Вздрогнув, я проснулся. Меня обдало ледяной волной. Я с трудом ловил воздух. Закричал. Между ног у меня скользнула рыба. Аллилуйя, какое счастье! Я испытал боль!
   Я читал об электрических рыбах. Только не помню где. Постепенно до меня дошел смысл случившегося. Я сижу в домишке садовника и смотрю на свои тетради. Неужели по нервным волокнам бежит электричество? Неужели боль возникает, когда поток электричества прерывается или сталкивается с другим электрическим потоком? Может, у меня более слабый ток, чем у других, может, поэтому я никогда не чувствовал боли?
   Тем утром в реке, за мгновение до того, как я проснулся, сквозь мое тело прошла легкая дрожь. Слабая боль. Она была как ласка. Неужели мозг — это электрическая машина? Означает ли та легкая дрожь, что эта машина отключилась на ночь?
   Я снова лежу в реке и жду рыбу. Лежу каждое утро и жду. Мне так хорошо думается, когда я лежу там. Через три месяца я испытал новый электрический удар.
   Боль — это электричество!
*
   Летом 1788 года почти через всю страну пронесся страшный ураган с градом. Небесные камни величиной с кулак убивали кошек и зайцев, ломали ветки фруктовых деревьев. Град побил виноградники, уничтожил хлебные посевы и, как говорили, в Кальвадосе пробивал насквозь яблоки, а оливки и апельсины в Миди все сморщились. По пятам за градом пришла засуха. Потом наступила самая суровая зима за последние восемьдесят лет. Цены на хлеб поднялись до двенадцати су за каравай, хлеб стал роскошью. На булочников налагался штраф, если они продавали каравай дороже четырнадцати с половиной су.
   Люди меняли рубахи на хлеб, а какая-то женщина за одну булку отдала даже корсет. Улицы бурлили от гнева и голода. Начались беспорядки.
 
   Однажды воскресным утром на карету настоятельницы напала толпа бедных крестьян, направлявшихся в Париж. Слухи о волнениях и голод, длившийся уже целый месяц, пробудили в них ненависть; как раз когда лучи солнца пробились сквозь беспокойно бегущие облака и один из них через окно кареты упал на лоб настоятельницы, они выскочили из придорожной канавы. Остановили лошадей и распахнули дверцы кареты. Потом они сорвали с настоятельницы одежду и вырвали у нее из рук ларец с деньгами, предназначенными на покупку новых Библий. Она воспротивилась, как всегда мягко, по-матерински, но несколько свысока, тогда ее ударили в живот. У кучера крестьяне отобрали новую, украшенную перьями шляпу, о которой он впоследствии очень горевал. Лошади долго не могли успокоиться, и всю дорогу обратно до монастыря их пришлось вести под уздцы.
   Инспектор Рамон приехал в Сент-Ор на другое утро. Теперь он был старшим инспектором в полицейском управлении, хотя все, несомненно, относились к нему как к некоему курьезу. Но его это не трогало. Рамона давно перестало заботить, что о нем думают другие. Он медленно шел по тропинке, петлявшей по монастырскому огороду и красиво подстриженным лужайкам, где на английский манер были посажены штокрозы. Одетый в черное человек, стоя на коленях, выпалывал в огороде сорняки. По старой привычке Рамон подумал, что надо остановиться и узнать, кто это. Он остановился, хотя в последнее время его начальство считало, что он часто только понапрасну тратит время. Точность теперь была не в моде. Рамон выпрямился и дружески приветствовал этого старика. Человек в черном обернулся, и на него упал солнечный свет. Он был тщедушный и сутулый. Но выражение его лица заставило Рамона насторожиться. Кажется, он узнал Рамона?
   Человек склонился к самой земле. Рамон подошел поближе:
   — Простите...
   Старик неохотно взглянул на Рамона. Его морщинистое личико снова нахмурилось. Он явно был недоволен, ему хотелось бы избежать разговора с инспектором. Рамону стало любопытно. Старик медленно поднялся с земли. Зорким взглядом смерил Рамона.
   — Что вам угодно, месье? — шевельнул он губами.
