Страница:
На Корфу вели конопатную и плотничную работу и стояли два месяца, ибо всю верхнюю обшивку черви съели. По вечерам гуляли на площади Спьянада и улице Кале д'Аква. Гречанки женщины скромные, глаза опускают, но, когда надо, все видят. На Корфу и в Триесте моряки наши и солдаты ведут себя достойно. Сие заслуга адмирала Федора Федоровича Ушакова, коего моряки наши любят. Воистину наш моряк, наш русский матрос знает цену добрым начальникам. И за их попечение и внимание он им благодарен. А благодарность и благородство, как я видел в сем плавании неоднократно, внутренняя и истинная суть русского моряка. Адмирал же приобретенную любовь направил на нужное дело. Потому итальянцы к нам расположены хорошо, а греки общею верою и сходными обычаями тоже нам близки. Только надо быть начеку от злобных выходок Али-паши Янинского, что готов резать и грабить кого угодно, а при силе угодничать. В Триесте все говорят о славных победах Суворова. Милан взят! Сюда до Венецианского залива доносятся гром и канонада его пушек. Здесь, на юге Европы, где суша с морем сходится, сомкнулись победы флота нашего и славные победы суворовских воинов. А ведь сие тебе, батюшка, уже было ведомо, твой корабль рядом с Суворовым, сим славным полководцем, уже воевал. Но то было на землях российских.
А я честно скажу Вам измаялся и соскучился по родному дому, по запаху дыма, по близким людям и по Вам.
Неужели еще от Козодоевых никакого известия нету?
С почтением и уважением
Июнь 1799 г.
Сентябрь 1800 г.
НА ВОЗНЕСЕНСКОЙ РАЗВИЛКЕ
ВОЗВРАЩЕНИЕ В НЕВЕДОМОЕ
Без сопутствующего ветра, нервными рывками шел русский флот вдоль румелийских островов к Одессе, Очакову, Севастополю. Эскадра шла безбоязненно, но не беззаботно. Ушаков и здесь не проявил снисхождения. Впереди и по флангам двигалось несколько крейсерских судов, которые то приближались к основной колонне, то отходили от нее в сторону, чтобы не быть застигнутыми противником. А противника и на тысячу миль не было. С турками были в мире и союзе, и оказалось, что союз сей при добром согласии может быть полезным и нужным. Англичане тоже вроде были союзники. Французы после Абукира и Корфу, считай, не средиземноморская держава. Пусть гордо реет русский морской флаг. Трепещите, голубые ленточки на белом полотне! Моряки Ушакова одержали самые славные победы в уходящем веке.
Селезнев глядел вперед, напрягая зрение. Ему первому хотелось увидеть родную землю. Он не знал, что ждало его там. Всплывут ли его былые разговоры, принесут ли весть о его служении во французских войсках в губернаторские канцелярии, а может, императорская власть будет снисходительна. Ведь говорят, Павел все больше и больше недоволен коварством англичан и австрийцев. Ведь тут недолго и до союза с французами? Он же навидался всего. Увидел кровь и смерть. Познал измену и ложь. Он искал свободу и истину, а потерял Родину и любовь. Родина, может быть, примет его? Найдутся и единомышленники.
Он готов был последовать за Радищевым, да где тот? Любовь же его истаяла, погибла, сгорела. Он не признавался себе и никому другому ни в песках Египта, ни на волнах Средиземного моря, ни на каменистых греческих островах, что глубоко и безответно полюбил Милету. Да, конечно, она была красива, была умна, но не это только ослепило его, не это сдерживало слова, которые нередко хотел он ей сказать. Милета вся была наполнена обжигающим огнем ненависти к тирании и врагам свободы. Ее чувства были заняты борьбой и действием, и он думал, что был бы смешон и нелеп в ее глазах, предлагая сердце. Да, кроме того, она не раз говорила, что в будущем видит с собой рядом человека такого, как Мартинигос. Сильного, мужественного, преданного освобождению и равенству, преданного ее родине и свободе…
Уже в первые дни на островах Селезнев понял, что возвратится домой, нередко ходил к офицерам эскадры, подолгу говорил с ними. Милета была какая-то грустная и растерянная. Он понимал, что рушились многие ее планы. Греция была под пятой османов, на островах было неспокойно, и вряд ли нобили допустят народ к власти. Не появлялся отец, был скрытен Мартинигос. Однажды она сказала Селезневу перед заговором: «Вы собираетесь покинуть нас, мой друг? Это будет нелегко пережить». Он вздрогнул тогда. Что это было? Искреннее сожаление? Вежливость? А может… может, мимолетное признание? Селезнев заволновался, но уже на следующий день произошли трагические события. Провалился заговор против нобилей. Не произошел взрыв в Сенате. На площади был арестован вожак популяров Циндон и вскоре по приговору местных органов расстрелян. Селезнев видел ту картину, когда на второй день Мартинигос стоял, опустив глаза, перед Милетой. Она положила ему руки на плечи и все хотела заглянуть в глаза.
