Страница:
Не есть ли это новое доказательство духовного бескорыстия, свойственного нации и пробуждающего артиста даже в самом скромном ремесленнике? Таким образом, путем искусств и промышленности, также, как путем национального языка, каждый воспринимает и передает мысль всех; происходит воспитание целого народа, посвящение каждого в то, что является универсальным и общечеловеческим, распространяется вера во всемогущество истинного и справедливого. В последнее время у наших писателей замечается нечто вроде реакции, слишком часто впадающей в крайность обнаруживается стремление сделать наше наречие более гибким, менее прямолинейным, иногда придавая ему более конкретности, иногда внося в него символизм. Не смотря на смешные стороны недавних попыток этого рода, нельзя не признать законности подобного стремления. Наш язык еще достаточно прочен, чтобы не бояться даже писателей, называющих себя "декадентами". Связанный с римскими традициями чудной преемственной цепью, которую можно проследить через все века, он обладает бесчисленными наследственными правами; никакая ночь 4 августа не уничтожила их, а наши лучшие писатели ревниво оберегают их от внутренних варваров. ГЛАВА ТРЕТЬЯ ФРАНЦУЗСКИЙ ХАРАКТЕР В СВЯЗИ С РЕЛИГИЕЙ, ФИЛОСОФИЕЙ И ПОЛИТИКОЙ "Каков человек, таков его Бог"; это изречение, часто неприложимое к отдельным лицам, гораздо вернее по отношению к народам, особенно когда они сами являются творцами своих религий; но даже когда религия занесена извне, они всегда изменяют ее по своему подобию. Перенесенное в Грецию, христианство эллинизируется и принимает метафизический характер: созерцательная мысль углубляется в тайны, между тем как душа может оставаться холодной, а сердце безжизненным; на самых верхних ступенях, это -- чистый разум со всеми диалектическими утонченностями. Перенесенное в Рим, христианство романизуется, обращаясь в теократическую организацию, в настоящую священническую "империю" с первосвященником во главе; является безусловное подчинение авторитету, дисциплина, ритуал, целый кодекс строгого формализма. В Германии христианство стремится углубиться внутрь: греческий догмат теряет свой спекулятивный характер; римская иерархия -- свою административную централизацию, религиозный индивидуализм сосредоточивается в самом себе. Во Франции, хотя она имеет также своих великих мистиков, христианство приняло форму общественной религии и общественной морали. Католицизм был особенно пригоден для такой трансформации. Действительно, он не оставляет индивидууму полной свободы и относится с недоверием к чисто личному религиозному вдохновению; он не доверяет даже единичной совести и откровениям, обращенным к индивидууму; общее правило должно, в его глазах, стоять выше всего остального; он считает самым главным согласие каждого с универсальной церковью. Приняв католицизм, Франция сделала его более внутренним и моральным, чем в Италии; но вместе с тем направила его в сторону общественной жизни, справедливости, права, братства и милосердия. Во Франции, главным образом, развилось рыцарство, так хорошо отвечавшее характеру самой нации; из Франции исходил порыв крестовых походов с целью освобождения угнетенных христиан. Наш девиз: gesta Dei per Francos и титул "старшей дочери церкви" хорошо указывают на экспансивный, деятельный и как бы центробежный характер религиозного чувства в нашей стране. Позднее, впрочем, французам пришлось бороться с религией с тем же увлечением, с каким они защищали ее. Критикуя догматы, они руководились отвлеченным и формальным "разумом", "логикой чистого разума"; вместо того, чтобы иметь в виду всего человека, с его чувствами, моральными свойствами, эстетическими и религиозными интуициями, они брали исключительно его ум и хотели его полного удовлетворения. Германец склонен думать, что в том, что было священно для его отцов, скрывается какая-то драгоценная истина, -- "даже когда его ум не способен познать ее", прибавляет один немец; для француза никакие религиозные традиции не священны, как таковые. Полумеры, переходные ступени, компромиссы не свойственны ему; он идет прямо к цели. Один англичанин справедливо заметил, что если француз отрывается от церкви, то только для того, чтобы принять другую религию, также социального характера: религию чести. Это также очень простой кодекс, которому подчиняет человека общество, не оставляя личной совести безусловной свободы оценки, заставляя ее сообразоваться с правилами морали, как ее понимают все, с "мнением" "порядочных людей". Это чувство чести, а особенно коллективной, настолько сильно во Франции, что в ней часто люди жертвовали собой ради идеи, ложные стороны которой они сознавали или предчувствовали, как например, дворяне времен революции. Французы, говорит Гиллебранд, всегда заняты другими и всем обществом; "разделенные на партии, они тесно связаны, как народ". Философия во Франции также не