   Тут Рамону показалось, что он уже слышал этот голос. Где же он мог видеть это безобразное лицо? Загородившись рукой от солнца, Рамон прищурившись смотрел на старика. Он предпочел дружелюбный тон:
   — Я встречался с вами в связи с одним делом. Думаю, это было очень давно, потому что уже не помню, о чем шла речь. Досадно, конечно. Увы, моя память уже не та, что прежде.
   Старик широко улыбнулся:
   — Должно быть, это ошибка. Я никогда не имел дела с полицией.
   Рамон внимательно смотрел на него. Ему не понравилось, что старик сразу занял оборонительную позицию. Взгляд его упал на рот и зубы этого человека. Левый передний зуб. На нем была щербинка в форме полумесяца.
   Что?..
   Мысли Рамона смешались. Старое дело вдруг ожило. Он не сомневался, что осколок зуба, который нашли много лет назад возле тела монаха-бенедиктинца отца Нуаркюиля, принадлежит этому человеку. И вдруг понял, что наконец-то через столько лет нашел убийцу! Слухи о его смерти могли быть ошибочными. Перед ним стоял Латур-Мартен Кирос.
   — Обычно я не ошибаюсь. Как вас зовут?
   Мгновенная заминка.
   — Картерон.
   Рамон перевел глаза на монастырь, словно хотел закончить этот разговор. Что-то буркнул, соглашаясь со стариком. Опять заслонился рукой от солнца. Ему было страшно, страшно до потери сознания. Следовало повалить старика на землю, надеть на него наручники, избить. Но он никак не мог решиться.
   Почему?
   Рамона остановило прошлое. Большую часть своей жизни он размышлял, кто мог быть тем Анатомом. И вот, когда Анатом стоял перед ним, его жалкий вид поразил Рамона. Разочаровал. Совершенные Анатомом преступления были страшны, а сам он оказался таким жалким! Рамон был напуган, это означало, что все эти годы он ошибался и дело нужно было расследовать иначе.
   — Проводите меня в монастырь, — попросил он наконец. — Я должен кое-что выяснить в связи с нападением на карету настоятельницы... случившимся в воскресенье. Вы, наверное, слышали об этом?
   Старик кивнул. Рамону показалось, что он улыбнулся, словно понимая, что творится в душе Рамона, и торжествуя над его страхом.
   — Меня интересует одна мелочь, — продолжал Рамон.
   Они медленно шли к дверям монастыря. Старик хромал. Рамон кашлянул:
   — Можно мне задать вам один вопрос?
   Старик удивленно кивнул.
   — Может, это звучит странно, — нерешительно проговорил Рамон, — но не случалось ли вам находить в капусте камешек? Несколько недель назад, когда я ел капусту, у меня отломилась половинка зуба... Наверное, это связано с тем, как осенью убирают капусту, а может, я ошибаюсь... Вам попадались в капусте такие камешки?
   Старик изумленно поглядел на Рамона и отрицательно покачал головой. Потом объяснил, как найти кабинет настоятельницы, повернулся и быстро пошел к домику садовника.
   Рамон поднялся на крыльцо и вошел в вестибюль. Эхо от собственных шагов чуть не оглушило его. Он не отрывал глаз от конца коридора и думал, что никакая сила не сможет помешать ему дойти туда. Даже если он решит остановиться, ноги сами донесут его до конца коридора, до двери в кабинет настоятельницы и тем самым дадут убийце возможность скрыться. Рамон хотел оправдать себя. Он не может сейчас задержать этого человека. Сначала он должен вернуться в участок и найти тот обломок зуба... Ноги машинально несли его вперед. Рамон шел с закрытыми глазами. Он слышал, как у него бьется сердце. Мне страшно, подумал он и остановился. Потом повернулся и, не открывая глаз, пошел назад, к вестибюлю.
   На ходу он сжал кулаки, во рту был особый привкус гнева. Уже на крыльце он открыл глаза. Сбежал по неровным ступеням и быстрым шагом направился к домику садовника.
   Рамон рывком распахнул дверь. Огляделся. В груди у него кололо. Дом был пуст. Глаза шарили по углам, словно он ждал, что там, в тени, может кто-то скрываться. Но там никого не было. Рамон сел на порог и положил голову на колени. Садовник исчез. Рамон ни о чем не думал. На этот раз его голова была пуста. Он поднялся и медленно подошел к простому столу посредине комнаты. На нем, прикрепленная к дощечке, стояла чайка и настороженно смотрела вдаль. Рамону никогда не приходилось видеть чучела птицы, и он позволил себе восхититься ее живым видом. Нагнувшись, он заглянул в холодные глаза птицы, взял ее в руки. Крылья этой старой морской чайки были раскинуты, словно она собиралась взлететь.
