, - ведь он даже не выключил свой приемник.
Вот так оно было.
Когда мы его обнаружили, радио, как я уже сказал, что-то бормотало. Негромко. Сперва мы даже подумали, что говорят в соседней комнате, но никакой соседней комнаты не оказалось: мой друг жил совершенно один; и только когда заиграла музыка, мы сообразили, что это приемник; конечно, мы его тут же выключили, потому что это было совсем некстати - играл джаз.
Сабет расспрашивала меня.
Почему он это сделал?
Он нам этого не сказал, он висел, как деревянная кукла, и смердел, как я уже говорил, и качался от сквозняка...
Вот так оно было.
Когда я встал, я уронил стул. Грохот. Все обернулись, но Сабет, нимало не смутившись, подняла его и сказала, что проводит меня до каюты, но я не хотел.
Я хотел на палубу.
Я хотел быть один.
Я был пьян.
Назови я тогда его имя и фамилию - Иоахим Хенке, все тотчас изменилось бы, но я, как видно, не назвал даже его имени, а просто рассказывал о своем друге, который повесился в Гватемале, о трагическом несчастном случае.
Однажды я снял ее своей кинокамерой.
Когда наконец Сабет заметила, что я ее снимаю, она высунула язык, но я продолжал ее снимать и с высунутым языком до тех пор, пока она, всерьез рассердившись, не отругала меня. Что это мне взбрело в голову? Она спросила меня напрямик:
- Что вы, в конце концов, от меня хотите?
Было это утром.
Мне бы отшутиться и спросить, уж не мусульманка ли она, раз ее нельзя снимать, или, может быть, она просто суеверна? Да и вообще, что она вообразила? Я был готов вытащить эту несчастную пленку (ту самую, на которую я через телеобъектив снимал махавшую мне на причале Айви) из кассеты и засветить ее. Пожалуйста! Больше всего я злился на себя: до самого обеда меня мучило, что она говорила со мной таким тоном; за кого же она меня принимает, думал я, если позволила себе сказать: "Вы все время следите за мной, мистер Файбер, мне это неприятно".
Я был ей несимпатичен.
Это было очевидно; и я не питал никаких надежд, когда вскоре после обеда напомнил ей о своем обещании взять ее с собой, если пойду осматривать машинное отделение.
- Сейчас? - спросила она.
Она хотела дочитать главу.
- Пожалуйста, - сказал я.
Я не настаивал. Я нисколько не обиделся. Я никогда не обижаюсь в таких случаях; терпеть не могу быть в тягость другим людям, я никогда не позволял себе волочиться за женщинами, которым не нравился, да, откровенно говоря, у меня и не было в этом нужды... Машинное отделение такого огромного теплохода - это целый завод: основное место занимают в нем гигантские дизельные двигатели, вплотную к ним примыкают электрогенераторы, котлы отопления и горячего водоснабжения, вентиляционные установки. Даже если специалист не увидит здесь ничего особенного, мне все же кажется, что композиция всех этих агрегатов, обусловленная формой корабля, стоит того, чтобы на нее посмотреть, не говоря уже о том, что один вид работающих машин всегда доставляет радость. Я объяснил устройство распределительного щита, не входя в подробности; однако мне пришлось слегка коснуться таких понятий, как киловатт, гидравлика, ампер, - все это Сабет, конечно, знала со школьной скамьи, но потом забыла, а сейчас без труда вспомнила. Наибольшее впечатление на нее произвело множество различных труб вне зависимости от того, чему они служат, да еще шахта с железным трапом, пронизавшая машинное отделение на пять или шесть этажей и заканчивающаяся застекленной решеткой, сквозь которую светится голубое небо. Ей показалось странным, что лоснящиеся от пота механики, которых она, впрочем, нашла очень приветливыми, всю жизнь проводят на море, не видя моря. Я заметил, что они глазели на девочку (они явно принимали ее за мою дочь), когда она поднималась и спускалась по железным лестницам.
- Ca va, mademoiselle, ca va? [Ну как, мадемуазель, ну как? (фр.)]
Сабет карабкалась, как кошка.
- Pas trop vite, ma petite! [Не спешите так, детка! (фр.)]
Мне казалось, что они нагло улыбаются ей, но Сабет ничего этого не замечала, Сабет в черных джинсах, простроченных некогда белой ниткой, с зеленой расческой, торчащей из заднего кармана, со свисающим с затылка рыжеватым хвостом, колючими лопатками под черным свитером, худой, гибкой спиной, узкими бедрами, голенастыми ногами, обтянутыми до икр черными подвернутыми джинсами, острыми косточками щиколоток, - я находил ее красивой, но не соблазнительной. Очень красивой, и только. Мы стояли перед окошечком в кожухе дизеля, и я давал краткие пояснения. Я сознательно засунул руки в карманы, чтобы невзначай не коснуться руки или плеча Сабет, как это делал баптист за завтраком.
Мне не хотелось дотрагиваться до этой девушки.
Я вдруг почувствовал себя стариком...
Я взял ее за талию, когда она тщетно пыталась нащупать ногой последнюю перекладину железной лесенки, поднял на воздух и поставил на пол. Она была удивительно легка и вместе с тем упруга, то же ощущение я испытывал, когда клал руки на руль своего "студебекера", - упруга и грациозна; все это длилось не долее секунды, и вот она уже стояла на ажурном железном листе переходной площадки; нисколько не смутившись, она поблагодарила меня за оказанную ей, хотя и ненужную, помощь и вытерла руки пестрой ветошью. Для меня в этом прикосновении тоже не было ничего волнующего, и мы пошли дальше к огромным винтовым валам, которые я еще хотел ей показать. Проблемы кручения, коэффициент трения, усталость металла от вибрации и тому подобное - обо всем этом я думал про себя: под такой грохот машин едва можно было разговаривать. Я только объяснил Сабет, что мы сейчас стоим как раз в том месте, где валы винтов выходят из корпуса корабля и, отталкиваясь от воды лопастями, дают движение теплоходу. Приходилось кричать. Мы были, по моим расчетам, приблизительно на восемь метров ниже уровня воды. Хотелось быть точным. "Приблизительно! - кричал я. Возможно, только шесть". Объяснить, какое давление воды приходится выдерживать этой конструкции, было бы слишком сложно - я толковал о запасе прочности, а ее детская фантазия уже выпорхнула за пределы корабля, туда, к рыбам. "Вот, глядите!" - крикнул я и положил ее руку на шляпку семидесятимиллиметровой заклепки, чтобы она поняла мои объяснения. Акулы? Я не разобрал остальные слова. При чем тут акулы? Я крикнул в ответ: "Не знаю!" - и вновь указал ей на машины. Она уже глядела без внимания.
Мне хотелось ее чем-то заинтересовать.
