Я пришел к Готон и попросил забыть, что когда-то я прогнал ее. Но Готон не обладала чувством юмора и повернулась ко мне спиной. Однако в конце концов она впустила меня и позволила провести с нею ночь. Добрая камеристка с ее швейцарской пышностью и скошенным лбом, признаком упрямства. В ней сохранилось много детского, хотя жизнь не пощадила ее, она давно поседела, лицо покрыли морщины. Я положил голову на ее толстый живот. И заснул под отрывистые бессмысленные слова. Я никогда не понимал Готон.
Проснулся я оттого, что она гладила мою искалеченную руку.
— В тебе многое напоминает господина, — сказала она. — У вас такие похожие голоса...
Голоса у нас совсем не похожи...
— Говорят, в Лакосте был ураган. Как думаешь, не разрушил ли он замок?.. Бедный господин... Латур... О нем говорят такие ужасные вещи... Вы... вы с ним иногда были так похожи...
Я закрыл ей рот рукой и прижал ее к кровати. Она улыбнулась:
— Я твоя.
— Не об этом речь, — сказал я.
Однако на другую ночь я пришел и рисовал пером на ее теле. Она визжала от восторга. Но я был слишком слаб и не мог любить ее.
Случалось, я доставал старые книги по анатомии. Везалия и Вьессана. Читал наугад. Листал записи, которые делал еще у Рушфуко, записи о собственных открытиях. Но все они были не закончены. В них еще многого не хватало.
Маркиз прислал мне новые отрывки из романа. Описание оргий было столь отвратительно, что меня мутило. Я с трудом переписывал эти фразы. Однако с каждым бесстыдным восклицанием, с каждым богохульством и ругательством, с каждым новым злодейством, которым подвергались несчастные жертвы, мне становилось легче. Жестокость казалась ненастоящей, и я вдруг понял, что господин пишет вовсе не о наслаждении. Он говорит об одиночестве. О бесконечной пустыне одиночества. О пустоте тюрьмы. Ведь в его сочинениях говорится о боли. Только телесная боль свидетельствует о том, что одиночество преодолимо. Может, именно поэтому я не чувствую одиночества?
Может, есть некий смысл в том, что мне не дано ощущать боль? Но могу ли я как-то использовать отсутствие у меня этого опыта?
— Мадам звали меня?
— Нет.
— Я слышал ваш голос.
— Это звал кто-то другой.
— Здесь нет никого другого, мадам.
— Во всяком случае, мне ничего не надо.
— Но вы меня звали.
— Нет.
— Ведь вы не откажете мне в такой малости, мадам?
— Ступайте к себе, Латур. Вы пьяны?
— Мы с ним всегда заменяли друг друга.
— Что вы хотите этим сказать?
— Если маркиз не мог исполнять свои обязанности, я выполнял их за него. Я часто был им, а он — мной.
— Вы не должны прикасаться ко мне, Латур.
— Поросеночек моих мыслей, мой ангел, моя небесная кошечка. Я знаю все ласковые слова, какие он говорил вам. Моя куколка. Снимите платье, Рене. И я вторгнусь в вашу самую узкую щелку. Вам будет немного больно.
Однако я не двигаюсь и продолжаю смотреть на нее. То, что я сказал, было пустым бахвальством, беспомощной выдумкой. Я делаю несколько шагов по направлению к ней. Теперь ее взгляд выражает удивление. Я обнимаю ее за плечи и пытаюсь уложить на кровать, но теряю мужество и опускаюсь перед ней на колени:
— Простите меня, мадам.
Я беру ее щиколотку, поднимаю сморщенную ступню и целую. Мадам улыбается и гладит меня по волосам. Ласкает мою голову. Очень осторожно я откидываю ее нижнюю юбку и, поднимаясь все выше, целую волосатые икры. Под коленями я ощущаю кисловатый запах пота и влажность кожи. Покусываю острые колени и, тяжело дыша, начинаю целовать ее бедра. Нежная, жирная кожа, дорожки темных волос бегут вверх, к ее лону. Мадам встает и снимает с себя одежду. Полная, с разной величины грудями и выпирающими тазовыми костями, она высится надо мной. Ее пупок похож на черный глаз. Я касаюсь его языком, и она вздыхает, правда, это скорее похоже на стон, вызванный запором, чем на стон наслаждения. Я встаю и кусаю ее груди, словно это яблоки. Кусаю их и глажу ее потную спину. Она вся мокрая, но это только возбуждает меня. Мне трудно сдерживаться. Она снова гладит меня по голове, и я приникаю губами к ее кисловатому лону.
Наконец она приказывает мне сделать так, как всегда делал маркиз, так, как я сначала и предлагал. Мой фаллос медленно скользит между ее ягодицами. Я смазываю слюной ее анальное отверстие. Дыхание мое похоже на песню. Наконец я проникаю вглубь. Я кричу. Мадам кричит. Над нашими безобразными телами и неуклюжими движениями звучит фальшивая мелодия, она выпархивает в окно, летит над улицами, над парками, над городом, к белой тюрьме и камере номер шесть, где в сумраке одинокий человек склонился над покрытым письменами пергаментом.
Первый раз за много месяцев я смог выйти из дому. Я брожу по улицам. Наугад. Захожу в трактир у городской стены. Сплю без снов. Утром я начинаю искать. Нахожу владельца дубильной мастерской Жана Фубера. Номер семь. Он выходит из мастерской с двумя работниками. Это полный широкоплечий человек. Низкий лоб, глубоко посаженные глаза. Толстая, сильная шея. Я иду следом за его каретой. Карета останавливается у небольшого красного домика. Дубильщик входит в дом. Он живет один. Но я не осмеливаюсь зайти следом за ним. Залезаю на дерево и жду. Сижу там и думаю. Вечером я спускаюсь с дерева и возвращаюсь в дом мадам де Сад. Мне кажется, что я, наверное, больше никогда не смогу заниматься трупосечением.
Я прилежно тружусь над рукописями маркиза. Утром мадам Рене приносит мне письмо. Она старается не встречаться со мной глазами. Голос ее звучит тихо.
— Письмо Мартену Киросу. Из Венсенской тюрьмы.
И она скрывается за дверью. У меня трясутся руки, когда я вскрываю печать. Читаю убористый почерк маркиза. Письмо выдержано в веселом тоне.
"Мартен Кирос... ты все-таки негодник! Будь я рядом, я бы задал тебе хорошую трепку... сдернул с тебя твои накладные патлы, которые ты обновляешь каждый год волосами из хвоста старой клячи с улицы Куртезон-Пари. Что бы ты тогда сделал?