– Что произошло? Почему вы не помогли Циндону? Кто предупредил Совет?
Мартинигос тяжело дышал, поднимал голову, смотрел дикими глазами на Милету и молчал.
– Скажите же! Скажите! Иначе я не знаю, что подумать!
Мартинигос со злостью оглянулся на Селезнева и прерывающимся от волнения голосом коротко сказал:
– Я не хочу быть отцеубийцей любимой женщины!
Милета вздрогнула, сделала шаг назад, обернулась к Селезневу и, как бы ища поддержки, обратилась к нему:
– Как? Это все из-за меня? Не может быть… не может быть…
Она сделала несколько шагов к двери и вдруг резко обернулась и крикнула в лицо Мартинигосу:
– Нет! Нет… Это вы их предали, вы их погубили!
С последним словом она рухнула на пол. Селезнев и Мартинигос кинулись к ней, подняли под руки и посадили на лавку.
– Срочно за врачом! – сразу стал решительным Селезнев. Мартинигос стремительно вышел.
Полгода Милета не приходила в себя, никого не узнавала и лишь Селезневу улыбалась какой-то извинительной улыбкой. Мартинигос больше не приходил. Отец появлялся редко, хотя отдал все распоряжения по уходу за больной и молча согласился с постоянным присутствием русского.
Месяц назад Милета открыла глаза, улыбнулась Селезневу и внятно сказала:
– Ну вот мы и дома. У нас все будет хорошо.
Затем нахмурилась, что-то долго вспоминала и, закрыв глаза, больше не открыла их.
Когда эскадра отплыла от Закинфа, высокий каменный крест у дома над скалой был виден долго. Еще дольше было видно оливковое дерево, протянувшее свои ветви к морю.
Павло Щербань сидел на палубе и ловко зашивал лопнувшие порты.
– Эвона, как ты, Паша, боцманские команды исполняешь.
– Ну так што ж, – не злобился Павло, – быстрее зробыли, та отдыхай.
– Ха, – не унимался Никола, – да он тебе еще десять работ даст, наш боцмоняра.
– Я и десять зроблю, – спокойно ответил Павло.
– Ну робы, робы. На таких только воду возить, – хмуро бросил Никола и лег на спину, вглядываясь в далекую синь черноморского неба.
Павло последний раз протянул нитку, откусил ее, как откусывают женщины, отодвинул от себя порты, полюбовался и неторопливо сказал:
А я честно скажу Вам измаялся и соскучился по родному дому, по запаху дыма, по близким людям и по Вам.
Неужели еще от Козодоевых никакого известия нету?
С почтением и уважением
Ваш сын всегда.
Июнь 1799 г.
Дорогой друг Петр!
В Триесте-городе, откуда я пишу, хоть кругом гремела война, жили весело. То ли деньги проживали, то ли жизнь прожигали, чего-то страшного ждали.
Поучаствовал и я в сем веселии, до сих пор голова трещит. Попали мы в один день на знатный машкарат. Изо всех улиц шло, пело и танцевало множество людей разных. Каких только масок и действ там не было! На площадь выскакивали амуры, черти, паны со свирелями, на колесницах выезжали боги. Трезубцем потряхивал Нептун, весело танцевали русалки. Монахи ехали на ослах задом наперед, коров вели в упряжках вельможи разодетые, а в коляске сидела ободранная цыганка. Музыканты били в барабаны и играли на скрипках, на головы надели большие петушиные гребни, воткнули перья.
Веселье сие безскучное разгоралось. На каждой площади играют сценки. Кухмейстер варит варево, охотники подбрасывают вверх шапки, их и стреляют, лекари ставят клистиры, а алхимисты – открывают в колбах камень философский. А пуще всех смешат Арлекины и Паяцо. Потеха, да и только! Я, поддавшись сему веселию, купил маску морского разбойника – пирата одноглазого, и с другом своим Заостровским пританцовывать пошел. У Оракула, за деньги гадающего, вытащил билетики с судьбой. У меня нарисован был мешок дырявый с монетами, оттуда сыплющимися. Сие, мне тогда казалось, был знак богатства найденного. Друг мой куда-то в танце пропал, а я, пробираясь сквозь толпу, попал на ленту одной женской маске, что вела уже за собой щеголя, лекаря, поэта, негоцианта и колдуна. В танце веселом притащила она нас на площадь, где актеры особу свою представляли, а всякие фокусники бросали вверх шары и ели огонь. Тут же танцевали собачий балет и пели по взмаху палочки ученые канарейки.