могла не оказаться преимущественно интеллектуальной и рационалистической. Она не останавливается ни на мелких фактах, тщательно классифицированных, ни на "аргументах сердца, не понятных для разума". У французов, любящих ясные и логические концепции, мистицизм и реализм исключают один другой. В Англии они часто уживаются рядом в одном уме: первый ограничивается областью чувства; второй оставляет себе философские умозрения и область действия. В Германии мистицизм и реализм сливаются друг с другом: реальное становится мистическим, сила становится правом, успех оказывается Божьим судом, природа и история -- развитием абсолютного духа. Для немецкой метафизики реальное -- рационально; для немецкой теологии реальное -божественно. Этого рода душевные состояния чужды французам, и они даже с трудом понимают их. Когда Декарт хочет перестроить заново философию, льстя себя тем, что он все ниспроверг; когда, оставшись один перед лицом своей мысли (т. е., в сущности, мысли всего человечества, воплощенной в языке), он предполагает, что даже не знает, были ли люди до него; когда он выступает затем на завоевание "ясных" идей, которые, как мы видели, являлись для него, в силу этого самого, истинными, идей "отдельных", "простых" и "общих"; когда он связывает их звеньями строгой логики, предпочитая строить и воображать, а не наблюдать, "предполагая везде порядок", даже там, где он невидим, -- Декарт выказывает себя вполне французом. То, что он сделал в области философии, было сделано в конце ХVШ века в социальной сфере. Существенной чертой нашего ума в этой области является вера во всемогущество государства и правительства. Фрондирующие при случае, недисциплинированные, дорожащие более свободой говорить, нежели правом действовать, и принимающие за действия свои слова, французы обыкновенно пассивно подчиняются сильной власти и склонны думать, что она может сделать их счастливыми. Так как государство является представителем всего общества, то наш социальный инстинкт заставляет нас верить, что если отдельно взятый человек бессилен, то союз всех индивидов не встретит никаких препятствий при осуществлении общего идеала. Но мы впадаем в ошибку, когда слишком торопимся олицетворить общество в одном человеке или в группе людей, управляющих нами. Тогда наша законная вера в общественную силу обращается в совсем незаконную веру в искусственный механизм. Сколько раз вместо политического смысла мы обнаруживали политический фанатизм! Мы думали, что достаточно провозгласить принцип, чтобы осуществить все его последствия, изменить ударом волшебной палочки конституцию, чтобы преобразовать законы и нравы, импровизировать декреты, чтобы ускорить ход истории. "Статья I: все французы будут добродетельны; статья II: все французы будут счастливы". Мы убеждены, что содействуем прогрессу, когда берем за исходную точку не историческую действительность, а собственную фантазию. Нам недостает традиционного чувства, солидарности между поколениями, сознания круговой поруки, заставляющей одних расплачиваться за безумия других. Мы также не хотим "знать, были ли до нас люди". Наш рассудок, рассуждающий и резонирующий до безрассудства, плохо понимает сложные и глубокие потребности природы и жизни. Будучи убеждены, что революция может всегда заменить эволюцию, мы упускаем из вида силу времени. Мы думаем только о силе человеческой воли, да и то не упорной, а порывистой, нетерпеливой, требующей всего или ничего. В то же время мы вносим чувство в политику, где впрочем оно, будучи вполне реальной силой, призвано играть известную роль, все более и более значительную, по мере того как возрастает сила общественного мнения. Хорошим образчиком того, как убеждают французов принять ту или другую законодательную меру, является сентиментальная мотивировка многих наших законопроектов26. Во Франции именно блестяще подтверждается теория "идей-сил": мы не только ведем войны "ради идеи"; мы совершаем ради нее революции и создаем конституции. Наш ум довольствуется формулой, -- будь она верна или ложна, -- и в то же время эта формула заставляет нас действовать. Согласно пословице, повторяемой по ту сторону Альп "итальянец часто говорит глупости, но никогда не делает их": у француза, напротив того, мысль нераздельна со словом, а слово -- с действием; лишь только ему пришла в голову глупость, он торопится привести в ее исполнение. В социальной сфере наш нивелирующий ум склонен -- и в настоящее время более, чем когда-либо прежде -- не признавать естественных неравенств, не только иерархии, основанной на традиции, но также и основанной на таланте. Мы создаем себе чересчур математическое представление об обществе, как о совокупности тождественных единиц, подчиненных какой-нибудь высшей воле; мы не видим в нем живого организма, каждый член которого солидарен с целым. Подобным же образом мы смотрим на право, лишь как на норму отношений