– Что за прихоть строить главный город не у морских путей, столь важных сейчас для России? – ни к кому не обращаясь, начал Мовэ, ныне уже получивший дворянство и русскую фамилию Мовин.
   – Сие делается с целью развития внутренних земель. Безопасности от внешнего врага. Да и укрепиться здесь надо, стать прочно, по-хозяйски, как я понимаю, – медленно, вроде бы не отвечая на вопрос, а размышляя, ответствовал Трубин.
   – Земли сии еще, однако, не обжиты. Украинские поселенцы да молдавские с нашими мужиками и солдатами возятся в земле, но разве можно в этих сухих степях плодоносия добиться. Она, сия бесплодная земля, плачевною жизнь делает. И трудно такую природу одолеть, думается мне, – не то вопрошая, не то утверждая, добавил Суровский.
   Молчавший до этого и смотревший вдаль Ливанов быстро обернулся и стал решительно доказывать неправильность сего мнения.
   – Наша земля богата и обильна быть может, только для сего нужно правильно и регулярно ее обрабатывать. Мы в Николаеве учреждаем одну из первых школ земледельческих, и тогда с помощью просвещенных земледельцев всего можно добиться.
   – Ах, оставьте, только коммерция да европейский переселенец и могут принести на сии земли благополучие, – не дал договорить ему Суровский.
   – Нет, нет, милостивые государи, – твердо продолжал Ливанов, – все вы благополучие российское ищете не там, где оно зарыто. Земледелие – вот пружина блаженства и всеобщего спокойствия. Именно оно главного и общего блага подпора к пропитанию и обогащению. И из всех искусств, художеств и военных дел первейшее. И на сих землях следует думать, как помочь земледельцу хлеб вырастить и плоды, и овощи, и скот развести. И коль это сбудется – вы поймете, что это чистый и первоначальный источник благоденствия народа нашего.
   – Вы ученый муж отменный, все выводите из природы земли, из удобрений, из умения все собрать и сохранить. Но ведь этого мало. Какой же поселянин будет работать на этой земле с охотой, ежели его каждый день выпороть, обругать могут, а жен и дочерей изнасильничать, – бледнея и теряя голос, вмешался Селезнев.
   Ливанов заморгал, прищурился, затем достал табакерку, вынул щепотку табака, посмотрел на нее и положил обратно. Суровский хмыкнул, речей в Петербурге наслышался всяких и урезонивающе обратился к Селезневу:
   – Вы же, однако, мало думаете об извечной лености крестьян, их худом воспитании, искушении на зло.
   Карин с несвойственной для него живостью поднялся, подошел к креслу, в котором сидел Селезнев, встал позади него, обперся руками о спинку и загремел отлаженным в проповедях голосом:
   – Знамо! Знамо! Однако же неистовство крепостных идет от невежества самих хозяев, их недостаточного добролюбия и нерадения. Надо приучить поселян к опрятности и чистоте, к чистой одежде, к божественной мысли, тогда и они об землице будут больше заботиться, станут лучше ее обрабатывать и блюсти.
   Селезнев не обернулся и твердо, неуступчиво продолжал:
   – Однако какие же вы, господа, незрячие. Да он работать не хочет, бежит с земель, стонет, потому что он не человек, а скотина у помещика. Он нищ и наг. У него своей земли почти нет. Сильнейшим же для крестьянина поощрением к рачению служить может причиненное ему благосостояние.
   – Ну а вы, милостивый государь, предлагаете, может быть, земли помещичьи, а заодно и государевы холопам отдать. Из имений, домов наших переселиться на конюшни и дамам нашим в услужение к дворне пойти, – вспыхнул и с грозой в голосе повел комендант, гостеприимством которого все пользовались.
   Селезнев откинулся в кресле, помолчал и уже устало закончил:
   – Я ничего не предлагаю. Но от притеснений всяких, помещичьего нерадения Пугачев появился.
   – Не выдумывайте, милостивый государь, – почти взвизгнул комендант. – Пугачев от темноты, ярости и подговоров возник. А вот от речей ваших французской заразой попахивает.
   Стало ясно, что вечернее чаепитие испорчено. В карты не сыграть. И хотя Карин пророкотал:
   – Полноте, полноте, господа. Нечего на себя наговаривать. Так ведь и дворянин с дворянином не поговорят открыто, не поспорят, подозревать будут, – но его никто не слушал. Все потихоньку разошлись.