Месье Кирос... мои печали и несчастья уменьшились благодаря великой заступнице мадам президентше де Монтрёй, надеюсь, Мартен Кирос, я смогу выразить ей свою признательность еще при жизни, завтра или через пять лет. Если бы судьба связала меня с другой семьей, я бы остался в тюрьме навсегда. Ибо, как ты знаешь, друг мой Кирос, неуважительное отношение к проституткам не должно оставаться безнаказанным. Можно говорить что угодно о правительстве, религии, короле, это все не важно. Но проститутка... будь осторожен и не оскорби ее ненароком, ибо тогда все полицейские, судьи, монтрёи и покровители борделей воинственно встанут на ее защиту. И безбоязненно заточат дворянина в темницу на двенадцать или пятнадцать лет. Из-за какой-то шлюхи! Французская полиция превзошла все ожидания! Если у тебя есть сестра, кузина или дочь, месье Кирос, посоветуй ей стать проституткой; трудно найти более уважаемое ремесло...
У меня здесь тоже есть свои маленькие радости, и пусть они не столь интересны, как твои, но уж никак не менее утонченны. Я хожу взад и вперед по камере, а чтобы развлечь меня за едой, приходит человек, который — я не преувеличиваю — берет десять щепоток нюхательного табаку, шесть раз чихает, вытирает нос, сплевывает и кашляет не меньше четырнадцати раз, и все это в течение получаса. Как полагаешь, полезно ли это для здоровья? Пойми, Кирос, мои удовольствия ничем не хуже твоих, твои унижают тебя, мои ведут к добродетели. Спроси у мадам де Монтрёи, есть ли на сеете средство лучше, чем замок и щеколда, чтобы направить человека на стезю добродетели. Я прекрасно знаю, что есть чудовища — вроде тебя (прости мне мои слова), — которые считают, что мужчина должен хоть раз посидеть в тюрьме, однако если заточение не дало желаемого результата, то повторять это весьма опасно. Такое мнение ошибочно, сеньор Кирос. Рассуждать следует так: тюрьма — единственное наказание, известное во Франции, поэтому от тюрьмы не может быть ничего, кроме пользы, а раз тюрьма полезна, к ней следует прибегать во всех случаях. И если вы не достигнете успеха в первый раз, пробуйте еще и еще... Кровопускание помогает против лихорадки, лучшего средства во Франции не знают, оно единственное в своем роде. Но, Кирос, больному, у которого плохие нервы или жидкая кровь, кровопускание не поможет, в этом случае необходимо найти другой способ лечения. «Вовсе нет, — фыркает доктор. — Кровопускание — прекрасное средство, это известно всем. И если у месье Кироса лихорадка, ему, несмотря ни на что, нужно пустить кровь». Вот общепринятый ход мыслей.
О, мой сын Кирос, все мы, живущие в нынешнем столетии, слишком умны!"
Во всем этом звучит злая ирония. Маркиз сидит в тюрьме за свой способ любить, но, безусловно, в Париже разгуливают на свободе сотни ужасных типов, которые совершают преступления куда более тяжкие. Маркиз болен и несчастен. Мне хочется плакать.
Думаю, мне следует пойти в полицию и признаться в своих преступлениях. А перед казнью я обращусь к Богу и попрошу послать мне наказание, которое позволит мне испытать боль. В аду боль освободит меня от той личности, которую зовут Латуром, от его мыслей и воспоминаний. Забытье — это же великолепно. Все мысли потонут в боли. Но вдруг мне приходит в голову, что наказание Божие может оказаться гораздо тяжелее. Я попаду в рай и буду покоиться там на облачных подушках вместе с другими ангелами, не чувствуя никакой боли. Каждую минуту я буду молить о боли, но так никогда и не познаю ее.
Готон вернулась из Орлеана от своей кузины, и несколько ночей я провел под ее присмотром. Когда она узнала, что в ее отсутствие я получил письмо от маркиза, ее глаза стали такими грустными. Я тогда понял, что преданность Готон господину заразила и меня, что Готон любит его ласки, а вовсе не мои. Но меня это не огорчает. Мне нравится смотреть, как она садится на кровать и поднимает на меня взгляд, уже затуманенный той легкой болью, которую она вот-вот испытает. Тревога и кошмары больше не мучат меня.
Осенью ко мне вернулась старая тревога. Все было ужасно. Цены на хлеб. Трудности, связанные с войной против Англии. Письма маркиза были полны сарказма и болезненной привязанности к цифрам. Мадам Рене и мадам де Монтрёй ссорились чаще, чем обычно. Королевский приказ о тюремном заточении маркиза остается в силе. Мадам Рене несчастна. Готон тоже перестала быть ангелом доброты. Она мрачна, упряма, начала молиться вместе с мадам Рене, теперь она сопровождает ее в церковь. Мне противна вся эта словно ненастоящая жизнь; как будто живешь в тени времени, которое уже прошло. Я раздражен. Чего-то жду. Но не знаю чего.
Читаю свои записи по анатомии. Кажется, где-то я допустил серьезную ошибку... но не могу ее обнаружить.
В одной газете я прочитал, что молодой воздухоплаватель Пилатр де Розье [18] вылетел из Булони, чтобы перелететь через Ла-Манш. Толпы людей стояли на берегу и смотрели, как его шар поднялся в воздух на полторы тысячи метров, но там он с немыслимым грохотом взорвался, вспыхнув фиолетовым пламенем. Розье и его спутник разбились, их останки разлетелись во все стороны, говорили, будто им оторвало головы. В статье Розье был назван «мучеником науки». Мне тяжело думать о нем. Я следил за его сказочными открытиями. Розье был человеком нового времени, и этот несчастный случай отбросил назад всю нацию.
Я продолжаю переписывать рукописи маркиза, но работать мне стало тяжелее.
Маркиз тиранит меня, это несомненно. Даже находясь в тюрьме, он имеет надо мной власть. Он хочет, чтобы его мысли стали моими, его сочинения — моими. Маркиз страдает в тюрьме и пытается жить моей жизнью. Но я этого не хочу.
Я решаю отложить его рукописи. Иду к Готон и ложусь в постель рядом с ней, прижимаюсь к ее теплу, как всегда. Но она не шевелится. Она просто спит. Готон начала стареть. Мы с ней родились в один год. Ее седые волосы и живот в складках напоминают мне о собственном возрасте. Я щиплю ее. (Обычно она любила, чтобы ее будили, причиняя легкую боль.) Теперь она лишь переворачивается на другой бок.
И вдруг я понимаю то, о чем догадывался уже давно. Готон больна. Об этом свидетельствуют ее мутный взгляд и постоянная отрыжка. Она больна, но пытается скрыть это от меня. Чем я перед ней провинился?