между индивидами, не принимая во внимание отношений индивидов ко всему обществу, к правильному развитию национальной жизни. Мы останавливаемся или на индивидуализме, часто поверхностном, построенном на одной логике, или же на равно поверхностном и отвлеченном социализме, пользующемся успехом в настоящее время, вместо того чтобы рассматривать индивидуума во всей его реальной обстановке, вне которой было бы невозможно его существование. У каждого народа не только своя национальная мораль, соответствующая его способу понимать и осуществлять идеал, отвечающий его национальному характеру; но у него также своя особая международная мораль, в которой выражается его способ поведения но отношению к другим нациям. Эти два вида морали не всегда согласуются между собой: так, например, международная мораль англичан построена на эгоизме, но это вовсе не значит, чтобы англичанин руководился эгоизмом в отношениях к своим соотечественникам. В международной политике французский народ составляет полную противоположность английскому: в нем преобладают, так сказать, центробежные силы. Он действует по страсти, по увлечению, по симпатии или антипатии, под влиянием потребности в приключениях и внешнем проявлении чувств, часто ввиду какой-либо общей идеи, а в свои лучшие минуты -- гуманитарного идеала. Француз почти не понимает "политики результатов", "объективной политики"; в его государственной деятельности преобладают то отвлеченные соображения, то "субъективные" понятия признательности, симпатии, братства народов, вечного союза, о котором мы мечтали по отношению к Италии. Шамфор еще не научил нас достаточно, что на европейской шахматной доске "не играют в шахматы с "сердцем, исполненным любви". Кроме того эта манера слишком сентиментального или идеалистического обращения с международными делами часто приводила к неуместному и незаконному вмешательству с нашей стороны, не только не вызывавшему к нам расположения за наши добрые намерения, но заставлявшему ненавидеть нас за наши задорные предприятия и за нескромность наших посягательств. Другие народы всегда упрекали нас за то, что мы не оставляем их в покое, желаем волновать их нашими треволнениями и увлекать их в погоню за нашими прекрасными мечтами. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ФРАНЦУЗСКИЙ ХАРАКТЕР И ФРАНЦУЗСКАЯ ЛИТЕРАТУРА Все достоинства и пробелы французского ума отражаются на нашей литературе и наших искусствах с их возникновения и до настоящего периода. В этих именно высших проявлениях национального духа надо искать доказательства нашей умственной силы или умственной слабости. В области литературы и искусства французская страна была вполне подготовлена к греко-римской культуре; умеряя резкие свойства французской нации, эта культура должна была, в конце концов, запечатлеть в умах классический идеал разума, гармонии и постоянства; она должна была оказывать обаятельное влияние на ясные умы, давая им простые и общие рамки, образцы метода и точности. Сходство во многих отношениях нашего ума с греческим еще более облегчало подражание классическим образцам. Так же как и греки, а особенно римляне, мы отличались красноречием, не свободным от декламации: д'Обинье, Корнель, Кребильон, Дидро и Руссо не уступают один другому в декламации. По замечанию Мишле, французский ум характеризуется "страстной логикой у его высших представителей и риторикой у второстепенных талантов". Лютер, прибавляет он, никогда не резонирует: "он очень красноречив, но никогда не впадает в резонерство; народный писатель не может быть теоретиком"; напротив того, "Кальвин -- сурово красноречив и очень долго развивает свои доказательства. Это уже ум Руссо". "Германия, этот наивный ребенок, испытав на себе влияние Лютера, обратилась затем не к логике, как Франция, а к высшей метафизике. Ее ум -- символический". Германия, по мнению Мишле, старая Германия разумеется, "это -- поэзия и метафизика; мы же вращаемся в промежуточной области, называемой логикой". Эти немного афористические суждения Мишле часто повторялись другими писателями. Особенно много настаивали на том, что наша раса непоэтическая. Неужели над нами в самом деле тяготеет в этом случае рок нашего происхождения? Это было бы очень странно. Если германские и южные расы обладают каждая своеобразным поэтическим чувством, то как могло это чувство утратиться в нации, в которой кельтская кровь смешана с белокурым этническим элементом севера и смуглым элементом юга? Это могло бы быть объяснено лишь неисправимой прозаичностью кельтской расы. Но мы знаем, что, напротив того, кельтским расам свойственна глубокая любовь к поэзии. Если галл и франк ведут преимущественно деятельную, исполненную опасностей воинственную жизнь, то бретонец Арморики, Ирландии или Валлиса охотно погружается в созерцание идеального мира. Он отличается интенсивной внутренней жизнью; вместо того чтобы искать проявления