На балконах дамы аплодировали мужским маскам, а те бросали им цветы, горох и пели песни.
Моя же дама, покинув всех своих кавалеров, потянула меня в какую-то улочку, завела в трактир и показала на вино. Я, чтоб сколько-нибудь ободриться, купил его. Она налила сама в чаши, и когда мы выпили его, повлекла меня по лестнице вверх в комнату. Там бросилась мне на шею и стала целовать в уста. Сего я никак не ожидал. Я ведь не недотыка какой и вредный жар крови почувствовал. И пока соображал, что делать, дверь отворилась и ворвались в черных масках и костюмах греческих богов три мужика. Сии боги действовали, как лешии подмосковные. Недолго думая, стали колошматить меня дубинами. Я хоть сопротивлялся, но они били крепко, повалили наземь, скрутили руки и стали шарить по карманам, вытащили все мое двухмесячное жалование.
Вот так я и уразумел, что за мешок драный тот предсказатель мне показал.
Дама, моя любезная уличная подруга, егоза этакая, куда-то исчезла, как и мужики. А я, побитый и без маски, хотя оной и прикрыть синяки можно было, пошел на наш корабль. Да и карнавал затих. Вот уж поистине в чужом пиру похмелье тяжко бывает.
Извини, друг, мое многоречие и здоровья и добра сколько можешь пожелай себе от меня.
В искренней дружбе привязанный к тебе
Андрей.
Сентябрь 1800 г.
Любезный мой человек Варвара Александровна!
Пишу Вам с большой натугою и жаждою возвращения домой. Сказывают, наш весь флот домой собрался, а может, уже и покинул средиземноморские берега. Мы же по причине худости корабля нашего остаемся в Неаполе. Да и местная королевская власть об этом просила, и мы в составе отряда капитана Сорокина посему пребываем в сем красивом и божественном городе. А тут без русских моряков и солдат порядок не установить. В прошлом году отряд капитана-лейтенанта Белли с фрегата «Счастливый» десантировался на востоке Апеннин и прошел по всему югу Итальянскому до Неаполя и брал его. Пленных было много. Однако же по указанию английского адмирала Нельсона, что себя славой покрыл в морских сражениях, учинена была резня взятых в полон. Господи! По всем законам пленных не убивают. Сие только варвары и лишенные христианского чувства человеколюбия изверги допускают. И как же храбрость, мужество и изуверство в одном человеке уживаются? Французы, конечно, тут допустили немало погрешностей, но оная королевская власть, что мы поддерживаем, не сладкая и темная для народа. Все стонут. У двора королевского роскошь со всеми ее отродиями: непомерная пышность, во всем мотовство, расточительство и необузданные поборы, а у бедных нищета, озлобление и разбойность.
Мы думали, что десантом своим оттеснили эти зла в теснейшие пределы, но оные только расцвели. Когда король Фердинанд в город въезжал, вдоль дорог поставили детей, кричали: «Да здравствует король!» Но не всегда же устами младенцев глаголет бог. Ибо в стране разор. Лихоимство поднялось до такого градуса, что никто не хочет без денег ничего делать. Ни работать, ни воевать. Все, все идет на деньгах и запугивании. Люди тут такие ушлые: смотри в оба, чтобы не стибрили чего и не дали тягу.
Адмирал наш вперил в нас истинную ревность и усердие по службе, поэтому мы и думаем об этом меньше. Да и как говорит мой друг Заостровский: «Помни, что погибла птичка от своего язычка».
С английскими союзниками мы не сошлись от их надменности. Так у них любовь к отечеству проявляется в унизительстве. Французы у них – собаки, неаполитанцы – бродяги, турки – остолопы, мы – русские – медведи. А нам с ними делить нечего, мы здесь ничего не приобретали. Однако же моряки наши потянули их моряков в трактир, вместе пили, пели кто лучше, дрались на кулачки, но не до смерти, а до превозможения. А потом и мы, офицеры, с некоторыми подружились. Везде есть люди хорошие.
Итальянские неаполитанцы нас любят. Один почтенный житель, когда учинили кровавую резню в Неаполе сторонники короля, а наши солдаты спасали у себя в лагере бывших противников, громогласно сказал, что сие «срам Италии и слава России!», и продолжил: «Вы здесь преимуществ не ищете, желаете быть с другими равными. Вот всех и поразило, что победители хотят быть равными». А сие и есть русская черта. Возвыситься мы не хотим.
Ну а что касаемо местных женщин, то их здесь много, красивых и живых, и память о них останется надолго.