Наше путешествие подходило к концу, и я жалел об этом; на большой карте Атлантического океана сиротливо торчал теперь один-единственный флажок вдруг оказалось, что от всего нашего маршрута остался жалкий отрезок в семь сантиметров; в переводе на время это означало: вечер, ночь и утро.
Мистер Левин уже упаковывал вещи.
Разговоры о чаевых...
Я представляю себе, как мы через сутки будем прощаться, желать друг другу всего доброго, - рукопожатия, пожелания счастья, шутки: "Всего доброго, мистер Левин, желаю вам успехов в сельском хозяйстве!" И нашему баптисту: "Всего доброго, желаю вам успехов в Лувре!" А девушке с рыжеватым конским хвостом и с туманным будущим я скажу просто: "Желаю счастья!.." Мне было горько думать, что мы никогда ничего друг о друге не узнаем.
Я сидел в баре...
Эти дорожные знакомства!
Я становился сентиментальным, что, вообще говоря, не в моем духе. Предстоял бал - видимо, такова традиция, ведь это был наш последний вечер на теплоходе, - и, по случайному совпадению, день моего рождения, пятьдесят лет, но об этом я, конечно, никому не сказал ни слова.
В этот вечер я впервые в жизни сделал предложение.
Собственно говоря, я сидел за столиком с мистером Левином, который тоже был вполне равнодушен к балам и танцам; я пригласил его (конечно, не выдавая истинного повода) на бутылку бургундского - лучшее из того, что было здесь в буфете. "Ведь только однажды исполняется пятьдесят лет!" думал я. Beaune 1933 года, великолепный букет; правда, оно оказалось недостаточно терпкое да, к сожалению, немного мутноватое, но мистер Левин, которому по вкусу даже калифорнийское бургундское, не придал этому никакого значения. Меня же вино (честно говоря, я представлял себе празднование моего пятидесятилетия несколько иначе) разочаровало, но тем не менее я был доволен. Сабет прибегала только на минуту, чтобы глотнуть лимонного сока и тут же убежать со своим кавалером, чаще всего им был художник с усиками, но иногда и офицер из команды в парадной форме со сверкающими позолотой галунами, словно в оперетте; Сабет была все в том же синем вечернем платьице - правда, не безвкусном, но очень дешевом и, пожалуй, чересчур детском... Я подумывал о том, не пойти ли мне спать. Я снова чувствовал, что у меня есть желудок, и к тому же мы сидели слишком близко от оркестра, музыка оглушала, а тут еще, куда ни глянь, пестрота и бестолочь карнавала: разноцветные лампионы, расплывающиеся в табачном дыме, - точь-в-точь как солнце в Гватемале, повсюду бумажные драконы, ленты, переплетение гирлянд - мишурные джунгли - да еще господа в смокингах, черные, как грифы, оперение которых отливает тем же атласным блеском.
Но про это мне думать не хотелось.
Послезавтра Париж - вот единственное, о чем я могу думать в таком шуме. Все же надо будет пойти к врачу и выяснить наконец, что же у меня с желудком.
Странный это был вечер.
Мистер Левин заметно повеселел - он ведь не привык пить и, вдруг осмелев, пригласил Сабет танцевать - этакий телеграфный столб! Лицо Сабет приходилось ему чуть выше пояса, и, чтобы не цепляться за хвосты бумажных драконов и змей, он все время старательно нагибал голову. Сабет, разговаривая с ним, становилась на цыпочки и вся устремлялась ввысь.
У мистера Левина не было темного костюма, танцуя, он то и дело сбивался на мазурку, потому что он родился в Польше, провел детство в гетто и тому подобное. Чтобы дотянуться до его плеча, Сабет приходилось задирать руку, как школьнице в трамвае. Я сидел, держал в руке бокал бургундского и, твердо решив не впадать в сентиментальность из-за дня моего рождения, пил. Немцы все до одного заказывали сект, то есть шампанское, и мысли мои невольно вернулись к Герберту, к будущему немецкой сигары (каково-то ему, Герберту, одному среди индейцев?).
Потом я вышел на палубу.
Я нисколько не опьянел, и, когда Сабет разыскала меня на палубе, я ей сразу же сказал, что она может простыть здесь, на ветру, в своем тоненьком платьице. Она хотела узнать, не грустно ли мне, ведь я не танцую. Мне нравятся современные танцы, смотреть на них забавно - это какие-то экзистенциалистские прыжки, где каждый танцует сам по себе, выламывается как умеет, путается в собственных ногах, трясется словно в лихорадке, все это слегка смахивает на эпилептический припадок, но все очень весело, темпераментно - это я должен признать, но я так не умею.
Почему я должен грустить?
Английский берег еще не показался...
Я накинул ей на плечи свой пиджак, чтобы она не простудилась. Ветер был такой сильный, что ее рыжеватый конский хвост все время трепетал где-то у щеки.
Красные трубы, подсвеченные прожекторами...
Сабет была в диком восторге от этой ночи на палубе, когда ветер свистел в натянутых тросах, все скрипело и трещало, хлопали брезентовые чехлы на спасательных шлюпках, а из труб рвались клочья дыма.
Музыка здесь была едва слышна.
Мы говорили о звездах, как обычно говорят ночью, пока не станет ясно, что один из собеседников понимает в звездах еще меньше, чем другой, но все остальное - не более чем настроение, а я этого не выношу. Я показал ей комету, которую можно было видеть в те дни в северной части небосклона. Еще немного, и я признался бы ей, что у меня день рождения. Поэтому, дескать, и появилась комета! Но это было неверно даже в шутку - ведь комета была видна уже несколько дней, правда, не так явственно, как в эту ночь, - во всяком случае, видна с 28 апреля. И я решил ничего не говорить о своем дне рождения.
- По случаю нашего расставания, - сказал я ей, - я пожелаю себе две вещи: во-первых, чтоб вы не стали стюардессой...
- А во-вторых?
- Во-вторых, - сказал я, - чтобы вы не ехали в Рим автостопом. Нет, серьезно, уж лучше я вам куплю билет на поезд или на самолет...
В то время мне и в голову не приходило, что мы можем поехать в Рим вместе, Сабет и я, да и что мне было делать в Риме?
В ответ она только рассмеялась.
Она меня не так поняла.
После полуночи холодный ужин, как обычно, и я стал утверждать, что голоден, чтобы повести Сабет вниз, потому что, несмотря на мой пиджак, ее трясло от холода - я это видел, у нее дрожал подбородок.
Бал внизу все еще продолжался.