*
   Я иду по берегу Сены, мимо каменных статуй, мостов, в мире камня, я не отрываю глаз от земли, но слышу, что повсюду меня окружают люди. Оглядываюсь через плечо. Взволнованно шумит толпа. Выстрелы, крики. Мне не видны преследователи. Знаю только, что они там. У них в руках ножницы, молотки, и они знают, кто я. В начале улицы Сены я их вижу. Озлобленная толпа. Они поднимают вверх флаг и топор. Держат насаженную на кол голову. На улицах кровь. Город поделен на части. Что случилось? Откуда эта злоба? К чему она приведет? Куда стремится эта разгневанная толпа?
   Я не понимаю.
   Они мчатся по улице, пробегают мимо, но не обращают на меня внимания. В глине остается лежать женщина. Судя по всему, это благородная дама, но платье разорвано. От уха до грудины зияет ножевая рана. Кружевной воротник покраснел от крови. Я стою и смотрю на нее. Она мертва? Но вот она стонет. Что случилось с парижским воздухом? Им невозможно дышать. Мне хочется отвернуться и уйти. Но стоны умирающей женщины останавливают меня. Я знаю, что сейчас подойду к ней. Мне страшно. Я наклоняюсь над женщиной. У нее зеленые глаза. Они полны слез. Я глажу ее по щеке и понимаю, что это от беспомощности, я не причиню ей зла, где-то в глубине груди я ощущаю ее боль и тоже начинаю плакать. Она затихает. Во всех окнах стоят люди. Куда они смотрят? На меня? Вдали палят пушки. Над крышами ползет дым. На улицах валяются вырванные из книг страницы и разорванная одежда. Я спускаюсь к берегу, стараюсь идти быстро, наконец вижу лодки, они плывут по направлению к Гревской площади. Я прячусь под опрокинутой лодкой. Закрываю глаза, лежу и слушаю голоса преследователей. Жду крика «Вот он!» и хватающих меня рук.
   Но никто меня не хватает. Шум не прекращается. Он никогда не прекратится.
   Только ночью я осмеливаюсь вылезти из своего убежища. Иду вдоль насупленных фасадов. Не знаю, куда мне теперь деваться.
   Стою и смотрю на свои ноги. Звуки ружейных и пушечных выстрелов приближаются. Кажется, надо бежать. И я бегу. Бегу вдоль Сены. Смотрю на свои ноги. Никогда в жизни я не бегал так быстро. Ноги почти не касаются земли. Я поднимаюсь в воздух. Лечу над крышами домов. Оставляю за спиной дымящийся город. Чувствую наслаждение и боль. Я Латур, никто не может схватить меня.

7. ЭПИЛОГ. ШАРАНТОН

   1804 года в Шарантон — клинику для душевнобольных — пришел худой старик и передал привратнику записку. В записке он просил директора клиники доктора Кульмье принять его. Латур долго ждал возле кабинета директора, привратника поразило отчаяние в его глазах. Когда Латура наконец впустили, он протянул Кульмье еще одну записку. В ней говорилось, что он ученый, который желает удалиться от мирских тревог, чтобы написать свои признания. Затем шло перечисление его заслуг. Кульмье взглянул на стоявшего перед ним сутулого человека. В его облике не было ничего гордого, скорее он выглядел подавленным, ему явно было безразлично, как директор отнесется к его curriculum vitae [19]. Анатомия мозга. Открытие электрического обращения в человеке. Кроме того, этот ученый определил так называемые центры боли. Кульмье решил, что перед ним человек с тяжелым психическим расстройством. За время этой встречи Латур не произнес ни слова, создавалось впечатление, будто он немой. Когда Кульмье сказал, что для ученых у них нет мест, но он все же подумает, Латур улыбнулся. И написал, что готов платить за свое содержание в клинике.