во вне, он обладает способностью "пассивной сосредоточенности", способствующей внутреннему творчеству. В действительности кельты, а именно ирландские, отличаются изумительно богатым воображением, более фантастическим, менее мрачным и диким, чем германское. Их оригинальными достоинствами являются драматический дар, большая мягкость чувства, более тонкая насмешка и, наконец, чувство формы. Даже в древнейшем цикле поэм о Конхобаре и Кушулаине, сложившемся четырьмя столетиями ранее цикла Карла Великого и пятью столетиями ранее цикла Артура Галльского, уже можно восхищаться, помимо неистощимой фантазии, искусству драматизировать рассказ, умению расположить его в виде сцен, заставить действовать персонажей и говорить сообразно argute loqui Цезаря. Затем, среди диких рассказов о войнах, встречающихся в поэтических произведениях всех рас, здесь проявляются более нежные и великодушные чувства, насмешка, уже довольно тонкая, много шуток и остроумия. Наконец, рассказчики умеют хорошо расположить действие и придать рассказу более гармоничную форму, нежели в скандинавских или саксонских песнях. Кельтская муза не раз вдохновляла европейские народы. Прежде всего, по мнению таких компетентных судей, как Поуэль (Powel) и Вигфюссон (Vigfusson), песни Эдды много обязаны своим вдохновением и образностью кельтам западных островов и ирландским бардам; затем являются поэмы об Артуре, Мерлине и Круглом Столе, вдохновлявшие всех поэтов от севера и до юга, в Королеве Фей Спенсера чувствуется влияние ирландских романов; а он был предшественником Шекспира, Мэб и Титания которого снова переносят нас в страну фей. Сон в летнюю ночь неотвязно преследовал ум Шекспира. Ариель, Просперо и Миранда -- продукты кельтского воображения. Лир и Кимбелина носят кельтские имена. Наконец, влияние шотландского барда Оссиана заметно отразилось на Гёте, Байроне, Шелли, Шатобриане и Гейне. Можно сказать, что в английской и даже немецкой поэзии слились два великих течения, кельтическое и германское; но ранее всего это слияние произошло во Франции, хотя здесь оно не было так полно и позволяет различить оба потока: франко-романский и бретонский. Первый создал эпопею. Воспевать богов и героев было древним обычаем германцев: так делали соратники Хлодвига, а позже Карла Великого. В песне о Роланде чувствуется нравственное величие, какое было неведомо даже Греции: мы находим там новое понятие чести, требующее жертвовать жизнью ради императора или служения Богу. Кроме того, поэт не ограничивается прославлением победителя: он воспевает героизм побежденного; сила впечатления удваивается чувством сожаления. Таким образом первоначальная германская суровость смягчилась во Франции, проникнувшись кельтским духом. Но у последнего был и собственный расцвет: менее энергичный и более нежный, он выразился в любовном романе. Рассказы о Тристане и Изольде, о глубокой исключительной страсти, наполняющей всю душу и поглощающей всю жизнь, были большой новинкой в литературе и поэзии. Затем появляются рыцарские романы об Артуре и Круглом Столе, о Ланселоте и его Жениевре. Любовь и честь становятся тогда двумя великими двигателями человеческого существа; начинается "царство женщины". Наконец в романах о Граале, с их Персевалем и Галеадом, проявляется экзальтированный мистицизм; требуемая им чистота и целомудрие становятся "сущностью рыцарского совершенства". Подобно тому как из героических поэм развивается история, бретонские песни послужили зародышем идеалистического романа. Без сомнения, в нашей галльской стране этот романический идеализм "составляет исключительное явление; но он все-таки существовал, и французские романы разнесли его по всей Европе. Тем не менее, по мнению англичан и немцев, француз -- слишком безличное существо, слишком предан общественной жизни, чтобы чувствовать и создавать действительно поэтические произведения, особенно лирические; самая его цивилизованность, доведенная до излишества, оказывается несовместимой с возвышенной поэзией. Несомненно, что общественная жизнь, а особенно придворная, задерживала в течение многих веков расцвет лиризма во Франции. Но разве мы не имели в свою очередь великих лириков, хотя под внешностью романтизма они сохранили классическое понимание формы? Кроме того, у общественной жизни имеется также своя поэзия: поэта интересует не только индивидуум, поглощенный собой, замкнутый в свое одиночество; чем более развивается общество с его великими сторонами и его трагическими бедствиями, тем более поэзия должна становиться общественной и общечеловеческой. Наша литература, вообще говоря, не натуралистическая и не мистическая; даже принимая одно из этих двух направлений, она остается интеллектуальной и общественной: это ее две постоянные черты. Вторая из них была выяснена в мастерских этюдах Брюнетьера; поэтому мы остановимся преимущественно на первой. В силу своей интеллектуальности, наша