— Ты плохо себя чувствуешь? — спросил я. Но она, не отвечая, отвела глаза. Уголки ее губ болезненно дрогнули. Молчание. Я рассердился.
Я пошел в Сент-Ор и спросил у мадам Рене, что ей об этом известно.
Она ответила:
— Готон не выносит сострадания. Думаю, ей хочется страдать в одиночестве. Не забывайте, большую часть жизни она грешила с мужчинами. Теперь ей хочется остаться одной.
Я словно во сне шел по улицам. Меня мучила слабость. Почему Готон ничего мне не сказала? Она умирает, и все знают об этом, даже маркиз, хотя он сидит в заточении за высокими стенами, только мне ничего не известно. Она страдает, но мне не положено знать об этом. Я открыл дверь в ее комнату. Готон лежала в постели, она глянула, чуть приоткрыв глаза. Почему она так странно на меня посмотрела? Я не хотел сердиться на нее. Но во мне вскипел гнев.
— Ты больна?
Не сводя с меня глаз, она отрицательно покачала головой. Я едва сдержался.
— Ты лжешь!
Готон села в кровати.
— Что хочу, то и говорю.
— Почему ты делаешь вид, будто не видишь меня?
— Оставь меня в покое.
— Ты думаешь, что уже умерла? И поэтому не разговариваешь со мной? Думаешь, твой язык уже обратился в прах? И мозг тоже?
Она сильно изменилась. В ней не осталось ничего от прежней Готон. Почему она не желает меня видеть? Ведь я всегда был так добр к ней. Я шагнул к кровати и ударил Готон. В уголке рта у нее показалась кровь. Но она не склонила головы. Не извинилась. Не сказала того, что я надеялся услышать. Не притронулась теплой рукой к моему лбу. Она сжала кулак и в ответ ударила меня.
— Теперь я никогда ничего тебе не скажу.
— Видно, ты очень счастлива.
— Оставь меня в покое. Ты мне никогда не нравился. Меня от тебя тошнило. Оставь меня в покое!
Я ушел из дома.
Париж — негостеприимный город. Холодный. Грязный. Люди здесь бледные и изможденные. Я снял комнату у какого-то виноторговца на Фобур-Сен-Марсель. Комната стоила дешево, но располагалась на четвертом этаже, и состояние ее оставляло желать лучшего. Я лежал на омерзительной кровати, и сны мои тоже были омерзительные. Соседнюю комнату занимала целая семья, и сквозь стену непрерывно сочился поток брани. Этажом выше жили две тощие проститутки. Днем и ночью они сновали вверх и вниз по лестнице. Я видел их в приоткрытую дверь, они награждали меня презрительными взглядами. Я закрыл глаза и отдался во власть воображения. Проснулся я от холодного ветра, дующего в окно.
Дом дубильщика прятался в темноте. Я чувствовал себя прекрасно. Легко нес свои инструменты и без труда заставил замолчать сторожевую собаку. В дом я вошел с черного хода. Внутри было темно, кисло пахло сыром и вином. Я разулся и прокрался в спальню. Дубильщик громко храпел во сне. Я склонился над его мощным торсом, изо рта у него воняло. Большие ноздри подрагивали. Лишь достав скальпель, натянув перчатку и приготовив все инструменты, я почувствовал слабость. Скальпель показался непривычно тяжелым. Я вспотел. Непонятная тяжесть тянула руку к земле. Мне пришлось встать на колени, а потом даже сесть на пол. Дубильщик хмыкнул во сне, это прозвучало как оскорбление.
Он умер от легкого укола в горло. Я ученый, но патетика мне не чужда.
Наконец я покинул его грязную комнату. Сижу в парке. В воздухе чувствуется изморозь. Мне холодно, я раскачиваюсь взад и вперед на твердой скамейке. Изо рта у меня идет пар. Я пытаюсь прогнать грязные фантазии. Пытаюсь думать о Готон. О ее теплых руках и нежном рте. Говорю себе, что надо встать, пройти через парк к дому мадам Рене и повидать Готон до того, как она умрет. Но продолжаю сидеть на месте, мне холодно, хочется спать, глаза смыкаются, меня одолевают видения, передо мной встает кровавый город, в руках у меня ножи, двери домов превратились в человеческие тела, и мне приходится рассекать их, чтобы они раскрылись и впустили меня в тепло. Проснулся я, когда уже светало. Было полнолуние. Перед рассветом ветер стих. Я встаю и иду к дому мадам Рене. Но там никого нет. Сосед говорит, что Готон вместе с мадам ушла в монастырь. В Сент-Ор я пришел слишком поздно.
Через открытую дверь я вижу лицо Готон. Она лежит на кровати, одеяло натянуто до морщинистой шеи. Глаза закрыты, рот приоткрыт. Мадам Рене сидит, прислонившись головой к каменной стене, и молится. Между ними на ночном столике горит восковая свеча. Мадам Рене оборачивается и смотрит на меня. Кротким просветленным взглядом. Я плачу.
Всю ночь я просидел в комнате мадам Рене. Глядя в стену. Ни о чем не думая. Перед рассветом меня сморил сон. Когда я проснулся, у меня был жар и я не мог пошевелиться. Ноги потеряли всякую чувствительность. Ко мне заглянула какая-то монахиня. Потом меня перенесли в комнату для гостей. Я попытался встать, но ноги были так слабы, что идти я не мог. Настоятельница встревожилась. Она опасалась, что у меня воспалилась культя. Они поили меня настоем из трав.
В комнате пахло, как на монастырском огороде.
Я лежал и дремал в маленьком каменном домишке, здесь не было ничего, кроме узкой кровати, стола со стеариновой свечой, распятия и Библии. Просыпался я только затем, чтобы выпить немного воды и съесть кусок хлеба, потом засыпал опять. Мне ничего не снилось, от долгого сна я чувствовал себя вялым и словно пьяным. Стоило мне подумать о моих анатомических экспериментах, как на меня нападала сонливость. Я все время пребывал в полусне.
Когда ноги отошли, я начал выполнять обязанности садовника. И работал с большой охотой. После паралича я ходил медленно, но делу это не мешало.
Монахини хорошо относились ко мне.
Работа садовника мне нравилась, и я ценил доброту монахинь. Из газет, изредка попадавших в монастырь, я узнал о беспорядках в стране. Об Анатоме там не было ни слова. Значит, все сошло, как было задумано. Но это не радовало меня. Я не хотел даже думать об этом. Все отодвинулось далеко в прошлое. Может, я начал стареть?
В монастыре было так тихо. Я и не знал, что так бывает. Здесь я совсем успокоился. Никакие мысли меня больше не тревожили, и тот взгляд — тоже.