Душа моя, попал я вновь в оказию. Совершал я прогулку по городу, и бросилась мне в ноги женщина. Умоляла она и просила спасти от преследования людей разбойного вида. Я их отогнал. А сия госпожа, отменно красивая, мне объяснила, что бандиты от ее требовали выкуп за мертвого уже мужа. «Как сие могло быть?» – вопрошал я. Муж ее, республиканец, был убит и тайно захоронен. Они же прознали о месте погребения и пригрозили вытряхнуть останки из гроба, если она не даст им денег, а она полностью разорена! Хоть и не богоугодное это дело – поощрять сих гробокопателей, но я чувствительнейшее благородство проявил к ней и вручил половину денег, что нам в сие плавание к итальянским берегам выдали. Она отказывалась, но потом согласилась и пригласила меня посетить ее дом. Зашли мы во двор, в котором было пустынно. И когда пошла она, чтобы еду подготовить, выскочили из дома еще какие-то мужики и стали руками махать. Я не сразу понял, что они меня обвинили, будто я их сестру оскорбил и должен или жениться на ней, или убит буду. Я же жениться и в мыслях не имел, хотя женщина сия, правда, была румяна и лицом ясна. Неужели тут везде такой стиль обманчивого двуличия? Братья оные ножи вытащили, а я шпагу. Вот что значит в Европе добро совершить. Вдруг женщина сия выскочила, бросилась на колени между нами и молила братьев не трогать меня, с тем чтобы я их покинул. Я, конечно, сие и совершать стал. Но они меня догнали и потребовали отступного. Ну плуты! От чего же мне отступать, что я совершил подлого? Упрямство бы я их одолел, может быть, но снова стало мне жалко рыдающую женщину и перед ней, простертой на земле, остаток денег своих положил.
Человек – игралище Фортуны. Вчера я был богат, а сегодня беден.
И ныне похож здесь на местного разбойника – нищего лацароне. Мне же страху наводить не на кого, и жду я не дождусь окончания нашей экспедиции.
Пусть извинят меня дорогие мои родители, подарков я из дальних походов не везу, денег тоже нету.
Но все свои поступки несовершенные, незнание и легкомыслие я оными оплатил.
Приеду без денег, но с головой более понятливой, чем она у меня была. Сердце же мое в привязанностях прежних к Вам, и мир сей суетный для меня прелестен.
Пребываю с вечной дружбой и совершенным почтением.
Ваш Андрей.
НА ВОЗНЕСЕНСКОЙ РАЗВИЛКЕ
На шляху у вспыхнувшего и уже угасающего губернского Вознесенска стояла молодая женщина. Все лето стояла, и вот теперь осень пришла… стоит. Чуть в сторонке, рядом с заросшей дорогой на хутор Щербаня, прижался к земле невысокий длинный шалаш. У его входа лежала, положив морду на вытянутые лапы, большая серая собака.
– В жару, в спеку стояла и на дожди осталась, – тихо рассказывал возница ехавшим на ярмарку из Богоявленска мужикам и бабам.
– Где? А чого вона тут? – сразу заинтересовались закутанные в теплые шерстяные шали бабы.
– Может, сторожуе? – пожал плечами возница.
– Э-э! Ты скажешь, – перебил его высокий, гренадерского роста старик, что подсел к ним на повозку недалеко от развилки. – Ждет она здесь казака с войны. Суженого своего ждет.
Телега проезжала мимо женщины, а она, склонившись над корзиной, перебирала травы, подносила их к лицу, вдыхала аромат и аккуратно перевязывала, часто взглядывая на дорогу. Бабы в телеге развернулись, всматриваясь в чудную, непонятную женщину, сокрушенно качали головами и спрашивали:
– А чого тут чекае?
Старик неторопливо отвечал, чувствовалось, что он говорил уже об этом не раз.
– Может, сговорились они тут или где рядом встретиться, когда он с похода вернется, а она от надзора родительского убежала.
– У, бесстыжая!
– А чего бесстыжая? Родители ее староверы, только свою веру признают. А он ее от хвори смертельной спас. Хотел жениться, да вот те не пожелали. Не их веры.
– А деж воны зараз? Батьки та родные?
– Подались на Дунай на новые земли или еще куда дальше. А может, и поумирали давно.
– Чого ж она тут на шляху стоит?
– Да тут солдаты с войны идут, она их и спрашивает, не видели ли ее суженого.
– И не боится она?
– А вон, гляди, у нее волк прирученный лежит. Кто же посмеет обидеть.
– Ну а коханый-то ее знает, что она тут, в курене?
– Эх, кабы знал казак, на крыльях бы прилетел. Может, и головушку сложил в дальних краях.
И старик замолк, усердно высекая кресалом искры, чтобы закурить свою глиняную трубку. Бабы же еще долго глядели на одинокую фигурку, вздыхали, жалея себя и радуясь, что есть на белом свете такая сердечная любовь.