Ее предположение, что мне грустно оттого, что я один, меня расстроило. Я привык разъезжать по свету один. Я живу работой, как всякий настоящий мужчина. Более того, я не хочу ничего другого и почитаю за счастье жить одному; по моему глубокому убеждению - это единственная сносная форма жизни для мужчин; просыпаться одному и не быть вынужденным разговаривать для меня истинное наслаждение. Где найти женщину, которая способна это понять? Даже вопрос, как я спал, мне досаждает, потому что в мыслях своих я уже ушел вперед, я привык думать о будущем, а не о прошлом, привык строить планы... Всякие там нежности по вечерам - это еще куда ни шло, но утром - нет уж, благодарю покорно: провести с женщиной больше трех или четырех дней подряд всегда было для меня, говоря откровенно, началом лицемерия. Чувства по утрам - этого не может вынести ни один мужчина. Уж лучше самому мыть посуду!
Сабет смеялась.
Завтракать с женщиной в виде исключения во время отпуска - пожалуйста, завтракать на балконе, но не дольше трех недель кряду; ни одного дня сверх этого я, честно говоря, вытерпеть не могу, и то во время отпуска, когда и так не знаешь, куда себя деть, но после трех недель, самое большее, я начинаю тосковать по своим турбинам; утренняя неторопливость женщин - ее не в силах вынести ни один мужчина; женщина способна, встав утром с постели и не успев одеться, начать перебирать цветы в вазе и при этом болтать о любви и браке... Нет, только отпетый лицемер скажет, что он готов это вынести. Я невольно вспомнил Айви. "Айви" в переводе значит плющ, и для меня это обобщенное имя всех женщин... Нет, я хочу быть один! Сам вид комнаты на двоих, не двойного номера в гостинице, откуда можно быстро съехать, а именно комнаты на двоих как постоянного жилья для меня так невыносим, что я всерьез начинаю подумывать - уж не лучше ли завербоваться в Иностранный легион...
Сабет сказала, что я циник.
Но я говорил сущую правду.
Я не стал продолжать, хотя мистер Левин, мне кажется, так меня и не понял; когда я потянулся, чтобы налить ему вина, он прикрыл свой стакан ладонью, а Сабет, обозвавшую меня циником, увели танцевать... Я не циник. Я всегда только трезвый человек, но женщины этого не выносят. Я отнюдь не чудовище, как уверяет Айви, и никогда не высказываюсь против брака, чаще всего сами женщины находят, что я решительно не гожусь для этого. Я не могу все время испытывать какие-то чувства. Быть одному - для меня единственная приемлемая форма жизни, потому что я не имею ни малейшего желания сделать женщину несчастной, а женщины ведь так склонны чувствовать себя несчастными. Я признаю: быть одному не всегда весело, не всегда бываешь в должной форме. Впрочем, теперь я по опыту знаю, что женщины тоже теряют форму, как только мы оказываемся не в форме. Стоит им заскучать, и тотчас начинаются обвинения в недостатке чувства. В таком случае я предпочитаю скучать один. Я признаю: и мне не всегда хочется смотреть телевизор (хотя я убежден, к слову сказать, что в ближайшие годы телепередачи значительно улучшатся), и я бываю не в духе, но именно тогда и приятно оказаться одному. К самым счастливым минутам моей жизни принадлежат те минуты, когда я покидаю компанию друзей, сажусь в свою машину, захлопываю дверцу, поворачиваю ключ зажигания, настраиваю радио, прикуриваю от автозажигалки и ногой нажимаю на акселератор. Быть на людях даже в мужском обществе для меня всегда утомительно. Что же касается дурного настроения, то я, как уже сказал, особого внимания на него не обращаю. Иногда вдруг размякнешь, но потом вновь берешь себя в руки. Признаки усталости! Как у металла. Чувства, по моему определению, суть не что иное, как признаки усталости, - во всяком случае у меня. Бывают минуты слабости. И сколько тогда ни пиши писем, чтобы не чувствовать себя одиноким, все равно не поможет. Ничего этим не изменишь; все равно потом опять слышишь только свои собственные шаги в пустой квартире. И что еще хуже, чей-то голос по радио расхваливает патентованный собачий корм или сухие дрожжи - какая разница! - а потом желает спокойного сна и умолкает, а времени всего два часа ночи. И тогда выручает джин - хотя, вообще-то говоря, джин я не люблю - и с улицы доносятся голоса, гудки машин, лязганье подземной дороги или гул самолета, что в конце концов безразлично. Случается, что я засыпаю в кресле с газетой на коленях, уронив на ковер потухшую сигарету. Я пытаюсь взять себя в руки. Зачем? Какая-то ночная станция передает симфонический концерт, я выключаю приемник. Что делать дальше? Я стою со стаканом, наполненным джином, которого я не люблю, и пью; я стою, чтобы не слушать звука шагов в квартире - моих собственных шагов. Все это ничуть не трагично, просто как-то тягостно, ведь сам себе не скажешь спокойной ночи...
Но неужели из-за этого стоит жениться?
Сабет, прибежавшая между танцами, чтобы выпить лимонного сока, тронула меня за руку: мистер Левин, этот телеграфный столб, спал и улыбался, словно он и с закрытыми глазами видел всю эту веселую кутерьму - бумажные драконы и разноцветные воздушные шарики в руках танцующих; причем каждый норовил хлопнуть по шарику соседа, чтобы шарик с треском лопнул.
О чем же я все время думаю? - спросила она меня.
Я не знал, что ей ответить.
А она о чем думает? - спросил я.
Сабет сразу сказала:
- Вам надо жениться, мистер Файбер.
Но тут появился ее друг, который обежал все палубы, чтобы найти ее и пригласить на танец. Он вопросительно взглянул на меня.
- Пожалуйста, пожалуйста, - сказал я.
У меня осталась только ее сумочка.
Я прекрасно знал, о чем я думал. Но этого не скажешь словами. Я поднял бокал и вдохнул запах вина, я не хотел думать о том, как это бывает между мужчиной и женщиной, и все же невольно эта картина возникла у меня перед глазами. Я испытал изумление и испуг, словно в полусне. Почему это происходит именно так? Если подойти к этому отстраненно - почему это происходит так, как происходит? Когда сидишь и поглядываешь на танцующие пары и вдруг представляешь себе этот акт во всей его плотской конкретности, возникает ощущение, что это не по-человечески. Почему именно так? Абсурд какой-то; когда желание, инстинкт не побуждают к этому, кажешься себе сумасшедшим только оттого, что такая идея могла прийти тебе в голову, это представляется даже каким-то извращением...
Я заказал пива.
Может быть, это только я так ощущаю?
А танцующие между тем играли в странную игру: каждая пара двигалась так, чтобы удержать носами апельсин...
Интересно, а как относится к этому Лезер Левин? Он и в самом деле храпел, с ним не поговоришь; рот у него был полуоткрыт - точно красноватый рот рыбы за зеленым стеклом аквариума.
Я думал об Айви.