В этой обители молитв и смирения мне передали однажды рукопись маркиза — «Сто двадцать дней Содома».
В списке действующих лиц я нашел имя — президент де Кюрваль.
Этот вымышленный персонаж преследует меня всю жизнь. Я откладываю рукопись в сторону. Разве я уже не покончил с этим? Не начал новую жизнь? Я сижу у окна и смотрю на грядки с пряностями. Тимьян, петрушка. Надеюсь, что скоро пойдет дождь. Земле это будет на пользу.
Я снова раскрываю рукопись и начинаю жадно читать.
Президент де Кюрваль был одним из столпов общества. Теперь ему шестьдесят, и распутная жизнь оставила на нем свой след. Он высокий, сухой и тощий, у него мрачные голубые глаза. Волосат он, как сатир. Его обвислые ягодицы похожи на пару грязных тряпок. От бесконечных ударов плетки кожа на них загрубела и потеряла чувствительность, их можно было мять, как тесто, он даже не заметил бы этого. Между ягодицами — их даже не требовалось раздвигать в стороны — зияла дыра, чей диаметр, запах и цвет больше напоминали отверстие нужника, чем задний проход...
Я закрываю рукопись.
Иду в лес, дохожу до реки. Там я раздеваюсь и смотрю на свое отражение в воде.
Тело мое уже покрыто морщинами.
«Сто двадцать дней Содома». В святых стенах монастыря каждое слово кажется вдвойне богохульным. Эротические эпизоды зловещи и без конца повторяются. Одно и то же происходит снова и снова. Детей и беременных женщин пытают до смерти, либертены едят кал и развлекаются историями об инцесте и отцеубийстве. Все происходящее в этом закрытом замке можно назвать протоколом больного времени, думаю я. Все потеряло ценность. Женщины становятся мужчинами, мужчины — женщинами, зло — добром, а добро — злом, и Бог — самый страшный из всех грешников. Всеми персонажами движет только похоть, которая всегда приводит к смерти.
Я пытался не думать о президенте де Кюрвале и не дочитал до конца ни одного рассказа о нем. Дойдя до середины рукописи, я понял, что не могу продолжать. Я не понимал того, что переписывал набело. Мне хотелось изменять фразы, чтобы они стали более осмысленными.
Однажды утром я пошел к настоятельнице и сказал, что хочу поговорить с ней. Она привела меня в свой по-спартански обставленный кабинет. Начав говорить, я уже не мог остановиться. Я сказал, что чувствую себя обязанным служить маркизу, объяснил ей мои теплые чувства к нему. Я совершенно запутался. Заговорился. Рассказал то, чего не хотел, лгал, оправдывался, и тем не менее все это было правдой. Настоятельница смотрела на меня с пониманием. Она не прервала меня даже тогда, когда я признался в тяжких грехах и в том, что только теперь понял: я прикрывался мыслями великих людей для оправдания своих низких поступков. Наконец я выговорился, тогда эта бледная женщина встала и посмотрела на меня:
— Вам не нужен мой совет, дитя мое.
Весь тот день и всю ночь я просидел у реки, погруженный в свои мысли. Рушфуко. Де Сад. Мои эксперименты. Боль, центры боли. «Сто двадцать дней Содома». Мадам де Сад. И наконец, настоятельница.
Утром я пошел домой и начал писать. Свое признание.
Я писал о трех великих людях, у которых я учился. О месье Леопольде, Рушфуко и де Саде. Каждый из них был мастером в своей области — анатомии, науке и литературе. Признался, что злоупотребил знаниями и доверием этих мастеров. Сделав передышку, я медленно вывел — моя рука как будто лишилась силы, — что любил чужую боль. Я остановился и изорвал эти листы, потом ушел за город, сжег их и засыпал золу землей. После этого я вернулся к столу и начал все заново. И написал опять то же самое. Я смотрел на выведенные мною слова, и мне пришло в голову, что они еще чудовищней, чем я сам. То, что я читал, казалось, было написано обо мне кем-то другим. Какой все-таки жалкий человек этот Латур-Мартен Кирос, думал я. Какой бессердечный. Но вскоре его ничтожность и бессердечие стали представляться мне чем-то великим, уж не потому ли, что написанные слова приобретают большую ценность, чем сама действительность? И наконец, я поведал о том, как мой интерес к боли роковым образом соединился с наукой.
Покончив с этим вступлением, я тщательно запаковал рукопись маркиза вместе с переписанной набело частью и отправил обратно в тюрьму. Но облегчения не испытал. Меня охватило чувство нереальности, и в последующие дни меня все время мучил страх.
Иногда мне казалось, что я должен навсегда покинуть Париж. Поселиться в какой-нибудь маленькой деревушке, где почти нет людей. Там бы я попытался дописать свои признания.
Часто я брал свои тетради с собой за город и писал там теплыми весенними ночами. Главное дело моей жизни лишилось того значения, которое я прежде придавал ему, но мне не было грустно. Я мог смотреть на себя со стороны, и это приносило освобождение. Я как будто признавал: да, я чудовище. И считал это привилегией. Когда я писал, я словно переставал быть самим собой. Предостерегая других, чтобы они не пошли по моим стопам, я придавал своей жизни некий смысл. Я рассказал о своей матери, об Онфлёре, о месье Леопольде и чучеле тигра, которое мы с ним сделали, и даже о том, как я, злой, ревнивый ребенок, хотел убить любовника моей матери. За ночь я сжег три восковые свечи. Утром я лег в реку и позволил холодной воде омыть мое тело. Именно в этой реке мне довелось испытать самое большое в жизни счастье. В реке водилась рыба, и я знал об этом. Иногда я видел сквозь воду блестящих рыбок. В то утро, пока вода, журча, омывала меня, я заснул. Сколько я спал? Не знаю. Мне снился город моего детства, Онфлёр. Я вернулся туда стариком. Ходил по улицам, сгорбившись, как всегда, и пряча лицо от людей. Женщины глазели на меня. Там ничего не изменилось. Я состарился, а торговки на площади остались прежними. Я не спеша подошел к городскому пруду. Бу-Бу, моя мать, стояла повернувшись спиной к рыбным прилавкам. Я медленно приблизился к ней. Шепотом произнес ее имя, но она не слышала. Я не успел подойти поближе, она повернулась и посмотрела на меня. Видно, я не произвел на нее впечатления. Скорее всего она меня не узнала. Глянула равнодушно и ушла.
Проснулся я оттого, что она гладила мою искалеченную руку.
— В тебе многое напоминает господина, — сказала она. — У вас такие похожие голоса...
Голоса у нас совсем не похожи...