   Селезнев стоял, нервно попыхивая трубкой, один на веранде, когда мягкая рука Суровского легла ему на плечо.
   – Вы меня покорили своей открытостью, честностью и желанием видеть все в свете идеальном. Мне о вас рассказал Трубин. Он сам отказался быть в нашем сообществе «вольных каменщиков», о котором вы, как человек образованный, конечно, слышали. Нам скоро снова легче дышать будет, придет новый правитель, закончатся гонения на масонов. Мы вербуем в свои ряды самых стойких и верящих, имеющих собственное душевное стройство. Не мучайтесь над чужим горем. Думайте о высшей благодати высших людей.
   Селезнев знал, конечно, о масонах, о некоторых их таинствах, но вот так прямо получить приглашение он не ожидал и лишь спросил:
   – А как же всеобщее благоденство и справедливость?
   Суровский пожал плечами:
   – В цепи тварей нет равных совершенно, и натура говорит нам о невозможности равенства. Забудьте эту химеру.
   Селезнев почти сразу не принял эти слова, но промолчал и лишь через минуту сказал:
   – Потом поговорим. Спать пора. Завтра в Одессу еду.

МИГЕИ

   Дорога из Вознесенска в Одессу была красивой. Но душа и сердце инженера Селезнева сегодня жили вразнобой с природой. Обычно ее состояние – сияние солнечных лучей, легкий степной ветер, крепкий морозный воздух – как-то отвечало его настроению, подбадривало или вселяло необходимую для каждого человека грусть. Сегодняшние цветущие сады, ковры степных цветов, задорные переливы жаворонка вызывали раздражение. Весь он был взволнован, взбудоражен спорами в Вознесенске. И не угрозы и обещания пресечь якобинца пугали его. А то, что он не знал, как на все ответить, что защищать в своем Отечестве, против чего бороться. Но сила и роскошь попирают человеческие и народные права, истощают и обременяют род человеческий. Что же им-то противопоставить? Знание! Причина заблуждений есть невежество, а совершенства – знание. Вот к чему надо стремиться. Знал он, что крепостничество – скотство, но как жить без слуг, без ухода? Ведь не безграмотные же мужики, не неотесанные купцы будут нести просвещение и разум, о котором он так пекся. А может быть, и они тоже, ведь говорят же о Франции… Но что же происходит в действительности там, на родине лозунгов о свободе, равенстве и братстве? Почему оттуда доносятся то отрывки революционной «Марсельезы», то глухой звон золота? Одни утверждают, что там воссели кровавые деспоты, другие говорят, что наконец наступило царство братства. Для кого наступило? Да и наступило ли оно? Как хотелось бы увидеть все это самому, узнать и сделать выбор…
   Вдруг что-то произошло, изменив все состояние Селезнева в этот день. Громкий свист вывел его из задумчивости, он обернулся и понял, что уже вечереет, длинные тени от тополей и кустарника легли на дорогу, и из них выскакивают, как стрелы из лука, приземистые всадники. Кучер внезапно исчез с облучка, а на его голову кто-то накинул мешок. Задыхаясь, он услышал короткую команду: «Выпрягай. А этого в схорону». Крепкие руки подхватили его под мышки и поволокли по земле. «Кто это? Турецкая разведка? Беглые люди? Разбойники? Гайдамаки?» И хрипло прокричал: «Кто вы? Куда нас ведете?» Сильный удар по спине убедил его, что противиться не надо. «Тихо! Узнаешь скоро». Его тащили, толкали, потом еще раз подхватили под мышки и бросили на какое-то деревянное дно. Забулькала вода, кажется, гребли.
   Закричала неведомая птица, и снизу что-то зашуршало. Тяжело сопя, снова куда-то тащили вверх, потом загремело железо, и его толкнули в темную неизвестность. Он упал на каменный сырой пол. Селезнев полежал, попытался освободиться от мешка. Оказалось, что это нетрудно. Глаза недолго привыкали к темноте, в левом верхнем углу вырисовывалось отверстие, сквозь которое видны были отсветы какого-то огня и слышались приглушенные звуки. Из правого тянуло сыростью и слышалось какое-то хлюпанье. Селезнев пополз влево, наткнулся на стену. Ощупывая ее, поднялся и явственно услышал разговор.
   – Он, кажись, и сам иде.
   – Да нет, это волна бьет, – и замолчали, прислушиваясь.