   Врачи тщательно обследовали Латура и объявили, что у него врожденный идиотизм и что он никогда не мог общаться с миром, хотя органы речи у него в порядке. Пациент страдал истощением и имел склонность к одержимости и меланхолии. Кульмье снова вызвал к себе этого странного маленького человечка и сказал, что ему могут предоставить место в новом отделении. Он будет пациентом номер 423, сказал директор, довольный тем, как все обернулось. Взглянув на жалкое улыбающееся лицо старика, Кульмье добавил, что они не могут разрешить ему проводить в клинике научные исследования. Латур, который с беспокойством слушал директора, вдруг наклонился к нему через стол, схватил перо и бумагу и размашисто вывел: «Я пришел, чтобы написать здесь свои признания». Кульмье прочитал написанное. Ему пришлось снова объяснить Латуру, что он не может разрешить ему проводить в Шарантоне научную работу. Но, взглянув в лазурно-синие глаза Латура, он понял, что тот открыл что-то интересное и никакие правила не смогут помешать ему сделать новые открытия. Этот странный человек заинтересовал Кульмье, и он решил поощрить его работу. Тем временем он будет наблюдать за ним. Кульмье попытался узнать у Латура его имя. Но больной как будто забыл его. «Не знаю», — написал он на бумаге. В Шарантоне Латур получил прозвище Ученый.
   Еще несколько лет назад клиника для душевнобольных находилась в плачевном состоянии. Здания обветшали, деревья в саду были вырублены, в кассе оставалось двести шестьдесят четыре франка. В клинике было всего шестнадцать кроватей. Новый директор навел порядок, построил женское отделение, и теперь клиника могла принять уже не одну сотню пациентов.
   Кульмье был вдохновлен теориями великого филантропа Пинеля [20]. Больные распределялись в соответствии с их диагнозом. Ипохондрия, меланхолия, безумие, мании, идиотизм. Буйные и опасные больные изолировались в особом отделении. «Лучшее средство от сильных страстей — терпение и время», — обычно говорил Кульмье. Тем, кто хорошо знал директора, эта фраза служила руководством по самоизлечению. Директор был человек энергичный, и мысль его, можно сказать, неслась вскачь. Клиника была открыта для всех без исключения душевнобольных. Из темных ям, в которых они содержались прежде, им открывалась дорога в сады свободы. Кульмье не верил в цепи и хлыст как метод лечения. Он был уверен, что под буйством безумца скрывается оскорбленная и глубоко несчастная душа и что в определенных случаях больному надо дать выговориться, отыскивая при этом в его речи разумные слова, а во снах — четкие образы и картины. Безумец должен понять бесполезность безумия, раскаяться, научиться самокритично оценивать свои поступки и таким образом вернуть себе разум. Больные должны отвернуться от хаоса безумия и в будущем жить по законам и морали общества.
   — Безумие — это только безумие.
   О «моральных методах» Кульмье велось множество разговоров, хотя никто не представлял себе до конца, в чем именно они заключаются.
   Вскоре Кульмье заметил некоторые странности в поведении Ученого. Этот пациент ходил по клинике как человек, отделенный от мира непреодолимым расстоянием. И между тем он, похоже, все время мучительно искал причину своего одиночества. Он останавливался где-нибудь в отдалении и слушал. Прятался. Подкрадывался. Но никогда не подходил близко к другим.
   Годом раньше, в апреле 1803 года, писатель и бывший революционер Донасьен-Альфонс-Франсуа де Сад был переведен из тюрьмы Бисетр в Шарантон. Во время и после революции де Сад привлек к себе всеобщее внимание — свободное волеизъявление, угнетенный писатель, — его чествовали как героя до тех пор, пока он, назначенный присяжным революционного трибунала, не стал противодействовать смертной казни, в том числе в связи с делом его тестя и тещи. Приличное общество отвергло де Сада, он жил в бедности с женщиной, которую называл Сенсибль, но в 1801 году его заподозрили в авторстве антиимператорского памфлета «Золоэ и ее два спутника».
   Кульмье сразу заметил, что Ученый питает особый интерес к де Саду, хотя они ни разу не обменялись ни словом и как будто даже не знали друг друга. Глаза немого сияли, когда полиция обыскивала палату де Сада, надеясь найти рукописи или какие-нибудь орудия для мастурбации. Издали он часто следовал за де Садом, когда тот прогуливался по клинике в состоянии мрачной меланхолии, бранил персонал, обнимал умалишенных или, прижав губы к уху директора, ласковым голосом шептал ему бранные слова.