По дороге продолжали катиться кибитки, широкие кареты, пароконные возки, медленно тащились чумацкие волы, прогарцевали гусары, загребая желтую пыль, шагали солдаты. А у небольшого шалаша, приложив руку ко лбу, стояла, вглядываясь во всех прохожих и проезжающих, затянутая в темную одежду беловолосая женщина.
Как жила она? Чем питалась? Что согревало ее? Никто не знал. Да, может, и она сама не ответила бы, спроси ее об этом. Никуда не уходила от дороги ни в долгие летние дни, ни в короткие душные ночи. Никто не бывал и у нее. Лишь теплый ночной ветер, оббежав соседние рощи и буераки, залетал в ее шалаш, осушал ее одежды, шевелил ресницы, ласково прикасался к лицу, гладил кожу. А потом, прошептав что-то нежное и успокаивающее, выскальзывал с другой стороны, уже считая женщину частью этой степи, этих просторов и трав.
Но однажды прозрачным осенним вечером, когда стаи журавлей криками тревожили все вокруг, она суетливо засобиралась, прикрыла прошлогодним бодыльем вход в шалаш, позвала собаку и зашагала в темноту по грунтовой дороге, ведущей к Щербаневой леваде.
Утром по Вознесенскому шляху снова запылили возки и телеги. Медленным ходом проходили с запада обозы возвращавшихся с недавней итало-швейцарской кампании войск. Несколько телег остановилось у покинутого шалаша.
– Вот тута подмажем свои колеса и передохнем трохи, – спрыгивая с нагруженного воза, сказал седоусый старый казак. Он осмотрелся, откинул бодылье и присвистнул: – Чисто, как в избе. Здеся мы, братцы, и поедим.
Казаки неторопливо зашумели, расслабили сбрую у лошадей, освободили их от удил, привязали мешки с овсом, прихватили свою нехитрую снедь и полезли в шалаш. Молодой казак заприметил идущего по заросшей дороге странника и, неловко забрасывая левую ногу, пошел к нему навстречу.
– Здравствуй, диду! – поклонился идущему.
Тот кивнул головой и остановился, ожидая, что еще скажет молодой.
– Не были ли вы, шановний батько, на Щербаневой леваде, не бачили ли там кого-нибудь? – еще раз поклонился казак.
– Божий я странник, человече! Бывал везде. А если недалече, в лощине, усадьба разоренная Щербаневой зовется, то никто этого не знает. Ибо запустенье там и тишина. Я заночевать там хотел, но страх меня, грешного, обуял, и ушел я в темень, по тропе лесной. Слава богу, что сие совершил, ибо в полночь промчался мимо меня волк серый да тенью скользнула душа чья-то. Нечистое то место, парень. Тоска там и пустырь.
– Было бы чистое, коли б там жили, а разор, он всегда тоску нагоняет, – невесело сказал казак. – Ну значит, ни одной живой души не заметил, старый?
– Нет, нет, одно запустенье.
Казак заковылял к шалашу, а спустившись с гребня дороги, обернулся и крикнул страннику:
– А поснедать с нами не хочешь, усердный человек?
Тот помахал головой и быстро зашагал, как будто пытался подальше уйти от этих мест.
– Ты что, Максим, такой печальный и замученный? – спросил казака седоусый, когда тот втиснулся в шалаш. – Чи твоя нога, может, оживает?
– Так вот, друже, моя нога, яка в Альпах осталась, знала, шо тут моя батькивщина, тут я жил и ушел отсюда в казаки.
– А кто же есть у тебя в сих местах?
– Да никого. Одна хата пустая, и та развалилась, каже странник.
– Ну тогда что ж, давай выпьем чарку в память нам людей дорогих.
Казаки, в большинстве своем пожилые ездовые, что служили раньше и в боевых войсках, выпили, помянули и павших, и всех, кто дал им жизнь и славу. Закусили. Один, самый старый и сморщенный, закурил трубку и, склонив голову, обронил слезу.
– А слыхивали вы, братцы, что наш батюшка, Александр Васильевич, помер?
– Слыхивали. Вона Максим наш одноногий уж песню спивае. Спой-ка нам, друже.
Донские, яицкие, кубанские казаки, что бывали во многих славных походах, а ныне были обозными ездовыми, закивали головами. Максим не отнекивался, сходил за бандурой, сел удобно и тронул струны.
– Ну а ты, Максим, здесь останешься или куда-то на сторону подашься?
– А чего здесь оставаться? Раны бередить. Была здесь у меня и дивчина красы невиданной. Да где же она, Анна моя? Забрали ее, увезли куда-то, одни ветры знают про то. – Он склонил голову, задумался и твердо закончил: – Нет, поеду я с вами, хлопцы, на Тамань, найду побратима Пархоменкова и буду жить там.