— Говорят, в Лакосте был ураган. Как думаешь, не разрушил ли он замок?.. Бедный господин... Латур... О нем говорят такие ужасные вещи... Вы... вы с ним иногда были так похожи...
Я закрыл ей рот рукой и прижал ее к кровати. Она улыбнулась:
— Я твоя.
— Не об этом речь, — сказал я.
Однако на другую ночь я пришел и рисовал пером на ее теле. Она визжала от восторга. Но я был слишком слаб и не мог любить ее.
Случалось, я доставал старые книги по анатомии. Везалия и Вьессана. Читал наугад. Листал записи, которые делал еще у Рушфуко, записи о собственных открытиях. Но все они были не закончены. В них еще многого не хватало.
Маркиз прислал мне новые отрывки из романа. Описание оргий было столь отвратительно, что меня мутило. Я с трудом переписывал эти фразы. Однако с каждым бесстыдным восклицанием, с каждым богохульством и ругательством, с каждым новым злодейством, которым подвергались несчастные жертвы, мне становилось легче. Жестокость казалась ненастоящей, и я вдруг понял, что господин пишет вовсе не о наслаждении. Он говорит об одиночестве. О бесконечной пустыне одиночества. О пустоте тюрьмы. Ведь в его сочинениях говорится о боли. Только телесная боль свидетельствует о том, что одиночество преодолимо. Может, именно поэтому я не чувствую одиночества?
Может, есть некий смысл в том, что мне не дано ощущать боль? Но могу ли я как-то использовать отсутствие у меня этого опыта?
*
Я остановился в дверях комнаты мадам Рене. Над ночным столиком колышется пламя стеариновой свечи, стоящей рядом с вазой, наполненной мирабелью. У мадам расшнуровано платье на спине, и я вижу ее голые плечи. Она поворачивается, и мы смотрим друг на друга.— Мадам звали меня?
— Нет.
— Я слышал ваш голос.
— Это звал кто-то другой.
— Здесь нет никого другого, мадам.
— Во всяком случае, мне ничего не надо.
— Но вы меня звали.
— Нет.
— Ведь вы не откажете мне в такой малости, мадам?
— Ступайте к себе, Латур. Вы пьяны?
— Мы с ним всегда заменяли друг друга.
— Что вы хотите этим сказать?
— Если маркиз не мог исполнять свои обязанности, я выполнял их за него. Я часто был им, а он — мной.
— Вы не должны прикасаться ко мне, Латур.
— Поросеночек моих мыслей, мой ангел, моя небесная кошечка. Я знаю все ласковые слова, какие он говорил вам. Моя куколка. Снимите платье, Рене. И я вторгнусь в вашу самую узкую щелку. Вам будет немного больно.
Однако я не двигаюсь и продолжаю смотреть на нее. То, что я сказал, было пустым бахвальством, беспомощной выдумкой. Я делаю несколько шагов по направлению к ней. Теперь ее взгляд выражает удивление. Я обнимаю ее за плечи и пытаюсь уложить на кровать, но теряю мужество и опускаюсь перед ней на колени:
— Простите меня, мадам.
Я беру ее щиколотку, поднимаю сморщенную ступню и целую. Мадам улыбается и гладит меня по волосам. Ласкает мою голову. Очень осторожно я откидываю ее нижнюю юбку и, поднимаясь все выше, целую волосатые икры. Под коленями я ощущаю кисловатый запах пота и влажность кожи. Покусываю острые колени и, тяжело дыша, начинаю целовать ее бедра. Нежная, жирная кожа, дорожки темных волос бегут вверх, к ее лону. Мадам встает и снимает с себя одежду. Полная, с разной величины грудями и выпирающими тазовыми костями, она высится надо мной. Ее пупок похож на черный глаз. Я касаюсь его языком, и она вздыхает, правда, это скорее похоже на стон, вызванный запором, чем на стон наслаждения. Я встаю и кусаю ее груди, словно это яблоки. Кусаю их и глажу ее потную спину. Она вся мокрая, но это только возбуждает меня. Мне трудно сдерживаться. Она снова гладит меня по голове, и я приникаю губами к ее кисловатому лону.
Наконец она приказывает мне сделать так, как всегда делал маркиз, так, как я сначала и предлагал. Мой фаллос медленно скользит между ее ягодицами. Я смазываю слюной ее анальное отверстие. Дыхание мое похоже на песню. Наконец я проникаю вглубь. Я кричу. Мадам кричит. Над нашими безобразными телами и неуклюжими движениями звучит фальшивая мелодия, она выпархивает в окно, летит над улицами, над парками, над городом, к белой тюрьме и камере номер шесть, где в сумраке одинокий человек склонился над покрытым письменами пергаментом.
Первый раз за много месяцев я смог выйти из дому. Я брожу по улицам. Наугад. Захожу в трактир у городской стены. Сплю без снов. Утром я начинаю искать. Нахожу владельца дубильной мастерской Жана Фубера. Номер семь. Он выходит из мастерской с двумя работниками. Это полный широкоплечий человек. Низкий лоб, глубоко посаженные глаза. Толстая, сильная шея. Я иду следом за его каретой. Карета останавливается у небольшого красного домика. Дубильщик входит в дом. Он живет один. Но я не осмеливаюсь зайти следом за ним. Залезаю на дерево и жду. Сижу там и думаю. Вечером я спускаюсь с дерева и возвращаюсь в дом мадам де Сад. Мне кажется, что я, наверное, больше никогда не смогу заниматься трупосечением.
Я прилежно тружусь над рукописями маркиза. Утром мадам Рене приносит мне письмо. Она старается не встречаться со мной глазами. Голос ее звучит тихо.
— Письмо Мартену Киросу. Из Венсенской тюрьмы.
И она скрывается за дверью. У меня трясутся руки, когда я вскрываю печать. Читаю убористый почерк маркиза. Письмо выдержано в веселом тоне.
"Мартен Кирос... ты все-таки негодник! Будь я рядом, я бы задал тебе хорошую трепку... сдернул с тебя твои накладные патлы, которые ты обновляешь каждый год волосами из хвоста старой клячи с улицы Куртезон-Пари. Что бы ты тогда сделал?
Месье Кирос... мои печали и несчастья уменьшились благодаря великой заступнице мадам президентше де Монтрёй, надеюсь, Мартен Кирос, я смогу выразить ей свою признательность еще при жизни, завтра или через пять лет. Если бы судьба связала меня с другой семьей, я бы остался в тюрьме навсегда. Ибо, как ты знаешь, друг мой Кирос, неуважительное отношение к проституткам не должно оставаться безнаказанным. Можно говорить что угодно о правительстве, религии, короле, это все не важно. Но проститутка... будь осторожен и не оскорби ее ненароком, ибо тогда все полицейские, судьи, монтрёи и покровители борделей воинственно встанут на ее защиту. И безбоязненно заточат дворянина в темницу на двенадцать или пятнадцать лет. Из-за какой-то шлюхи! Французская полиция превзошла все ожидания! Если у тебя есть сестра, кузина или дочь, месье Кирос, посоветуй ей стать проституткой; трудно найти более уважаемое ремесло...