Когда я обнимаю Айви, мне в голову лезет самое разное: надо отдать проявить пленку, не забыть позвонить Вильямсу! Айви бормочет: "I'm happy, о dear, so happy, о dear, о dear" [я счастлива, милый, так счастлива, милый, милый (англ.)], а я могу в это время решать в уме шахматную задачу. Я чувствую ее ладони на своем затылке, я вижу, как в эпилептической гримасе счастья искажается ее рот, и отмечаю про себя, что картина на стене снова висит косо, улавливаю шум лифта, пытаюсь вспомнить, какое нынче число, слышу ее вопрос: "You're happy?" [Ты счастлив? (англ.)] - и закрываю глаза, чтобы сосредоточиться на Айви, которую обнимаю, и по рассеянности целую свою собственную руку. Потом все как бы забывается. Я забываю позвонить Вильямсу, хотя все время только об этом и думал. Я стою у открытого окна и выкуриваю наконец сигарету, а Айви на кухне готовит чай. И вдруг я вспоминаю, какое нынче число. Но ведь это совершенно неважно. Словно ничего и не было!.. Потом я слышу, что кто-то вошел в комнату, оборачиваюсь и вижу Айви в халате - она несет две чашки чаю; я подхожу к ней и говорю: "Айви!" И целую ее, потому что она - "свой парень", хотя и не понимает, что я предпочел бы остаться один...
Внезапно наш теплоход остановился.
Мистер Левин вдруг проснулся, хотя я не произнес ни слова, и спросил, не прибыли ли мы в Саутгемптон.
За бортом множество огней.
Наверное, Саутгемптон.
Мистер Левин встал и вышел на палубу.
Я пил пиво и старался вспомнить, казалось ли мне все это с Ганной (тогда) тоже абсурдным, всегда ли это было абсурдным.
Все вышли на палубу.
Когда Сабет вернулась за своей сумочкой в зал, украшенный бумажными драконами, она меня сильно удивила: отослала своего друга, который сразу скис, и села рядом со мной. Детское выражение ее лица так напомнило мне в эту минуту Ганну.
Сабет взяла сигарету и снова пристала ко мне: о чем я все время думаю? А что-то мне ведь надо было сказать ей в ответ. Я протянул зажигалку, вспыхнувшее пламя вырвало из тьмы ее юное лицо, и я спросил: не выйдет ли она за меня замуж?
Сабет покраснела.
- Это всерьез?
- А почему бы и нет!
Началась выгрузка, и это зрелище почему-то никому нельзя было пропустить; каждый считал для себя делом чести стоять на палубе, несмотря на пронизывающий холод; дамы дрожали в своих вечерних туалетах; туман, ночь, подсвеченная тысячами огней, мужчины в смокингах, прижимающие к себе дам, чтобы хоть немного их согреть, все в пестрых бумажных колпаках, скрип кранов, туман и мерцание тусклых огней на берегу.
Мы оба стояли, не касаясь друг друга.
Я сказал ей то, чего совсем не должен был говорить, но что сказано, то сказано, и теперь я наслаждался нашим молчанием. Я совсем протрезвел, однако не знаю, о чем я думал тогда, скорее всего ни о чем.
Моя жизнь была в ее руках.
К нам подошел мистер Левин, но он не помешал, напротив, я был ему рад. Сабет, как мне показалось, тоже; я держал ее за руку, и мы болтали с мистером Левином, который выспался и тоже совсем протрезвел, словно и не пил бургундского; мы обсуждали, сколько и кому нужно оставить на чай и тому подобное. Теплоход стоял на якоре не меньше часа, уже начало светать. Когда мы снова остались одни, совсем одни на мокрой палубе, и Сабет еще раз спросила меня, всерьез ли я это сказал, я поцеловал ее в лоб, потом поцеловал холодные вздрагивающие ресницы, она задрожала всем телом, потом поцеловал в губы и сам испугался. Ни одна девушка не была мне такой чужой. Ее чуть приоткрытый рот - нет, это невозможно! Я целовал мокрые от слез щеки, говорить было нечего - нет, это невозможно!
На другой день мы прибыли в Гавр.
Шел дождь, и я стоял на верхней палубе, когда чужая девочка с рыжеватым конским хвостом спускалась по трапу. Обе ее руки были заняты вещами, поэтому она не могла мне помахать на прощание.
Мне кажется, она увидела, что я ей машу. Мне было жаль, что я не снимаю это на пленку; я продолжал махать, даже когда потерял ее в толпе.
Потом в таможне, как раз в ту минуту, когда я открывал свой чемодан, я опять мельком увидел ее рыжеватые волосы; она кивнула мне и улыбнулась. Обе руки ее были заняты, она экономила на носильщике и поэтому тащила весь свой багаж сама, хотя ей это было явно не под силу, но я не смог ей помочь, она тут же затерялась в толпе. Наша дочь! Но ведь тогда я не мог этого знать; и все же у меня сжалось сердце, когда она растворилась в людском потоке. Я к ней привязался - вот все, что я знал. В парижском экспрессе я мог бы, конечно, обойти все вагоны. Но зачем? Ведь мы простились.
В Париже я сразу же позвонил Вильямсу, чтобы хоть устно доложить о делах; он поздоровался со мной ("Хелло!"), но времени меня выслушать у него не нашлось. Я даже подумал, уж не случилось ли чего. Париж, как всегда, означал для меня неделю заседаний. Как всегда, я поселился в отеле на набережной Вольтера, занял свою всегдашнюю комнату с окнами на Сену и Лувр, в котором я никогда не был, хотя он и находился как раз напротив.
Вильямс разговаривал со мной как-то странно.
- It's o'key, - сказал он. - It's o'key [ладно, ладно (англ.)], повторял он, пока я отчитывался о своей короткой поездке в Гватемалу, которая, как это выяснилось в Каракасе, нимало не задержала нашей работы, поскольку наши турбины все равно не были подготовлены к монтажу, не говоря уже о том, что на парижскую конференцию я не опоздал, а именно она-то и была важнейшим мероприятием этого месяца. - It's o'key! - сказал он, когда я стал рассказывать ему об ужасном самоубийстве моего друга юности, - it's o'key! - А в конце разговора спросил: - What about some holidays, Walter? [Что, если вам пойти в отпуск, Вальтер? (англ.)]
Я его не понял.
- What about some holidays? - сказал он. - You're looking like... [вид у вас такой, будто... (англ.)]
Нас прервали:
- This is Mr.Faber, this is... [это мистер Фабер, это... (англ.)]
Обиделся ли Вильямс на то, что я не летел как всегда, а прибыл на этот раз - заметьте, в виде исключения - на теплоходе, не знаю; его намек, будто я очень нуждаюсь в отдыхе, мог звучать только иронически - я загорел, как никогда, да и худощавость моя несколько сгладилась после обжорства на теплоходе, и к тому же, повторяю, я загорел...