литература склонна рассматривать жизнь и людей с той стороны, которая делает их наиболее понятными для ума; но такой стороной является прежде всего сознательная, в которой человек существует для самого себя и, став понятным для себя, делается понятным и для других. Наши писатели наиболее выставляют на вид именно все те страсти и идеи, которые доходят до самосознания и которые психологи называют "побуждениями"и "мотивами". Но где же те глубокие основы бессознательного существования, проявлениями которых служат эти побуждения и мотивы? Бессознательная жизнь, коренящаяся в самой натуре человека и более или менее ускользающая от мысли, занимает в произведениях наших писателей ограниченное и второстепенное место. Действующие лица наших драматических произведений всегда сознают себя чувствующими и действующими; им даже случается с большой ученостью рассуждать о своих страстях и поступках; они также как бы говорят на свой манер: я мыслю, следовательно я существую, и я существую лишь постольку, поскольку я мыслю. Так как бессознательное является в то же время непроизвольным, то отсюда можно сделать еще и то заключение, что наши романисты и поэты должны очень ограничивать, в своей психологии, роль всего, что ускользает от воли. Они на первый план выдвигают борьбу свободы с какой-либо хорошо знакомой ей страстью. Эти два противника вступают в битву с приподнятыми забралами, как рыцари на турнире. Темные и глухие силы, влияние которых представляет собой действие природы на человека, как бы исчезают; все становится человеческим; физическая среда сразу уступает место социальной. Чувство природы очень медленно развивалось во французской литературе: до такой степени все было поглощено интеллектуальной и общественной жизнью, имеющей дело исключительно с человеком. Хотя Стендаль говорит, что цепь снежных гор на парижском горизонте изменила бы всю нашу литературу, но это очень сомнительно: если бы общество осталось тем же при этих горах, то изменились бы в нашей поэзии разве только некоторые описания, сравнения и метафоры. Другой чертой действующих лиц в наших литературных произведениях является определенность и законченность их характеров, вследствие чего последние получают ясную и легко определимую форму. Само развитие характера, его образование, путем последовательных метаморфоз, редко изображается во Франции. Выражаясь терминами механики, можно сказать, что во французской литературе характеры являются в их статическом, а не динамическом состоянии. Отсюда их согласие с самими собой, их логическая последовательность, их постоянство, почти никогда не изменяющее себе. К трем знаменитым единствам: действия, времени и места мы прибавили еще одно: характера! Но что можно представить себе, возражали на это, более "переливающегося различными цветами и разнообразного", менее систематического, столь неопределенного в своих очертаниях, даже столь противоречивого, как реальный характер? Разве это не область темного и неопределенного? На это можно ответить, что даже самые нелогичные характеры все-таки следуют своей внутренней логике; тем не менее остается верным, что наши романисты и поэты слишком часто довольствуются лишь несколькими элементами проблемы, вместо того чтобы охватить ее во всей ее сложности. Подобно тому как в поэме Данта каждый человек обладает одним постоянным качеством, хорошим или дурным, которым определяется его место в раю или аду, во французской литературе всякая душа определяется и классифицируется по ее добродетелям или порокам. Немец или англичанин гораздо скорее заинтересуются противоречием двух душ, живущих в одной, и их внутренней борьбой. Корнель создал трагедию воли, Расин -трагедию страсти; но воля у Корнеля это тот же всемогущий: разум, сознающий себя и уверенный в себе. Над моими страстями -- мой верховный разум, говорит Полина. Я господствую над собой так же, как над вселенной, говорит у Корнеля Август. Когда раздадутся приговоры разума, сердце повинуется; оно даже может внезапно перейти от ненависти к любви: Ненависть, которую я считала бессмертной, готова умереть. Она уже мертва... Никомед -- это апофеоз разумной воли; это -- чисто французская вера в силу обдуманного решения воли: мы лучше понимаем душевные революции, нежели эволюции. У Расина уже не воля господствует над страстью, а страсть над волей; но борьба между ними по-прежнему остается сознательной; она изображается даже в момент наиболее острого морального кризиса. Согласно замечанию Дидро, сплошь да рядом приписываемому Гёте или Наполеону, "данный сюжет пригоден для сцены только в его критическом моменте". Третья характерная и существенно французская черта наших драматических произведений заключается в том, что не только всякая страсть и всякое желание принимают в них идейную форму, но и всякая идея переходит в действие. Здесь, как и во всем, мы не отделяем плана от его выполнения.