Все потихоньку задвигались, вылезли из шалаша, прошли к телегам, подтянули упряжь, отвязали мешки от лошадиных морд и стали заскакивать на возы.
Максим оглянулся еще раз, пожалуй, последний, на эти степные просторы, где извечно жили его предки, где ловили они рыбу и пасли скот, где скрывались в лихолетье по балкам и ярам от напастей и зол всяческих, лечили раны и навсегда усыпали в приземистых могилах. Сшибались тут казаки с лютыми врагами своими, гонялись за насильниками и грабителями, уводившими в полон их братьев и сестер, жен и матерей. В последние годы, правда, изгнан отсюда их неприятель, прочно утвердились тут мир и спокойствие. Перестала литься в полях безвинная кровь. Его же душа была вся изранена, надорвана потерями, печалями, болью сердечной, что неотступно следовала за ним в дальних краях, походах на привалах. И когда отвернулся он от своей родной земли, чтобы никогда больше не возвращаться в эти края, перекинул бандуру через плечо, то вдруг пронесся над всем этим осенним полем, над всем этим миром, где были люди, пронзительный, леденящий душу крик:
– Ма-а-ксим! Ма-а-ксим!
Кони остановились, седоки вздрогнули, а Максим, поворачиваясь, словно во сне, увидел, как от развилки дорог метнулась серая тень собаки, и там же на коленях протягивала вослед ему руки беловолосая, в темной одежде женщина.
– Максим! Максим! Соколик мой! – неслось над степью…
– В жару, в спеку стояла и на дожди осталась, – тихо рассказывал возница ехавшим на ярмарку из Богоявленска мужикам и бабам.
– Где? А чого вона тут? – сразу заинтересовались закутанные в теплые шерстяные шали бабы.
– Может, сторожуе? – пожал плечами возница.
– Э-э! Ты скажешь, – перебил его высокий, гренадерского роста старик, что подсел к ним на повозку недалеко от развилки. – Ждет она здесь казака с войны. Суженого своего ждет.
Телега проезжала мимо женщины, а она, склонившись над корзиной, перебирала травы, подносила их к лицу, вдыхала аромат и аккуратно перевязывала, часто взглядывая на дорогу. Бабы в телеге развернулись, всматриваясь в чудную, непонятную женщину, сокрушенно качали головами и спрашивали:
– А чого тут чекае?
Старик неторопливо отвечал, чувствовалось, что он говорил уже об этом не раз.
– Может, сговорились они тут или где рядом встретиться, когда он с похода вернется, а она от надзора родительского убежала.
– У, бесстыжая!
– А чего бесстыжая? Родители ее староверы, только свою веру признают. А он ее от хвори смертельной спас. Хотел жениться, да вот те не пожелали. Не их веры.
– А деж воны зараз? Батьки та родные?
– Подались на Дунай на новые земли или еще куда дальше. А может, и поумирали давно.
– Чого ж она тут на шляху стоит?
– Да тут солдаты с войны идут, она их и спрашивает, не видели ли ее суженого.
– И не боится она?
– А вон, гляди, у нее волк прирученный лежит. Кто же посмеет обидеть.
– Ну а коханый-то ее знает, что она тут, в курене?
– Эх, кабы знал казак, на крыльях бы прилетел. Может, и головушку сложил в дальних краях.
И старик замолк, усердно высекая кресалом искры, чтобы закурить свою глиняную трубку. Бабы же еще долго глядели на одинокую фигурку, вздыхали, жалея себя и радуясь, что есть на белом свете такая сердечная любовь.
По дороге продолжали катиться кибитки, широкие кареты, пароконные возки, медленно тащились чумацкие волы, прогарцевали гусары, загребая желтую пыль, шагали солдаты. А у небольшого шалаша, приложив руку ко лбу, стояла, вглядываясь во всех прохожих и проезжающих, затянутая в темную одежду беловолосая женщина.
Как жила она? Чем питалась? Что согревало ее? Никто не знал. Да, может, и она сама не ответила бы, спроси ее об этом. Никуда не уходила от дороги ни в долгие летние дни, ни в короткие душные ночи. Никто не бывал и у нее. Лишь теплый ночной ветер, оббежав соседние рощи и буераки, залетал в ее шалаш, осушал ее одежды, шевелил ресницы, ласково прикасался к лицу, гладил кожу. А потом, прошептав что-то нежное и успокаивающее, выскальзывал с другой стороны, уже считая женщину частью этой степи, этих просторов и трав.