Несколько раз за вечер он внезапно возникал передо мной - мой друг, качавшийся в проволочной петле, возникал так явственно, будто мы его и не похоронили, быть может, потому, что в баре бормотало радио, точь-в-точь как там, у него в бараке, - ведь он даже не выключил свой приемник.
Вот так оно было.
Когда мы его обнаружили, радио, как я уже сказал, что-то бормотало. Негромко. Сперва мы даже подумали, что говорят в соседней комнате, но никакой соседней комнаты не оказалось: мой друг жил совершенно один; и только когда заиграла музыка, мы сообразили, что это приемник; конечно, мы его тут же выключили, потому что это было совсем некстати - играл джаз.
Сабет расспрашивала меня.
Почему он это сделал?
Он нам этого не сказал, он висел, как деревянная кукла, и смердел, как я уже говорил, и качался от сквозняка...
Вот так оно было.
Когда я встал, я уронил стул. Грохот. Все обернулись, но Сабет, нимало не смутившись, подняла его и сказала, что проводит меня до каюты, но я не хотел.
Я хотел на палубу.
Я хотел быть один.
Я был пьян.
Назови я тогда его имя и фамилию - Иоахим Хенке, все тотчас изменилось бы, но я, как видно, не назвал даже его имени, а просто рассказывал о своем друге, который повесился в Гватемале, о трагическом несчастном случае.
Однажды я снял ее своей кинокамерой.
Когда наконец Сабет заметила, что я ее снимаю, она высунула язык, но я продолжал ее снимать и с высунутым языком до тех пор, пока она, всерьез рассердившись, не отругала меня. Что это мне взбрело в голову? Она спросила меня напрямик:
- Что вы, в конце концов, от меня хотите?
Было это утром.
Мне бы отшутиться и спросить, уж не мусульманка ли она, раз ее нельзя снимать, или, может быть, она просто суеверна? Да и вообще, что она вообразила? Я был готов вытащить эту несчастную пленку (ту самую, на которую я через телеобъектив снимал махавшую мне на причале Айви) из кассеты и засветить ее. Пожалуйста! Больше всего я злился на себя: до самого обеда меня мучило, что она говорила со мной таким тоном; за кого же она меня принимает, думал я, если позволила себе сказать: "Вы все время следите за мной, мистер Файбер, мне это неприятно".
Я был ей несимпатичен.
Это было очевидно; и я не питал никаких надежд, когда вскоре после обеда напомнил ей о своем обещании взять ее с собой, если пойду осматривать машинное отделение.
- Сейчас? - спросила она.
Она хотела дочитать главу.
- Пожалуйста, - сказал я.
Я не настаивал. Я нисколько не обиделся. Я никогда не обижаюсь в таких случаях; терпеть не могу быть в тягость другим людям, я никогда не позволял себе волочиться за женщинами, которым не нравился, да, откровенно говоря, у меня и не было в этом нужды... Машинное отделение такого огромного теплохода - это целый завод: основное место занимают в нем гигантские дизельные двигатели, вплотную к ним примыкают электрогенераторы, котлы отопления и горячего водоснабжения, вентиляционные установки. Даже если специалист не увидит здесь ничего особенного, мне все же кажется, что композиция всех этих агрегатов, обусловленная формой корабля, стоит того, чтобы на нее посмотреть, не говоря уже о том, что один вид работающих машин всегда доставляет радость. Я объяснил устройство распределительного щита, не входя в подробности; однако мне пришлось слегка коснуться таких понятий, как киловатт, гидравлика, ампер, - все это Сабет, конечно, знала со школьной скамьи, но потом забыла, а сейчас без труда вспомнила. Наибольшее впечатление на нее произвело множество различных труб вне зависимости от того, чему они служат, да еще шахта с железным трапом, пронизавшая машинное отделение на пять или шесть этажей и заканчивающаяся застекленной решеткой, сквозь которую светится голубое небо. Ей показалось странным, что лоснящиеся от пота механики, которых она, впрочем, нашла очень приветливыми, всю жизнь проводят на море, не видя моря. Я заметил, что они глазели на девочку (они явно принимали ее за мою дочь), когда она поднималась и спускалась по железным лестницам.
- Ca va, mademoiselle, ca va? [Ну как, мадемуазель, ну как? (фр.)]
Сабет карабкалась, как кошка.
- Pas trop vite, ma petite! [Не спешите так, детка! (фр.)]
Мне казалось, что они нагло улыбаются ей, но Сабет ничего этого не замечала, Сабет в черных джинсах, простроченных некогда белой ниткой, с зеленой расческой, торчащей из заднего кармана, со свисающим с затылка рыжеватым хвостом, колючими лопатками под черным свитером, худой, гибкой спиной, узкими бедрами, голенастыми ногами, обтянутыми до икр черными подвернутыми джинсами, острыми косточками щиколоток, - я находил ее красивой, но не соблазнительной. Очень красивой, и только. Мы стояли перед окошечком в кожухе дизеля, и я давал краткие пояснения. Я сознательно засунул руки в карманы, чтобы невзначай не коснуться руки или плеча Сабет, как это делал баптист за завтраком.
Мне не хотелось дотрагиваться до этой девушки.
Я вдруг почувствовал себя стариком...
Я взял ее за талию, когда она тщетно пыталась нащупать ногой последнюю перекладину железной лесенки, поднял на воздух и поставил на пол. Она была удивительно легка и вместе с тем упруга, то же ощущение я испытывал, когда клал руки на руль своего "студебекера", - упруга и грациозна; все это длилось не долее секунды, и вот она уже стояла на ажурном железном листе переходной площадки; нисколько не смутившись, она поблагодарила меня за оказанную ей, хотя и ненужную, помощь и вытерла руки пестрой ветошью. Для меня в этом прикосновении тоже не было ничего волнующего, и мы пошли дальше к огромным винтовым валам, которые я еще хотел ей показать. Проблемы кручения, коэффициент трения, усталость металла от вибрации и тому подобное - обо всем этом я думал про себя: под такой грохот машин едва можно было разговаривать. Я только объяснил Сабет, что мы сейчас стоим как раз в том месте, где валы винтов выходят из корпуса корабля и, отталкиваясь от воды лопастями, дают движение теплоходу. Приходилось кричать. Мы были, по моим расчетам, приблизительно на восемь метров ниже уровня воды. Хотелось быть точным. "Приблизительно! - кричал я. Возможно, только шесть". Объяснить, какое давление воды приходится выдерживать этой конструкции, было бы слишком сложно - я толковал о запасе прочности, а ее детская фантазия уже выпорхнула за пределы корабля, туда, к рыбам. "Вот, глядите!" - крикнул я и положил ее руку на шляпку семидесятимиллиметровой заклепки, чтобы она поняла мои объяснения. Акулы? Я не разобрал остальные слова. При чем тут акулы? Я крикнул в ответ: "Не знаю!" - и вновь указал ей на машины. Она уже глядела без внимания.