   Молчал и Селезнев, напряженно думая, куда он попал. Волна действительно била, но ее звук явственно доносился из правого угла. Он медленно прошел вдоль стены и чуть не оступился, под ногой была пустота. Присел, ощупал руками пол, понял, что вниз, в какой-то колодец, какую-то яму ведут ступеньки и там плещется вода. Отошел, приблизился к окошку, стал ждать. Там за стенами кого-то приветствовали и докладывали.
   – Двух коней, Максиме, достали и пана якогось з холуем.
   Говорили что-то еще, но Селезнев не слышал. Заскрежетал засов, в подвал вступил усатый, крепкий, среднего роста мужчина с горящей головней в руках. Он осветил помещение, увидел стоящего в углу Селезнева и резко сказал:
   – Хочешь жить – отдавай все гроши. – И, как бы оправдываясь, добавил: – Нам ще багатьом бидным, вдовам та инвалидам треба допомогты. Их голос до царей не доходит, а ты соби ще здереш три шкуры, та мовчи, никому не розказуй, а то…
   Селезнев расстегнул карман, вынул кошелек, достал оттуда медальон и протянул остальное усатому.
   – А это память от матери, – тихо сказал он, – хочу оставить.
   – От матери, то добре. Но мы, сдается, знакомы с тобой, пан, – и он ближе поднес головешку к лицу Селезнева. – Так то ты меня на Щербаневой леваде медицину давал та в гости приглашал.
   – Да я, наверное.
   – То тож, наверное. Точно ты и був. Ты уж звиняй моих хлопцив, воны не выбирают. А вси паны, воны, знаешь, як нам нобрыдлы.
   Казак поднес головешку к плошке, что стояла в углу, и по стенам этого подземелья запрыгали отсветы от фитилька, загоревшегося неровным огнем.
   Селезнев обвел глазами подземную его тюрьму. На полу в разных местах была разбросана солома, клочки кошмы, поломанная сабля и конская упряжь. В стенах было пробито еще два-три узких бойничных окна, в углу стояли какие-то бочонки.
   – Что тут у вас? И где я?
   – Да ты на останних гайдамацких местах, пан. Це славна Мигея. Тут на острови у нас и схорона, и крепость, и тайный ход у плавни. Та достают нас чертови Катькины полковники и панки – пузати землячки. Треба уходить. Ось и збираем коней. Та думаем заставить по соби добру память у простых людей. Роздаем им гроши, богатства ризни, а сами подаемся чи на Кубань, чи в Сибирь на нови земли. Так что ты не обижайся, пан.
   Селезнев ничего не ответил, потер болевшее плечо и неожиданно спросил.
   – А где та девушка, что тогда лечили? Не невеста ли она твоя?
   – Эх, не пытай, пан, не виддали за меня ее родичи. Кажуть, переходи в их веру. А як же це можно, коли наши батьки сотни лет за нее бились. Чи можно? Га?
   – Не знаю, это как твоя душа решит. Вот ведь сколько вер в мире: и христиане, и магометане, и иудеи, и лютеране, и люди индийской веры, а живут себе все, работают. Счастья им это, правда, не прибавляет. А ты для себя реши сам.
   Казак посмотрел на него внимательно, вздохнул и встал.
   – Сейчас тебя перевезу на берег, там отдам коня, возьмешь своего кучера и поезжай с богом. Гроши на, вертаю, – он подумал и отдал половину денег. – То будут бабуси Валуйковой с Лысой горы, вона многих бедных людей лечит. – Он поднял плошку и показал рукой вниз. У каменных сходней поскрипывала привязанная цепью лодка.
   …Ночной Буг вытолкнул их из Мигейского ущелья, что грозно шумело и пенилось. Знали казаки, что сюда, боясь грозных порогов, мало кто решится перебраться.
   Селезнев прислушался, с усилием вглядываясь в грохочущую тьму. Он бывал уже здесь и сейчас явственно представил, как глыбы воды, подталкиваемые друг другом, обрушивались вниз с Мигейских уступов. Оттуда, из клокочущей бездны, они вновь взлетали ввысь многочисленными струями, искрящимися брызгами, прозрачными хрустальными осколками и, распавшись в туманную мглу, зависали белесым облаком над порогами. Таинственная, почти дьявольская сила, не уставая, бросала и бросала вверх водные фонтаны, тучи влажной пыли, разбивала вдребезги единый доселе поток, взбалтывала и просеивала его сквозь воздушное сито и только тогда, лишив его безудержной скорости и лихости, выпускала на широкое спокойное ложе степи.