Но однажды прозрачным осенним вечером, когда стаи журавлей криками тревожили все вокруг, она суетливо засобиралась, прикрыла прошлогодним бодыльем вход в шалаш, позвала собаку и зашагала в темноту по грунтовой дороге, ведущей к Щербаневой леваде.
Утром по Вознесенскому шляху снова запылили возки и телеги. Медленным ходом проходили с запада обозы возвращавшихся с недавней итало-швейцарской кампании войск. Несколько телег остановилось у покинутого шалаша.
– Вот тута подмажем свои колеса и передохнем трохи, – спрыгивая с нагруженного воза, сказал седоусый старый казак. Он осмотрелся, откинул бодылье и присвистнул: – Чисто, как в избе. Здеся мы, братцы, и поедим.
Казаки неторопливо зашумели, расслабили сбрую у лошадей, освободили их от удил, привязали мешки с овсом, прихватили свою нехитрую снедь и полезли в шалаш. Молодой казак заприметил идущего по заросшей дороге странника и, неловко забрасывая левую ногу, пошел к нему навстречу.
– Здравствуй, диду! – поклонился идущему.
Тот кивнул головой и остановился, ожидая, что еще скажет молодой.
– Не были ли вы, шановний батько, на Щербаневой леваде, не бачили ли там кого-нибудь? – еще раз поклонился казак.
– Божий я странник, человече! Бывал везде. А если недалече, в лощине, усадьба разоренная Щербаневой зовется, то никто этого не знает. Ибо запустенье там и тишина. Я заночевать там хотел, но страх меня, грешного, обуял, и ушел я в темень, по тропе лесной. Слава богу, что сие совершил, ибо в полночь промчался мимо меня волк серый да тенью скользнула душа чья-то. Нечистое то место, парень. Тоска там и пустырь.
– Было бы чистое, коли б там жили, а разор, он всегда тоску нагоняет, – невесело сказал казак. – Ну значит, ни одной живой души не заметил, старый?
– Нет, нет, одно запустенье.
Казак заковылял к шалашу, а спустившись с гребня дороги, обернулся и крикнул страннику:
– А поснедать с нами не хочешь, усердный человек?
Тот помахал головой и быстро зашагал, как будто пытался подальше уйти от этих мест.
– Ты что, Максим, такой печальный и замученный? – спросил казака седоусый, когда тот втиснулся в шалаш. – Чи твоя нога, может, оживает?
– Так вот, друже, моя нога, яка в Альпах осталась, знала, шо тут моя батькивщина, тут я жил и ушел отсюда в казаки.
– А кто же есть у тебя в сих местах?
– Да никого. Одна хата пустая, и та развалилась, каже странник.
– Ну тогда что ж, давай выпьем чарку в память нам людей дорогих.
Казаки, в большинстве своем пожилые ездовые, что служили раньше и в боевых войсках, выпили, помянули и павших, и всех, кто дал им жизнь и славу. Закусили. Один, самый старый и сморщенный, закурил трубку и, склонив голову, обронил слезу.
– А слыхивали вы, братцы, что наш батюшка, Александр Васильевич, помер?
– Слыхивали. Вона Максим наш одноногий уж песню спивае. Спой-ка нам, друже.
Донские, яицкие, кубанские казаки, что бывали во многих славных походах, а ныне были обозными ездовыми, закивали головами. Максим не отнекивался, сходил за бандурой, сел удобно и тронул струны.
затянул он мягким, ненадрывным голосом. Начало было обычное, но затем казаки вздрогнули, когда Максим стал петь, как лежит «в гробу их батенько».
Свиты мисяченьку
И ты, ясна зоренько,
Освиты дороженьку, —
Казалось им, что уже побывал Максим на том печальном обряде, услышал перед тем последние слова боевого их командира, обращенные к русским солдатам и казакам:
В головах горят
Золотые лампадоньки.
А з бокив горят
Свички воску ярого.
А в ногах стоит молодой казак.
Вспоминались старым воинам их лихие атаки на Кинбурнской косе, рейды в тыл турок у Рымника, пешие переходы по горам Швейцарии и отцовские суворовские слова, после которых были готовы идти они и в огонь, и в воду, и на небеса.
Славни мои братики!
Вы не бойтесь холоду,
Не лякайтесь голоду.
Вы не бойтесь, братики,
Лиходеев капосных.
Казаки кивали в такт головами, медленно, с продувом выпускали еще крепкий табачный дым из трубок, а Максим дернул с какой-то особой неистовой силой по струнам последний раз и уже вослед звуку закончил:
Одну думу думали, —
Гнать любого ворога,
И с тобою, батьку,
З ворога мы тешились
И завжды то з радостью
Мы на всю Русь-матиньку
Славили Суворова.