Мне хотелось ее чем-то заинтересовать.
Наше путешествие подходило к концу, и я жалел об этом; на большой карте Атлантического океана сиротливо торчал теперь один-единственный флажок вдруг оказалось, что от всего нашего маршрута остался жалкий отрезок в семь сантиметров; в переводе на время это означало: вечер, ночь и утро.
Мистер Левин уже упаковывал вещи.
Разговоры о чаевых...
Я представляю себе, как мы через сутки будем прощаться, желать друг другу всего доброго, - рукопожатия, пожелания счастья, шутки: "Всего доброго, мистер Левин, желаю вам успехов в сельском хозяйстве!" И нашему баптисту: "Всего доброго, желаю вам успехов в Лувре!" А девушке с рыжеватым конским хвостом и с туманным будущим я скажу просто: "Желаю счастья!.." Мне было горько думать, что мы никогда ничего друг о друге не узнаем.
Я сидел в баре...
Эти дорожные знакомства!
Я становился сентиментальным, что, вообще говоря, не в моем духе. Предстоял бал - видимо, такова традиция, ведь это был наш последний вечер на теплоходе, - и, по случайному совпадению, день моего рождения, пятьдесят лет, но об этом я, конечно, никому не сказал ни слова.
В этот вечер я впервые в жизни сделал предложение.
Собственно говоря, я сидел за столиком с мистером Левином, который тоже был вполне равнодушен к балам и танцам; я пригласил его (конечно, не выдавая истинного повода) на бутылку бургундского - лучшее из того, что было здесь в буфете. "Ведь только однажды исполняется пятьдесят лет!" думал я. Beaune 1933 года, великолепный букет; правда, оно оказалось недостаточно терпкое да, к сожалению, немного мутноватое, но мистер Левин, которому по вкусу даже калифорнийское бургундское, не придал этому никакого значения. Меня же вино (честно говоря, я представлял себе празднование моего пятидесятилетия несколько иначе) разочаровало, но тем не менее я был доволен. Сабет прибегала только на минуту, чтобы глотнуть лимонного сока и тут же убежать со своим кавалером, чаще всего им был художник с усиками, но иногда и офицер из команды в парадной форме со сверкающими позолотой галунами, словно в оперетте; Сабет была все в том же синем вечернем платьице - правда, не безвкусном, но очень дешевом и, пожалуй, чересчур детском... Я подумывал о том, не пойти ли мне спать. Я снова чувствовал, что у меня есть желудок, и к тому же мы сидели слишком близко от оркестра, музыка оглушала, а тут еще, куда ни глянь, пестрота и бестолочь карнавала: разноцветные лампионы, расплывающиеся в табачном дыме, - точь-в-точь как солнце в Гватемале, повсюду бумажные драконы, ленты, переплетение гирлянд - мишурные джунгли - да еще господа в смокингах, черные, как грифы, оперение которых отливает тем же атласным блеском.
Но про это мне думать не хотелось.
Послезавтра Париж - вот единственное, о чем я могу думать в таком шуме. Все же надо будет пойти к врачу и выяснить наконец, что же у меня с желудком.
Странный это был вечер.
Мистер Левин заметно повеселел - он ведь не привык пить и, вдруг осмелев, пригласил Сабет танцевать - этакий телеграфный столб! Лицо Сабет приходилось ему чуть выше пояса, и, чтобы не цепляться за хвосты бумажных драконов и змей, он все время старательно нагибал голову. Сабет, разговаривая с ним, становилась на цыпочки и вся устремлялась ввысь.
У мистера Левина не было темного костюма, танцуя, он то и дело сбивался на мазурку, потому что он родился в Польше, провел детство в гетто и тому подобное. Чтобы дотянуться до его плеча, Сабет приходилось задирать руку, как школьнице в трамвае. Я сидел, держал в руке бокал бургундского и, твердо решив не впадать в сентиментальность из-за дня моего рождения, пил. Немцы все до одного заказывали сект, то есть шампанское, и мысли мои невольно вернулись к Герберту, к будущему немецкой сигары (каково-то ему, Герберту, одному среди индейцев?).
Потом я вышел на палубу.
Я нисколько не опьянел, и, когда Сабет разыскала меня на палубе, я ей сразу же сказал, что она может простыть здесь, на ветру, в своем тоненьком платьице. Она хотела узнать, не грустно ли мне, ведь я не танцую. Мне нравятся современные танцы, смотреть на них забавно - это какие-то экзистенциалистские прыжки, где каждый танцует сам по себе, выламывается как умеет, путается в собственных ногах, трясется словно в лихорадке, все это слегка смахивает на эпилептический припадок, но все очень весело, темпераментно - это я должен признать, но я так не умею.
Почему я должен грустить?
Английский берег еще не показался...
Я накинул ей на плечи свой пиджак, чтобы она не простудилась. Ветер был такой сильный, что ее рыжеватый конский хвост все время трепетал где-то у щеки.
Красные трубы, подсвеченные прожекторами...
Сабет была в диком восторге от этой ночи на палубе, когда ветер свистел в натянутых тросах, все скрипело и трещало, хлопали брезентовые чехлы на спасательных шлюпках, а из труб рвались клочья дыма.
Музыка здесь была едва слышна.
Мы говорили о звездах, как обычно говорят ночью, пока не станет ясно, что один из собеседников понимает в звездах еще меньше, чем другой, но все остальное - не более чем настроение, а я этого не выношу. Я показал ей комету, которую можно было видеть в те дни в северной части небосклона. Еще немного, и я признался бы ей, что у меня день рождения. Поэтому, дескать, и появилась комета! Но это было неверно даже в шутку - ведь комета была видна уже несколько дней, правда, не так явственно, как в эту ночь, - во всяком случае, видна с 28 апреля. И я решил ничего не говорить о своем дне рождения.
- По случаю нашего расставания, - сказал я ей, - я пожелаю себе две вещи: во-первых, чтоб вы не стали стюардессой...
- А во-вторых?
- Во-вторых, - сказал я, - чтобы вы не ехали в Рим автостопом. Нет, серьезно, уж лучше я вам куплю билет на поезд или на самолет...
В то время мне и в голову не приходило, что мы можем поехать в Рим вместе, Сабет и я, да и что мне было делать в Риме?
В ответ она только рассмеялась.
Она меня не так поняла.
После полуночи холодный ужин, как обычно, и я стал утверждать, что голоден, чтобы повести Сабет вниз, потому что, несмотря на мой пиджак, ее трясло от холода - я это видел, у нее дрожал подбородок.
Бал внизу все еще продолжался.