У меня здесь тоже есть свои маленькие радости, и пусть они не столь интересны, как твои, но уж никак не менее утонченны. Я хожу взад и вперед по камере, а чтобы развлечь меня за едой, приходит человек, который — я не преувеличиваю — берет десять щепоток нюхательного табаку, шесть раз чихает, вытирает нос, сплевывает и кашляет не меньше четырнадцати раз, и все это в течение получаса. Как полагаешь, полезно ли это для здоровья? Пойми, Кирос, мои удовольствия ничем не хуже твоих, твои унижают тебя, мои ведут к добродетели. Спроси у мадам де Монтрёи, есть ли на сеете средство лучше, чем замок и щеколда, чтобы направить человека на стезю добродетели. Я прекрасно знаю, что есть чудовища — вроде тебя (прости мне мои слова), — которые считают, что мужчина должен хоть раз посидеть в тюрьме, однако если заточение не дало желаемого результата, то повторять это весьма опасно. Такое мнение ошибочно, сеньор Кирос. Рассуждать следует так: тюрьма — единственное наказание, известное во Франции, поэтому от тюрьмы не может быть ничего, кроме пользы, а раз тюрьма полезна, к ней следует прибегать во всех случаях. И если вы не достигнете успеха в первый раз, пробуйте еще и еще... Кровопускание помогает против лихорадки, лучшего средства во Франции не знают, оно единственное в своем роде. Но, Кирос, больному, у которого плохие нервы или жидкая кровь, кровопускание не поможет, в этом случае необходимо найти другой способ лечения. «Вовсе нет, — фыркает доктор. — Кровопускание — прекрасное средство, это известно всем. И если у месье Кироса лихорадка, ему, несмотря ни на что, нужно пустить кровь». Вот общепринятый ход мыслей.
О, мой сын Кирос, все мы, живущие в нынешнем столетии, слишком умны!"
Во всем этом звучит злая ирония. Маркиз сидит в тюрьме за свой способ любить, но, безусловно, в Париже разгуливают на свободе сотни ужасных типов, которые совершают преступления куда более тяжкие. Маркиз болен и несчастен. Мне хочется плакать.
Думаю, мне следует пойти в полицию и признаться в своих преступлениях. А перед казнью я обращусь к Богу и попрошу послать мне наказание, которое позволит мне испытать боль. В аду боль освободит меня от той личности, которую зовут Латуром, от его мыслей и воспоминаний. Забытье — это же великолепно. Все мысли потонут в боли. Но вдруг мне приходит в голову, что наказание Божие может оказаться гораздо тяжелее. Я попаду в рай и буду покоиться там на облачных подушках вместе с другими ангелами, не чувствуя никакой боли. Каждую минуту я буду молить о боли, но так никогда и не познаю ее.
Готон вернулась из Орлеана от своей кузины, и несколько ночей я провел под ее присмотром. Когда она узнала, что в ее отсутствие я получил письмо от маркиза, ее глаза стали такими грустными. Я тогда понял, что преданность Готон господину заразила и меня, что Готон любит его ласки, а вовсе не мои. Но меня это не огорчает. Мне нравится смотреть, как она садится на кровать и поднимает на меня взгляд, уже затуманенный той легкой болью, которую она вот-вот испытает. Тревога и кошмары больше не мучат меня.
Осенью ко мне вернулась старая тревога. Все было ужасно. Цены на хлеб. Трудности, связанные с войной против Англии. Письма маркиза были полны сарказма и болезненной привязанности к цифрам. Мадам Рене и мадам де Монтрёй ссорились чаще, чем обычно. Королевский приказ о тюремном заточении маркиза остается в силе. Мадам Рене несчастна. Готон тоже перестала быть ангелом доброты. Она мрачна, упряма, начала молиться вместе с мадам Рене, теперь она сопровождает ее в церковь. Мне противна вся эта словно ненастоящая жизнь; как будто живешь в тени времени, которое уже прошло. Я раздражен. Чего-то жду. Но не знаю чего.
Читаю свои записи по анатомии. Кажется, где-то я допустил серьезную ошибку... но не могу ее обнаружить.
В одной газете я прочитал, что молодой воздухоплаватель Пилатр де Розье [18] вылетел из Булони, чтобы перелететь через Ла-Манш. Толпы людей стояли на берегу и смотрели, как его шар поднялся в воздух на полторы тысячи метров, но там он с немыслимым грохотом взорвался, вспыхнув фиолетовым пламенем. Розье и его спутник разбились, их останки разлетелись во все стороны, говорили, будто им оторвало головы. В статье Розье был назван «мучеником науки». Мне тяжело думать о нем. Я следил за его сказочными открытиями. Розье был человеком нового времени, и этот несчастный случай отбросил назад всю нацию.
*
Когда мадам Рене после четырехлетнего запрета получила наконец разрешение посетить мужа в Венсенской тюрьме, маркиз разбранил бедную женщину за неверность. Он был в таком гневе, что полицмейстер немедленно запретил мадам Рене навещать его. Она так тяжело переживала эти обвинения, что решила покинуть дом и уйти в монастырь Сент-Ор, чтобы доказать мужу свою верность. Теперь мы с Готон остались одни в этом большом ветхом доме.Я продолжаю переписывать рукописи маркиза, но работать мне стало тяжелее.
Маркиз тиранит меня, это несомненно. Даже находясь в тюрьме, он имеет надо мной власть. Он хочет, чтобы его мысли стали моими, его сочинения — моими. Маркиз страдает в тюрьме и пытается жить моей жизнью. Но я этого не хочу.
Я решаю отложить его рукописи. Иду к Готон и ложусь в постель рядом с ней, прижимаюсь к ее теплу, как всегда. Но она не шевелится. Она просто спит. Готон начала стареть. Мы с ней родились в один год. Ее седые волосы и живот в складках напоминают мне о собственном возрасте. Я щиплю ее. (Обычно она любила, чтобы ее будили, причиняя легкую боль.) Теперь она лишь переворачивается на другой бок.
И вдруг я понимаю то, о чем догадывался уже давно. Готон больна. Об этом свидетельствуют ее мутный взгляд и постоянная отрыжка. Она больна, но пытается скрыть это от меня. Чем я перед ней провинился?