   Кульмье и де Сад оба были приверженцами теории плоти, либертинажа. Многие относились к ним с одинаковым отвращением. Кульмье сердился, он считал обременительной нагрузкой для клиники и опасностью для собственной репутации таких пациентов, как поэт Дезорг [21] и маркиз де Сад, помещенных в Шарантон по подозрению в том, что их сочинения оскорбительны для Наполеона. Они были «политическими пациентами», и Кульмье это не нравилось. Логика властей была проста: если человек не восхищается императором, значит, он умалишенный. Но де Саду выпало играть важную роль в формировании методов лечения в клинике, и директор всегда поддерживал все его начинания. По предложению де Сада Кульмье построил в женском отделении театр на двести мест. Театральные представления были частью «морального лечения» Кульмье, а де Сад выступал в роли драматурга, режиссера, организатора, актера и любезного хозяина. Для игры в своих спектаклях де Сад привлекал пациентов клиники и даже актрис из Опера. Известные образы интерпретировались весьма оригинально. Один раз де Сад, к вящему удовольствию публики и больных, вывел на сцену шимпанзе. Представления в Шарантоне со временем приобрели большую популярность среди культурной публики Парижа, люди приезжали в Шарантон, чтобы увидеть постановки «безумца» де Сада. Кульмье считал, что эти спектакли развлекают пациентов и рассеивают меланхолию.
   Латур ни разу не присутствовал на представлениях. Когда в Шарантон из Парижа приезжали снобы, чтобы посмотреть на чудовище де Сада и его апостолов, он прятался подальше от этой суеты. Кульмье догадывался, что де Сад и Ученый были знакомы друг с другом, хотя они не здоровались и никто никогда не видел их вместе. Однако что-то в манере немого следить за де Садом свидетельствовало, что немой близко знал маркиза и знакомство это было не из приятных. Оно явно мешало ему жить.
   Кульмье решил все разузнать. Он поощрял Ученого в написании его признаний. Говорил, что они представляют большой интерес для будущих поколений. И в то же время приказал регулярно обыскивать его комнату. Он обнаружил, что у немого есть имя, и очень внимательно читал его записки. Постепенно у Кульмье сложилась картина случившегося.
   Он узнал, что Латур был учеником Рушфуко и лакеем де Сада. В записках постоянно говорилось об экспериментах и трупах. О каком-то не то договоре, не то списке, которого Латур должен был придерживаться. Латур, несомненно, пытался найти смысл в том, что он пережил, но Кульмье был уверен: в насилии нет и не может быть смысла. Один эпизод особенно потряс Латура. Он каким-то образом связывал его с де Садом и в то же время отдалял их друг от друга. В Савойе, когда они бежали, скрываясь от правосудия, де Сад оказался свидетелем какого-то преступления Латура. В своем рассказе об этом Латур придавал взгляду де Сада символическое значение. Это был уже не просто взгляд его господина, а взгляд всех людей, взгляд Бога и одновременно взгляд жертвы. Только в старости Латур впервые испытал боль, и она стала мостом к боли других людей. Кульмье полагал, что причиной болезни Латура было сострадание, а отнюдь не жестокость. Чем больше Латур писал, тем более сложным становилось его объяснение случившегося. Он без конца возвращался к одним и тем же событиям, но не мог найти выход. Вскоре его отношение к маркизу изменилось. Если раньше Латур говорил о нем с уважением и даже с любовью, теперь он называл маркиза виновником всего случившегося. Он писал о каком-то каталоге, о списке, и во всем этом было что-то зловещее. Кульмье казалось, будто Латур вбил себе в голову, что должен находиться поближе к де Саду. Воображал, будто расчленяет труп маркиза.
   Директор не сразу пришел к мысли, что Латур и в самом деле представляет собой опасность для жизни де Сада. И хотя записки Латура все больше подтверждали это предположение, он не стал предупреждать маркиза. Отчасти это объяснялось его уверенностью в том, что де Сад сам знает об опасности, а отчасти тем, что его интерес к поведению Латура был больше, нежели его забота о здоровье де Сада. В записках Латура мелькало все больше зловещих намеков. Он как будто понимал, что Кульмье читает его записки, и обиняком пытался что-то сообщить ему, о чем-то предупредить. Когда Кульмье всерьез заподозрил, что Латур может совершить в Париже еще несколько убийств, он приставил молодого санитара следить за ним днем и ночью и подробно описывать поведение Латура.