Ее предположение, что мне грустно оттого, что я один, меня расстроило. Я привык разъезжать по свету один. Я живу работой, как всякий настоящий мужчина. Более того, я не хочу ничего другого и почитаю за счастье жить одному; по моему глубокому убеждению - это единственная сносная форма жизни для мужчин; просыпаться одному и не быть вынужденным разговаривать для меня истинное наслаждение. Где найти женщину, которая способна это понять? Даже вопрос, как я спал, мне досаждает, потому что в мыслях своих я уже ушел вперед, я привык думать о будущем, а не о прошлом, привык строить планы... Всякие там нежности по вечерам - это еще куда ни шло, но утром - нет уж, благодарю покорно: провести с женщиной больше трех или четырех дней подряд всегда было для меня, говоря откровенно, началом лицемерия. Чувства по утрам - этого не может вынести ни один мужчина. Уж лучше самому мыть посуду!
Сабет смеялась.
Завтракать с женщиной в виде исключения во время отпуска - пожалуйста, завтракать на балконе, но не дольше трех недель кряду; ни одного дня сверх этого я, честно говоря, вытерпеть не могу, и то во время отпуска, когда и так не знаешь, куда себя деть, но после трех недель, самое большее, я начинаю тосковать по своим турбинам; утренняя неторопливость женщин - ее не в силах вынести ни один мужчина; женщина способна, встав утром с постели и не успев одеться, начать перебирать цветы в вазе и при этом болтать о любви и браке... Нет, только отпетый лицемер скажет, что он готов это вынести. Я невольно вспомнил Айви. "Айви" в переводе значит плющ, и для меня это обобщенное имя всех женщин... Нет, я хочу быть один! Сам вид комнаты на двоих, не двойного номера в гостинице, откуда можно быстро съехать, а именно комнаты на двоих как постоянного жилья для меня так невыносим, что я всерьез начинаю подумывать - уж не лучше ли завербоваться в Иностранный легион...
Сабет сказала, что я циник.
Но я говорил сущую правду.
Я не стал продолжать, хотя мистер Левин, мне кажется, так меня и не понял; когда я потянулся, чтобы налить ему вина, он прикрыл свой стакан ладонью, а Сабет, обозвавшую меня циником, увели танцевать... Я не циник. Я всегда только трезвый человек, но женщины этого не выносят. Я отнюдь не чудовище, как уверяет Айви, и никогда не высказываюсь против брака, чаще всего сами женщины находят, что я решительно не гожусь для этого. Я не могу все время испытывать какие-то чувства. Быть одному - для меня единственная приемлемая форма жизни, потому что я не имею ни малейшего желания сделать женщину несчастной, а женщины ведь так склонны чувствовать себя несчастными. Я признаю: быть одному не всегда весело, не всегда бываешь в должной форме. Впрочем, теперь я по опыту знаю, что женщины тоже теряют форму, как только мы оказываемся не в форме. Стоит им заскучать, и тотчас начинаются обвинения в недостатке чувства. В таком случае я предпочитаю скучать один. Я признаю: и мне не всегда хочется смотреть телевизор (хотя я убежден, к слову сказать, что в ближайшие годы телепередачи значительно улучшатся), и я бываю не в духе, но именно тогда и приятно оказаться одному. К самым счастливым минутам моей жизни принадлежат те минуты, когда я покидаю компанию друзей, сажусь в свою машину, захлопываю дверцу, поворачиваю ключ зажигания, настраиваю радио, прикуриваю от автозажигалки и ногой нажимаю на акселератор. Быть на людях даже в мужском обществе для меня всегда утомительно. Что же касается дурного настроения, то я, как уже сказал, особого внимания на него не обращаю. Иногда вдруг размякнешь, но потом вновь берешь себя в руки. Признаки усталости! Как у металла. Чувства, по моему определению, суть не что иное, как признаки усталости, - во всяком случае у меня. Бывают минуты слабости. И сколько тогда ни пиши писем, чтобы не чувствовать себя одиноким, все равно не поможет. Ничего этим не изменишь; все равно потом опять слышишь только свои собственные шаги в пустой квартире. И что еще хуже, чей-то голос по радио расхваливает патентованный собачий корм или сухие дрожжи - какая разница! - а потом желает спокойного сна и умолкает, а времени всего два часа ночи. И тогда выручает джин - хотя, вообще-то говоря, джин я не люблю - и с улицы доносятся голоса, гудки машин, лязганье подземной дороги или гул самолета, что в конце концов безразлично. Случается, что я засыпаю в кресле с газетой на коленях, уронив на ковер потухшую сигарету. Я пытаюсь взять себя в руки. Зачем? Какая-то ночная станция передает симфонический концерт, я выключаю приемник. Что делать дальше? Я стою со стаканом, наполненным джином, которого я не люблю, и пью; я стою, чтобы не слушать звука шагов в квартире - моих собственных шагов. Все это ничуть не трагично, просто как-то тягостно, ведь сам себе не скажешь спокойной ночи...
Но неужели из-за этого стоит жениться?
Сабет, прибежавшая между танцами, чтобы выпить лимонного сока, тронула меня за руку: мистер Левин, этот телеграфный столб, спал и улыбался, словно он и с закрытыми глазами видел всю эту веселую кутерьму - бумажные драконы и разноцветные воздушные шарики в руках танцующих; причем каждый норовил хлопнуть по шарику соседа, чтобы шарик с треском лопнул.
О чем же я все время думаю? - спросила она меня.
Я не знал, что ей ответить.
А она о чем думает? - спросил я.
Сабет сразу сказала:
- Вам надо жениться, мистер Файбер.
Но тут появился ее друг, который обежал все палубы, чтобы найти ее и пригласить на танец. Он вопросительно взглянул на меня.
- Пожалуйста, пожалуйста, - сказал я.
У меня осталась только ее сумочка.
Я прекрасно знал, о чем я думал. Но этого не скажешь словами. Я поднял бокал и вдохнул запах вина, я не хотел думать о том, как это бывает между мужчиной и женщиной, и все же невольно эта картина возникла у меня перед глазами. Я испытал изумление и испуг, словно в полусне. Почему это происходит именно так? Если подойти к этому отстраненно - почему это происходит так, как происходит? Когда сидишь и поглядываешь на танцующие пары и вдруг представляешь себе этот акт во всей его плотской конкретности, возникает ощущение, что это не по-человечески. Почему именно так? Абсурд какой-то; когда желание, инстинкт не побуждают к этому, кажешься себе сумасшедшим только оттого, что такая идея могла прийти тебе в голову, это представляется даже каким-то извращением...
Я заказал пива.
Может быть, это только я так ощущаю?
А танцующие между тем играли в странную игру: каждая пара двигалась так, чтобы удержать носами апельсин...
Интересно, а как относится к этому Лезер Левин? Он и в самом деле храпел, с ним не поговоришь; рот у него был полуоткрыт - точно красноватый рот рыбы за зеленым стеклом аквариума.
Я думал об Айви.