— Ты плохо себя чувствуешь? — спросил я. Но она, не отвечая, отвела глаза. Уголки ее губ болезненно дрогнули. Молчание. Я рассердился.
Я пошел в Сент-Ор и спросил у мадам Рене, что ей об этом известно.
Она ответила:
— Готон не выносит сострадания. Думаю, ей хочется страдать в одиночестве. Не забывайте, большую часть жизни она грешила с мужчинами. Теперь ей хочется остаться одной.
Я словно во сне шел по улицам. Меня мучила слабость. Почему Готон ничего мне не сказала? Она умирает, и все знают об этом, даже маркиз, хотя он сидит в заточении за высокими стенами, только мне ничего не известно. Она страдает, но мне не положено знать об этом. Я открыл дверь в ее комнату. Готон лежала в постели, она глянула, чуть приоткрыв глаза. Почему она так странно на меня посмотрела? Я не хотел сердиться на нее. Но во мне вскипел гнев.
— Ты больна?
Не сводя с меня глаз, она отрицательно покачала головой. Я едва сдержался.
— Ты лжешь!
Готон села в кровати.
— Что хочу, то и говорю.
— Почему ты делаешь вид, будто не видишь меня?
— Оставь меня в покое.
— Ты думаешь, что уже умерла? И поэтому не разговариваешь со мной? Думаешь, твой язык уже обратился в прах? И мозг тоже?
Она сильно изменилась. В ней не осталось ничего от прежней Готон. Почему она не желает меня видеть? Ведь я всегда был так добр к ней. Я шагнул к кровати и ударил Готон. В уголке рта у нее показалась кровь. Но она не склонила головы. Не извинилась. Не сказала того, что я надеялся услышать. Не притронулась теплой рукой к моему лбу. Она сжала кулак и в ответ ударила меня.
— Теперь я никогда ничего тебе не скажу.
— Видно, ты очень счастлива.
— Оставь меня в покое. Ты мне никогда не нравился. Меня от тебя тошнило. Оставь меня в покое!
Я ушел из дома.
Париж — негостеприимный город. Холодный. Грязный. Люди здесь бледные и изможденные. Я снял комнату у какого-то виноторговца на Фобур-Сен-Марсель. Комната стоила дешево, но располагалась на четвертом этаже, и состояние ее оставляло желать лучшего. Я лежал на омерзительной кровати, и сны мои тоже были омерзительные. Соседнюю комнату занимала целая семья, и сквозь стену непрерывно сочился поток брани. Этажом выше жили две тощие проститутки. Днем и ночью они сновали вверх и вниз по лестнице. Я видел их в приоткрытую дверь, они награждали меня презрительными взглядами. Я закрыл глаза и отдался во власть воображения. Проснулся я от холодного ветра, дующего в окно.
Дом дубильщика прятался в темноте. Я чувствовал себя прекрасно. Легко нес свои инструменты и без труда заставил замолчать сторожевую собаку. В дом я вошел с черного хода. Внутри было темно, кисло пахло сыром и вином. Я разулся и прокрался в спальню. Дубильщик громко храпел во сне. Я склонился над его мощным торсом, изо рта у него воняло. Большие ноздри подрагивали. Лишь достав скальпель, натянув перчатку и приготовив все инструменты, я почувствовал слабость. Скальпель показался непривычно тяжелым. Я вспотел. Непонятная тяжесть тянула руку к земле. Мне пришлось встать на колени, а потом даже сесть на пол. Дубильщик хмыкнул во сне, это прозвучало как оскорбление.
Он умер от легкого укола в горло. Я ученый, но патетика мне не чужда.
Наконец я покинул его грязную комнату. Сижу в парке. В воздухе чувствуется изморозь. Мне холодно, я раскачиваюсь взад и вперед на твердой скамейке. Изо рта у меня идет пар. Я пытаюсь прогнать грязные фантазии. Пытаюсь думать о Готон. О ее теплых руках и нежном рте. Говорю себе, что надо встать, пройти через парк к дому мадам Рене и повидать Готон до того, как она умрет. Но продолжаю сидеть на месте, мне холодно, хочется спать, глаза смыкаются, меня одолевают видения, передо мной встает кровавый город, в руках у меня ножи, двери домов превратились в человеческие тела, и мне приходится рассекать их, чтобы они раскрылись и впустили меня в тепло. Проснулся я, когда уже светало. Было полнолуние. Перед рассветом ветер стих. Я встаю и иду к дому мадам Рене. Но там никого нет. Сосед говорит, что Готон вместе с мадам ушла в монастырь. В Сент-Ор я пришел слишком поздно.
Через открытую дверь я вижу лицо Готон. Она лежит на кровати, одеяло натянуто до морщинистой шеи. Глаза закрыты, рот приоткрыт. Мадам Рене сидит, прислонившись головой к каменной стене, и молится. Между ними на ночном столике горит восковая свеча. Мадам Рене оборачивается и смотрит на меня. Кротким просветленным взглядом. Я плачу.
Всю ночь я просидел в комнате мадам Рене. Глядя в стену. Ни о чем не думая. Перед рассветом меня сморил сон. Когда я проснулся, у меня был жар и я не мог пошевелиться. Ноги потеряли всякую чувствительность. Ко мне заглянула какая-то монахиня. Потом меня перенесли в комнату для гостей. Я попытался встать, но ноги были так слабы, что идти я не мог. Настоятельница встревожилась. Она опасалась, что у меня воспалилась культя. Они поили меня настоем из трав.
В комнате пахло, как на монастырском огороде.
*
Постепенно к ногам вернулась чувствительность. Мадам Рене уговорила настоятельницу разрешить мне поселиться в пустующем доме садовника, стоявшем в углу монастырского сада. Пока я не поправлюсь. Это время благодаря настойчивости мадам Рене растянулось на несколько лет. Монахини хорошо относились ко мне.Я лежал и дремал в маленьком каменном домишке, здесь не было ничего, кроме узкой кровати, стола со стеариновой свечой, распятия и Библии. Просыпался я только затем, чтобы выпить немного воды и съесть кусок хлеба, потом засыпал опять. Мне ничего не снилось, от долгого сна я чувствовал себя вялым и словно пьяным. Стоило мне подумать о моих анатомических экспериментах, как на меня нападала сонливость. Я все время пребывал в полусне.
Когда ноги отошли, я начал выполнять обязанности садовника. И работал с большой охотой. После паралича я ходил медленно, но делу это не мешало.
Монахини хорошо относились ко мне.
Работа садовника мне нравилась, и я ценил доброту монахинь. Из газет, изредка попадавших в монастырь, я узнал о беспорядках в стране. Об Анатоме там не было ни слова. Значит, все сошло, как было задумано. Но это не радовало меня. Я не хотел даже думать об этом. Все отодвинулось далеко в прошлое. Может, я начал стареть?