   Кульмье с огромным интересом изучал записки Латура. Ему хотелось проникнуть в душу убийцы, Познать духовный склад хладнокровного убийцы, который, по-видимому, развился под влиянием Божественного Маркиза. У этих двух людей были интересные задатки, склонность к замещению и высокомерию, соединение разума и безумия, которые одного превратили в убийцу, а другого — в драматурга. Кульмье чувствовал, что это ценный материал для науки и что по-своему это типично для их времени. Разрешив их загадку, он напишет об этом небольшой трактат. Потом передаст записки Латура полиции и позаботится, чтобы их автор был казнен.
   Наконец Латур кончил писать, и Кульмье всерьез решил отделаться от него. Он не доверял Латуру, опасаясь какой-нибудь непредвиденной выходки с его стороны. Ученый явно переживал кризис, он сжег свои записки и неподвижно, точно в полусне, лежал в своей комнате. Кульмье из любопытства оставил Латура в клинике еще на какое-то время, и вскоре тот снова начал писать. Кульмье был поражен четкостью, с какой Латур излагал теперь свои мысли. Он описывал царившие в клинике порядки так обстоятельно, что директор опять начал опасаться за жизнь де Сада. Иначе зачем бы Латур стал писать о порядке смены санитаров в отделении де Сада? Но вместе с тем Кульмье знал, что все ограничится записями. Во всех признаниях, переписанных им из тетрадей Латура, не было ни одной фразы, которая могла бы служить доказательством чего бы то ни было.
 
   Никем не замеченный, Латур вылез в окно. На нем был плащ и тонкие башмаки. Стояла зима, на земле лежал иней. Идя вдоль левого флигеля клиники, Латур думал, что стал уже стариком. Шажки у него были мелкие. Колени похрустывали. Он чуть не споткнулся. Остановившись, посмотрел на зажатый в руке скальпель. Взял его в зубы и по густому плющу полез к окну де Сада. От непомерных усилий у него заболели спина и плечи. Окно де Сада было заперто на крючок, и Латур не без труда откинул его. Ему пришлось применить силу. Протиснувшись в комнату, он вынул скальпель изо рта. Подошел к кровати и склонился над ней. Под одеялом съежившись лежал человек. Латуру пришло на ум слово «свобода». Поднимая скальпель, чтобы разрезать одеяло, он услыхал какой-то звук. Быстро обернулся и уставился в темноту. В углу на стуле, скрестив на груди руки, сидел маркиз.
   Утром люди видели, как де Сад вошел в комнату Латура с какой-то бумагой в руке. Через несколько секунд он вышел оттуда уже без нее. Кульмье приказал обыскать комнату Латура, но санитары ничего не нашли. Через три недели изоляции Латуру разрешили вернуться в его комнату. Он сразу стал более спокойным, даже пассивным. Из его записок исчезли все намеки на планируемое убийство и следы мании преследования. Теперь Латур весь ушел в себя, большую часть времени он проводил в полной неподвижности. Он не разговаривал ни с кем из пациентов, только дружески всем кивал, с врачами был приветлив. Кульмье считал случай Латура безнадежным. Душа этого больного находилась вне пределов досягаемости.
   Осенью 1814 года де Сад заболел. Его мучили сильные боли в нижней части живота, ему предписали диету. Запретили пить вино. У него были боли в гениталиях, особенно если он к ним прикасался. В конце концов маркиз попросил доктора о суспензории. К исходу ноября состояние его ухудшилось настолько, что он больше не мог ходить. У него началась гангрена. 30-го де Сад записал в своем дневнике: «Наконец-то мне надели бандаж от грыжи». Это были последние написанные им слова. В пятницу, 2 декабря, у старого аристократа началось удушье и он скончался.