   Солнце еще не взошло, и, казалось, какая-то гигантская темная птица парила над порогами, тревожно и судорожно двигая неровными влажными крыльями. С первым лучом она исчезла, а по мириадам водяных песчинок пробежала разноцветная радуга, соединяя просыпающиеся берега. Сопровождаемый неровным гудом, Селезнев отъезжал от клокочущих порогов все дальше и дальше…

ЖАЛОБЫ

   По всей империи разнеслась молва, что новый император Павел, что недавно короновался после смерти Екатерины, исправляет ошибки прошлого, принимает жалобы от всех подданных, творит возможнейшее правосудие и намерен всем покровительствовать от всяких обид и несправедливостей.
   …Государь был сегодня в большом раздражении. Он просмотрел дворцовые счета и подивился, сколь они расточительны. Тратилось на все в таком количестве, как будто не один, а три десятка императорских дворов пили, ели, одевались, веселились здесь, в Петербурге. Одних сливок покупали на двести пятьдесят тысяч – чему никак статься не можно, а следственно, в десять или более раз, нежели нужно в действительности.
   Павел, как всегда, выкатил глаза и что-то со страстью, которая пугала вельмож, втолковывал Трощинскому, оставшемуся от матери при нем, как и Храповицкий, секретарем. Много знали того, что новым знать не надобно. Потому и не менял.
   – Я во время своего государствования фаворитов иметь не буду. Всех подданных, у кого есть какие просьбы, буду принимать сам. Кроме того, не хочу, чтобы супруга моя и наследники нуждались в деньгах, и определю им достаточное жалование – императрице пятьсот тысяч, а наследнику двести. С жалованием и должность определю – жену директрисой над Смольным, а сына генерал-адъютантом. Ведь есть же всегда такие должности, где и не изнуряясь можно законно великие суммы получать…
   Дмитрий Прокофьевич Трощинский, только что пожалованный чином и украшенный орденом, заканчивал формирование канцелярии и внимательно выслушивал все пожелания Павла. А император чуть не каждый день издавал указы, распоряжения, волнуя не только петербургский двор, но и всех дворян, военных, купцов. Прослышал что-то и простой люд. Заволновался. Потребовал снизить подати, отменить рекрутчину…
   Павел все хотел решить быстро и окончательно. То он отдает указ собрать в полки всех офицеров, многие из которых, получая новые чины, вертопрашили, мотали, играли в карты, утопали в роскоши, лежали на боку, не появляясь в полку. То всех приезжающих в Петербург дворян при въезде заставил останавливаться и объявлять, где он стоять будет, и чтобы сие было сообщено полиции и чиновникам, которые уточнят его дело и дадут любому приказу или судебному месту две недели на их решение. По прошествии оных докладывать велено императору. Много должно было быть выгод и стремлений к рачительному исполнению своего долга от сих указов. Правда, когда старый фельдмаршал Репнин попытался выразить неудовольствие поспешностью некоторых решений, а то и просто невозможностью их исполнения, то Павел, сморщив, как всегда, нос и указав на то, что Репнин вышел на полшага вперед более положенного, строго сказал: «Фельдмаршал! Знайте, что в России вельможи только те, с которыми я разговариваю, и только пока я сними разговариваю». Больше никто императору не перечил. Да и как перечить, коли император все знает, поставил везде своих людей, получает сведения о всех разговорах, о том, когда, кто на службу выходит, о распутстве и мотовстве, о недозволенных женитьбах от живых мужей и жен.
   Особенно раздражала государя российская расхлябанность, опоздания. Офицеров и генералов, опоздавших хоть на минуту, он на развод не пускал, аудиенцию им не давал. По всему чиновному Петербургу передавали слух, как сам государь приехал в семь часов в военную коллегию и проверял по часам, кто на сколько опоздал. Однако многих он так и не дождался. Лишь один член коллегии, генерал-поручик Простоквашин, вовремя прибыл. Сказывали, что Павел ждал час-другой и ходил в кабинете новопожалованного им генерал-фельдмаршала графа Николая Ивановича Салтыкова, президента коллегии; когда тот, запыхавшись, в девять часов вошел в кабинет, император щелкнул у него перед носом крышкой часов и с холодным бешенством в глазах четко сказал: «Николай Иванович, по такому позднему приезду вашему заключаю я, что, конечно, должность сия наводит вам отягощение; ежли это так и она вас обременяет не в меру, так лучше советую вам оставить и взять покой».