Когда я обнимаю Айви, мне в голову лезет самое разное: надо отдать проявить пленку, не забыть позвонить Вильямсу! Айви бормочет: "I'm happy, о dear, so happy, о dear, о dear" [я счастлива, милый, так счастлива, милый, милый (англ.)], а я могу в это время решать в уме шахматную задачу. Я чувствую ее ладони на своем затылке, я вижу, как в эпилептической гримасе счастья искажается ее рот, и отмечаю про себя, что картина на стене снова висит косо, улавливаю шум лифта, пытаюсь вспомнить, какое нынче число, слышу ее вопрос: "You're happy?" [Ты счастлив? (англ.)] - и закрываю глаза, чтобы сосредоточиться на Айви, которую обнимаю, и по рассеянности целую свою собственную руку. Потом все как бы забывается. Я забываю позвонить Вильямсу, хотя все время только об этом и думал. Я стою у открытого окна и выкуриваю наконец сигарету, а Айви на кухне готовит чай. И вдруг я вспоминаю, какое нынче число. Но ведь это совершенно неважно. Словно ничего и не было!.. Потом я слышу, что кто-то вошел в комнату, оборачиваюсь и вижу Айви в халате - она несет две чашки чаю; я подхожу к ней и говорю: "Айви!" И целую ее, потому что она - "свой парень", хотя и не понимает, что я предпочел бы остаться один...
Внезапно наш теплоход остановился.
Мистер Левин вдруг проснулся, хотя я не произнес ни слова, и спросил, не прибыли ли мы в Саутгемптон.
За бортом множество огней.
Наверное, Саутгемптон.
Мистер Левин встал и вышел на палубу.
Я пил пиво и старался вспомнить, казалось ли мне все это с Ганной (тогда) тоже абсурдным, всегда ли это было абсурдным.
Все вышли на палубу.
Когда Сабет вернулась за своей сумочкой в зал, украшенный бумажными драконами, она меня сильно удивила: отослала своего друга, который сразу скис, и села рядом со мной. Детское выражение ее лица так напомнило мне в эту минуту Ганну.
Сабет взяла сигарету и снова пристала ко мне: о чем я все время думаю? А что-то мне ведь надо было сказать ей в ответ. Я протянул зажигалку, вспыхнувшее пламя вырвало из тьмы ее юное лицо, и я спросил: не выйдет ли она за меня замуж?
Сабет покраснела.
- Это всерьез?
- А почему бы и нет!
Началась выгрузка, и это зрелище почему-то никому нельзя было пропустить; каждый считал для себя делом чести стоять на палубе, несмотря на пронизывающий холод; дамы дрожали в своих вечерних туалетах; туман, ночь, подсвеченная тысячами огней, мужчины в смокингах, прижимающие к себе дам, чтобы хоть немного их согреть, все в пестрых бумажных колпаках, скрип кранов, туман и мерцание тусклых огней на берегу.
Мы оба стояли, не касаясь друг друга.
Я сказал ей то, чего совсем не должен был говорить, но что сказано, то сказано, и теперь я наслаждался нашим молчанием. Я совсем протрезвел, однако не знаю, о чем я думал тогда, скорее всего ни о чем.
Моя жизнь была в ее руках.
К нам подошел мистер Левин, но он не помешал, напротив, я был ему рад. Сабет, как мне показалось, тоже; я держал ее за руку, и мы болтали с мистером Левином, который выспался и тоже совсем протрезвел, словно и не пил бургундского; мы обсуждали, сколько и кому нужно оставить на чай и тому подобное. Теплоход стоял на якоре не меньше часа, уже начало светать. Когда мы снова остались одни, совсем одни на мокрой палубе, и Сабет еще раз спросила меня, всерьез ли я это сказал, я поцеловал ее в лоб, потом поцеловал холодные вздрагивающие ресницы, она задрожала всем телом, потом поцеловал в губы и сам испугался. Ни одна девушка не была мне такой чужой. Ее чуть приоткрытый рот - нет, это невозможно! Я целовал мокрые от слез щеки, говорить было нечего - нет, это невозможно!
На другой день мы прибыли в Гавр.
Шел дождь, и я стоял на верхней палубе, когда чужая девочка с рыжеватым конским хвостом спускалась по трапу. Обе ее руки были заняты вещами, поэтому она не могла мне помахать на прощание.
Мне кажется, она увидела, что я ей машу. Мне было жаль, что я не снимаю это на пленку; я продолжал махать, даже когда потерял ее в толпе.
Потом в таможне, как раз в ту минуту, когда я открывал свой чемодан, я опять мельком увидел ее рыжеватые волосы; она кивнула мне и улыбнулась. Обе руки ее были заняты, она экономила на носильщике и поэтому тащила весь свой багаж сама, хотя ей это было явно не под силу, но я не смог ей помочь, она тут же затерялась в толпе. Наша дочь! Но ведь тогда я не мог этого знать; и все же у меня сжалось сердце, когда она растворилась в людском потоке. Я к ней привязался - вот все, что я знал. В парижском экспрессе я мог бы, конечно, обойти все вагоны. Но зачем? Ведь мы простились.
В Париже я сразу же позвонил Вильямсу, чтобы хоть устно доложить о делах; он поздоровался со мной ("Хелло!"), но времени меня выслушать у него не нашлось. Я даже подумал, уж не случилось ли чего. Париж, как всегда, означал для меня неделю заседаний. Как всегда, я поселился в отеле на набережной Вольтера, занял свою всегдашнюю комнату с окнами на Сену и Лувр, в котором я никогда не был, хотя он и находился как раз напротив.
Вильямс разговаривал со мной как-то странно.
- It's o'key, - сказал он. - It's o'key [ладно, ладно (англ.)], повторял он, пока я отчитывался о своей короткой поездке в Гватемалу, которая, как это выяснилось в Каракасе, нимало не задержала нашей работы, поскольку наши турбины все равно не были подготовлены к монтажу, не говоря уже о том, что на парижскую конференцию я не опоздал, а именно она-то и была важнейшим мероприятием этого месяца. - It's o'key! - сказал он, когда я стал рассказывать ему об ужасном самоубийстве моего друга юности, - it's o'key! - А в конце разговора спросил: - What about some holidays, Walter? [Что, если вам пойти в отпуск, Вальтер? (англ.)]
Я его не понял.
- What about some holidays? - сказал он. - You're looking like... [вид у вас такой, будто... (англ.)]
Нас прервали:
- This is Mr.Faber, this is... [это мистер Фабер, это... (англ.)]
Обиделся ли Вильямс на то, что я не летел как всегда, а прибыл на этот раз - заметьте, в виде исключения - на теплоходе, не знаю; его намек, будто я очень нуждаюсь в отдыхе, мог звучать только иронически - я загорел, как никогда, да и худощавость моя несколько сгладилась после обжорства на теплоходе, и к тому же, повторяю, я загорел...