   Де Сад оставил подробное завещание, особенно точные распоряжения он сделал относительно своего праха. И строго-настрого запретил производить вскрытие. Он просил, чтобы его тело в простом деревянном гробу отвезли в его имение в Мальмезоне недалеко от Эпернона. И без всяких церемоний похоронили там на опушке леса справа от дороги. Пусть какой-нибудь крестьянин из Мальмезона выроет могилу под наблюдением торговца лесом месье Ле Нормана. Если месье Ле Hopман захочет оказать усопшему последний знак внимания, он может пригласить несколько ближайших родственников де Сада, но никакой помпы и роскоши. Как только могилу сровняют с землей, на этом месте следует посеять желуди, чтобы там снова вырос лес и все следы усопшего исчезли с лица земли «точно так же, как память обо мне исчезнет из воспоминаний людей, не считая нескольких человек, которые всегда любили меня и нежную память о которых я унесу с собой в могилу».
   Но желание покойного не было выполнено. Могилу де Сада разрыли. Молодого доктора из Шарантона интересовала голова маркиза, и он ее получил. Немецкому анатому доктору Шпурцхайму [22], основоположнику так называемой френологии, разрешили изучить череп. Исследовав его, доктор Шпурцхайм заключил, что причудливый характер этого человека объяснялся чрезмерным развитием некоторых отделов мозга.
   Несколько недель спустя заболел Латур. Кульмье перевел его в другую комнату, и, убирая прежнюю комнату Латура, поломойка нашла засунутое под матрас стихотворение. Кульмье сразу узнал почерк де Сада. Бумага была сильно измята. Держа ее в руке, директор думал, что Латуру пришлось потрудиться, чтобы скрыть это стихотворение. Разобрать почерк маркиза оказалось делом нелегким, но Кульмье понял, что это тот самый листок, который де Сад дал Латуру после попытки последнего убить его. Он-то и заставил Латура отказаться от намерения привести в исполнение свой замысел и лишить де Сада жизни. Кульмье прочитал это стихотворение:
 
Эпитафия Д. -А. -Ф. де Саду, пленнику всех режимов, сочиненная им самим
 
Прохожий, идущий мимо.
Преклони здесь колени и помолись
Рядом с несчастным.
Он был рожден в прошлом веке
И умер в унижении.
Тирания злодеев
Всегда хотела уничтожить его.
При абсолютной монархии
Он стал жертвой монстра.
Во времена террора его мучениям не было конца,
И де Сада низвергли в ад.
Во времена консульства все повторилось.
И снова жертвой оказался де Сад.
 
 
   Кульмье закрыл глаза. Ему было грустно. Он чувствовал себя обманутым. Он потерпел поражение. Злодеяниям убийцы положил конец листок бумаги с тринадцатью строчками, а вовсе не великий Кульмье. Он вернул стихотворение туда, где его нашли, и удалился в свой кабинет. В ту ночь он думал, как ему отделаться от Латура. Но утром раскаялся в своих мыслях, по утрам его всегда мучили угрызения совести. Он решил позволить старому слуге де Сада остаться в Шарантоне свободным человеком до конца жизни.
*
   Каким образом я оказался здесь, в этой комнате, где всегда холодно?
   Почему на меня так внимательно смотрят? Как будто изучают снова и снова. Исследуют, вскрывают. Лишь бы не оставить в покое. Что они обо мне думают? Какие употребляют слова? Какими словами они говорят обо мне?
   Я чувствую себя нагим. Я слишком стар. Большая часть времени уходит у меня на попытки заснуть. В полудреме я думаю о себе, о том, кем я был. Но эти мысли такие неуловимые. Больше ни в чем уже нет смысла. У меня осталось только воображение. В воображении я вскрываю череп маркиза, но не нахожу там того, что искал. Эта фантазия без конца повторяется, других у меня нет. Я просыпаюсь и плачу, потому что старый аристократ уже умер.
   Мои мечты стать великим ученым были смешны, но я не смеюсь. Для этого я слишком опустошен.
   Я чувствую себя нагим. И слишком старым. С таким возрастом невозможно смириться. Я никогда не хотел жить так долго.
   Иногда ко мне заходит директор Кульмье. Его прозрачный взгляд причиняет мне боль. Он задает вопросы, хотя знает, что не получит ответа. Думаю, он знает обо мне больше, чем следует, и уж конечно больше, чем мне хотелось бы. Он расспрашивает меня об Онфлёре, о моей матери. О Париже, о старом аристократе. Я молча смотрю на него. Не двигаюсь. Молчание — единственная сила, какая у меня еще осталась.