   Салтыков заикался, кинулся просить прощения во имя государевых детей, которых он воспитывал до сего. С этого дня, как ни не хотелось вставать ранее, все должностные лица в Петербурге приезжали на работу вовремя. Что уж там они делали, неизвестно, но в присутствии были.
   Трощинский, зная неистовость Павла, говорил тихо, размеренно и пытаясь не раздражать:
   – А вы, ваше величество, до какой степени людей повелеваете к себе допускать? И кто может вашей милостынею пользоваться?
   Павел, почти не задумываясь, с горячностью глотая слова, ответил:
   – Все и все: все суть подданные, все они мне равны, и всем равно я государь. Так хочу, чтобы никому не было в том и возбораняемого. Я буду принимать мужчин. Императрица – женщин.
   – Так, спасибо за сие разъяснение. На сегодняшний прием пришло много просителей.
   – Давайте пойдем к ним в залу и будем сразу все решать и записывать.
   В приемной стояло две группы людей. Одни ближе к выходу – просители, другие у царских дверей, те, что входили в императорский совет с недавних пор. Они еще не до конца почувствовали свое возвышение, вели себя скромно, без шума, но с вельможным достоинством. Стоял тут генерал-прокурор Алексей Борисович Куракин, государственный казначей Алексей Иванович Васильев, бывший секретарь императрицы Александр Васильевич Храповицкий, вице-канцлер граф Безбородко, первейший богач России обер-гофмаршал Шереметьев, гофмейстер, известный богач, провора и скупец князь Сергей Гагарин, петербургский генерал-губернатор Николай Петрович Архаров.
   Павел вышел, царственно кивнул и что-то тихо сказал Трощинскому. Тот покопался в бумагах и протянул императору одну из них. Павел взглянул на челобитную, прищурился и вдруг, повернувшись к советникам, обратился к Архарову:
   – Что-то у меня глаза слипаются сегодня и словно как запорошены, так что я прочесть не могу. Пожалуй, Николай Петрович, прими на себя труд и прочти мне оную.
   Архаров поклонился, благодаря, – впервые выполнял эту обязанность и, прокашлявшись, начал читать:
   – «Милостивый и… наш государь, нижайше тебя прошу, огради меня и мои труды от побоев, взыщи двенадцать тысяч рублей, должных мне достопочтенным…» – голос Архарова вдруг сел, он что-то забормотал и почти замолчал. Павел склонил голову на плечо, несколько раз вывернул и втянул нижнюю губу и настойчиво попросил:
   – Николай Петрович, читайте погромче. Я в сей день как-то нехорошо слышу.
   Архаров снова возвысил голос и тут же сник. Павел настойчиво повторил просьбу читать громко и с расстановкой. Архаров обреченно кивнул головой и дочитал до конца:
   – «А еще сей вельможа, уважаемый Николай Петрович Архаров, на все мои нижайшие просьбы о возвращении денег кормил меня завтраками, а затем выталкивал в шею и даже побил. Всенижайше прошу вас, ваше императорское величество, заставить вельми уважаемого Николая Петровича Архарова возвернуть должные мне двенадцать тысяч».
   – Что это? Неужели на тебя, Николай Петрович? – с видимым удивлением вопросил Павел.
   – Так, ваше величество, – опустил голову, покрывшись испариной, Архаров.
   – Да неужели это правда?
   – Виноват, государь.
   – Но неужели и то все правда, Николай Петрович, что его же за его же добро вместо благодарности не только взашей выталкивал, но даже и бил?
   Архаров пробежал глазами по купцу, ставшему при чтении на колени впереди толпы, пообещал поставить свечку богу, если пронесет, и со вздохом сказал:
   – Что делать, должен и в том, государь, признаться, что виноват. Обстоятельства мои к тому меня принудили. Однако я, – он сглотнул слюну, – в угодность вашему величеству сегодня его удовольствую и деньги заплачу.
   Павел оглядел собравшихся вокруг и, пососав губами, сказал раздельно и четко, чтобы все слышали:
   – Ну хорошо, когда так! Так вот слышишь, мой друг, встань, деньги тебе сегодня же заплатятся. Поди себе! – Купец, кланяясь, двинулся спиной к дверям. Павел дождался, когда он подошел к ним, и бросил, как бы вспомнив: – Однако когда получишь, то не оставь придти ко мне и сказать, чтобы я знал, что сие исполнено.