В монастыре было так тихо. Я и не знал, что так бывает. Здесь я совсем успокоился. Никакие мысли меня больше не тревожили, и тот взгляд — тоже.
В этой обители молитв и смирения мне передали однажды рукопись маркиза — «Сто двадцать дней Содома».
В списке действующих лиц я нашел имя — президент де Кюрваль.
Этот вымышленный персонаж преследует меня всю жизнь. Я откладываю рукопись в сторону. Разве я уже не покончил с этим? Не начал новую жизнь? Я сижу у окна и смотрю на грядки с пряностями. Тимьян, петрушка. Надеюсь, что скоро пойдет дождь. Земле это будет на пользу.
Я снова раскрываю рукопись и начинаю жадно читать.
Президент де Кюрваль был одним из столпов общества. Теперь ему шестьдесят, и распутная жизнь оставила на нем свой след. Он высокий, сухой и тощий, у него мрачные голубые глаза. Волосат он, как сатир. Его обвислые ягодицы похожи на пару грязных тряпок. От бесконечных ударов плетки кожа на них загрубела и потеряла чувствительность, их можно было мять, как тесто, он даже не заметил бы этого. Между ягодицами — их даже не требовалось раздвигать в стороны — зияла дыра, чей диаметр, запах и цвет больше напоминали отверстие нужника, чем задний проход...
Я закрываю рукопись.
Иду в лес, дохожу до реки. Там я раздеваюсь и смотрю на свое отражение в воде.
Тело мое уже покрыто морщинами.
«Сто двадцать дней Содома». В святых стенах монастыря каждое слово кажется вдвойне богохульным. Эротические эпизоды зловещи и без конца повторяются. Одно и то же происходит снова и снова. Детей и беременных женщин пытают до смерти, либертены едят кал и развлекаются историями об инцесте и отцеубийстве. Все происходящее в этом закрытом замке можно назвать протоколом больного времени, думаю я. Все потеряло ценность. Женщины становятся мужчинами, мужчины — женщинами, зло — добром, а добро — злом, и Бог — самый страшный из всех грешников. Всеми персонажами движет только похоть, которая всегда приводит к смерти.
Я пытался не думать о президенте де Кюрвале и не дочитал до конца ни одного рассказа о нем. Дойдя до середины рукописи, я понял, что не могу продолжать. Я не понимал того, что переписывал набело. Мне хотелось изменять фразы, чтобы они стали более осмысленными.
Однажды утром я пошел к настоятельнице и сказал, что хочу поговорить с ней. Она привела меня в свой по-спартански обставленный кабинет. Начав говорить, я уже не мог остановиться. Я сказал, что чувствую себя обязанным служить маркизу, объяснил ей мои теплые чувства к нему. Я совершенно запутался. Заговорился. Рассказал то, чего не хотел, лгал, оправдывался, и тем не менее все это было правдой. Настоятельница смотрела на меня с пониманием. Она не прервала меня даже тогда, когда я признался в тяжких грехах и в том, что только теперь понял: я прикрывался мыслями великих людей для оправдания своих низких поступков. Наконец я выговорился, тогда эта бледная женщина встала и посмотрела на меня:
— Вам не нужен мой совет, дитя мое.
Весь тот день и всю ночь я просидел у реки, погруженный в свои мысли. Рушфуко. Де Сад. Мои эксперименты. Боль, центры боли. «Сто двадцать дней Содома». Мадам де Сад. И наконец, настоятельница.
Утром я пошел домой и начал писать. Свое признание.
Я писал о трех великих людях, у которых я учился. О месье Леопольде, Рушфуко и де Саде. Каждый из них был мастером в своей области — анатомии, науке и литературе. Признался, что злоупотребил знаниями и доверием этих мастеров. Сделав передышку, я медленно вывел — моя рука как будто лишилась силы, — что любил чужую боль. Я остановился и изорвал эти листы, потом ушел за город, сжег их и засыпал золу землей. После этого я вернулся к столу и начал все заново. И написал опять то же самое. Я смотрел на выведенные мною слова, и мне пришло в голову, что они еще чудовищней, чем я сам. То, что я читал, казалось, было написано обо мне кем-то другим. Какой все-таки жалкий человек этот Латур-Мартен Кирос, думал я. Какой бессердечный. Но вскоре его ничтожность и бессердечие стали представляться мне чем-то великим, уж не потому ли, что написанные слова приобретают большую ценность, чем сама действительность? И наконец, я поведал о том, как мой интерес к боли роковым образом соединился с наукой.
Покончив с этим вступлением, я тщательно запаковал рукопись маркиза вместе с переписанной набело частью и отправил обратно в тюрьму. Но облегчения не испытал. Меня охватило чувство нереальности, и в последующие дни меня все время мучил страх.
Иногда мне казалось, что я должен навсегда покинуть Париж. Поселиться в какой-нибудь маленькой деревушке, где почти нет людей. Там бы я попытался дописать свои признания.
Часто я брал свои тетради с собой за город и писал там теплыми весенними ночами. Главное дело моей жизни лишилось того значения, которое я прежде придавал ему, но мне не было грустно. Я мог смотреть на себя со стороны, и это приносило освобождение. Я как будто признавал: да, я чудовище. И считал это привилегией. Когда я писал, я словно переставал быть самим собой. Предостерегая других, чтобы они не пошли по моим стопам, я придавал своей жизни некий смысл. Я рассказал о своей матери, об Онфлёре, о месье Леопольде и чучеле тигра, которое мы с ним сделали, и даже о том, как я, злой, ревнивый ребенок, хотел убить любовника моей матери. За ночь я сжег три восковые свечи. Утром я лег в реку и позволил холодной воде омыть мое тело. Именно в этой реке мне довелось испытать самое большое в жизни счастье. В реке водилась рыба, и я знал об этом. Иногда я видел сквозь воду блестящих рыбок. В то утро, пока вода, журча, омывала меня, я заснул. Сколько я спал? Не знаю. Мне снился город моего детства, Онфлёр. Я вернулся туда стариком. Ходил по улицам, сгорбившись, как всегда, и пряча лицо от людей. Женщины глазели на меня. Там ничего не изменилось. Я состарился, а торговки на площади остались прежними. Я не спеша подошел к городскому пруду. Бу-Бу, моя мать, стояла повернувшись спиной к рыбным прилавкам. Я медленно приблизился к ней. Шепотом произнес ее имя, но она не слышала. Я не успел подойти поближе, она повернулась и посмотрела на меня. Видно, я не произвел на нее впечатления. Скорее всего она меня не узнала. Глянула равнодушно и ушла.