   У Архарова заходили желваки, он понял, что расплачиваться придется сегодня. Некоторые вельможи хмуро молчали, другие криво улыбались, купцы из просителей не переставали кланяться.
   Да, великие последствия сего будут долго обсуждаться после в разных концах империи.
   …Императрица шла по Смольному, держа у носа надушенный платочек. Пахло кислым и гнилью. Испуганные девицы стояли вдоль стен и молча кланялись. Платьица на них были какие-то все старомодные и даже обветшалые.
   – Что сие за вид? Да они не на благородных девиц похожи, а на огородные пугала. Куда же деньги деваются на их содержание?
   Статский советник Филипп Петрович Боголюбов переминался с ноги на ногу, потом с тоской думал: «Надо было! Надо было раньше закончить. Ведь хотел же, хотел больше не брать из казенных денег ни рубля. Да все расходы домашние требовали, да карты, да женщины вислые. Эх, не послушался себя, да и жены. Говорила, чтобы поосторожнее был с чужим-то добром».
   Императрица что-то еще гневно говорила. И он понял, что она требовала обо всем отчет, ибо сама хотела видеть все расходы, научившись до того при щедрой для других, но скупой для них Екатерине вести хозяйство. Боголюбов деревянным голосом ответствовал, что сие сейчас исполнит, хотя знал, что делать этого никак не можно: он хватанул и промотал несколько тысяч. В полудень зашел в свой кабинет, отыскал нож и со всего маха вонзил себе в брюхо…
   По Петербургу пошли трепет и молва: о строгости и справедливости, наконец-то устанавливающейся в империи. Мелкие и неопытные мздоимцы и взяточники дрожали, бывалые и вельможные решили попритихнуть, поболеть, поприветствовать справедливость…
   …Никола Парамонов, работный человек адмиралтейских верфей в Николаеве, вместе с другим просителем, Павлом Щербанем из Херсона, посланные на строительство Одесского порта, несколько месяцев назад были подговорены товарищами подать челобитную на адмиралтейских начальников, инженеров, офицеров, мастеров за их издевательства: утаивание денег, плохие продукты, да за многие другие пакостные дела, учиненные над ними, государя работниками и верными слугами. Два дня стояли поодаль от дворца, узнавали ту знаменитую дверь, куда, говорят, пускают к самому царю с жалобами. На третий день решились и прямо подошли к дворцовой двери, поклонились генералу в расшитом костюме, что сам открыл им одну половинку и что-то невнятно пробурчавшему. Они зашли в просторную светлицу, в которой было много всякого народу, все господа. И только ближе к ним стояли в добротных кафтанах с бородами люди попроще. Никола сделал шаг в сторону и остановился. В светлице было тихо, слышно лишь, как с перерывами, тяжело дышал какой-то генерал, выкатывая из себя клубок каких-то шумов. Вдруг дверь растворилась, и в нее стремительно вошел гладкий, быстрый господин с голубой лентой через плечо. За ним шло несколько человек, один нес маленький столик, другой какие-то бумаги. Они остановились у входа, а господин с лентой обвел глазом всех и быстро пошел к последним, одетым по-простому просителям. Он подошел к Николе. И, выкатив вперед глаза, резко спросил:
   – Что надобно?
   Никола поклонился и, не зная, кто это, сдерживая голос, прикашливая, забормотал:
   – Бьют нас, людишек государевых, ни за што, не кормют как надо. Деньги утаивают заработанные, а детишек кормить надо.
   Человек остановил его жестом, увидев, что Никола протягивает ему бумагу, и обратился к другим бородатым мужчинам:
   – А вы чего?
   – Мы здесь, великий государь, – вышел вперед рослый и бледнолицый мужик, – с жалобой на своих помещиков и господ. – Он встал на колени, и Никола понял, что этот дергающийся господин и есть царь. Бледнолицый продолжал: – Спаситель наш и надежда, царь наш Павел Петрович, просим, забери нас от услужения сим кровопийцам и издевателям. Возьми нас под свою руку, не дай погубить христианские души. Будем служить тебе покорно и честно. – Глаза у царя вылезали еще дальше вперед. Никола даже зажмурился. Царь покраснел, схватил протянутую челобитную, обернулся к подбежавшему со столиком слуге и, брызгая чернилами, что-то написал на ней, затем поднес к глазам и громко прочитал:
   – Дерзновенных сих в страх другим и дабы никто другой не отважился утруждать нас такими не дельными просьбами наказать нещадным образом плетьми.