Песня ударилась в стенки шалаша и выпорхнула в горьковатые, дымчатые степные дали, теряясь там среди белых шелковых ковылей и пожухлых осенних трав, затухая в них, растворяясь в воздухе и входя в землю. Казаки долго молчали, а потом кто-то спросил:
Вечно будут згадовать
Вороги заклятые
Воина хороброго
Нашего Суворова!
– Ну а ты, Максим, здесь останешься или куда-то на сторону подашься?
– А чего здесь оставаться? Раны бередить. Была здесь у меня и дивчина красы невиданной. Да где же она, Анна моя? Забрали ее, увезли куда-то, одни ветры знают про то. – Он склонил голову, задумался и твердо закончил: – Нет, поеду я с вами, хлопцы, на Тамань, найду побратима Пархоменкова и буду жить там.
Все потихоньку задвигались, вылезли из шалаша, прошли к телегам, подтянули упряжь, отвязали мешки от лошадиных морд и стали заскакивать на возы.
Максим оглянулся еще раз, пожалуй, последний, на эти степные просторы, где извечно жили его предки, где ловили они рыбу и пасли скот, где скрывались в лихолетье по балкам и ярам от напастей и зол всяческих, лечили раны и навсегда усыпали в приземистых могилах. Сшибались тут казаки с лютыми врагами своими, гонялись за насильниками и грабителями, уводившими в полон их братьев и сестер, жен и матерей. В последние годы, правда, изгнан отсюда их неприятель, прочно утвердились тут мир и спокойствие. Перестала литься в полях безвинная кровь. Его же душа была вся изранена, надорвана потерями, печалями, болью сердечной, что неотступно следовала за ним в дальних краях, походах на привалах. И когда отвернулся он от своей родной земли, чтобы никогда больше не возвращаться в эти края, перекинул бандуру через плечо, то вдруг пронесся над всем этим осенним полем, над всем этим миром, где были люди, пронзительный, леденящий душу крик:
– Ма-а-ксим! Ма-а-ксим!
Кони остановились, седоки вздрогнули, а Максим, поворачиваясь, словно во сне, увидел, как от развилки дорог метнулась серая тень собаки, и там же на коленях протягивала вослед ему руки беловолосая, в темной одежде женщина.
– Максим! Максим! Соколик мой! – неслось над степью…
ВОЗВРАЩЕНИЕ В НЕВЕДОМОЕ
За храбрость и мужество, проявленные в морских боях,
утвердить орден Ушакова I и II степени.
Из Указа Президиума Верховного Совета СССР от 4 марта 1944 года
Без сопутствующего ветра, нервными рывками шел русский флот вдоль румелийских островов к Одессе, Очакову, Севастополю. Эскадра шла безбоязненно, но не беззаботно. Ушаков и здесь не проявил снисхождения. Впереди и по флангам двигалось несколько крейсерских судов, которые то приближались к основной колонне, то отходили от нее в сторону, чтобы не быть застигнутыми противником. А противника и на тысячу миль не было. С турками были в мире и союзе, и оказалось, что союз сей при добром согласии может быть полезным и нужным. Англичане тоже вроде были союзники. Французы после Абукира и Корфу, считай, не средиземноморская держава. Пусть гордо реет русский морской флаг. Трепещите, голубые ленточки на белом полотне! Моряки Ушакова одержали самые славные победы в уходящем веке.
Селезнев глядел вперед, напрягая зрение. Ему первому хотелось увидеть родную землю. Он не знал, что ждало его там. Всплывут ли его былые разговоры, принесут ли весть о его служении во французских войсках в губернаторские канцелярии, а может, императорская власть будет снисходительна. Ведь говорят, Павел все больше и больше недоволен коварством англичан и австрийцев. Ведь тут недолго и до союза с французами? Он же навидался всего. Увидел кровь и смерть. Познал измену и ложь. Он искал свободу и истину, а потерял Родину и любовь. Родина, может быть, примет его? Найдутся и единомышленники.
Он готов был последовать за Радищевым, да где тот? Любовь же его истаяла, погибла, сгорела. Он не признавался себе и никому другому ни в песках Египта, ни на волнах Средиземного моря, ни на каменистых греческих островах, что глубоко и безответно полюбил Милету. Да, конечно, она была красива, была умна, но не это только ослепило его, не это сдерживало слова, которые нередко хотел он ей сказать. Милета вся была наполнена обжигающим огнем ненависти к тирании и врагам свободы. Ее чувства были заняты борьбой и действием, и он думал, что был бы смешон и нелеп в ее глазах, предлагая сердце. Да, кроме того, она не раз говорила, что в будущем видит с собой рядом человека такого, как Мартинигос. Сильного, мужественного, преданного освобождению и равенству, преданного ее родине и свободе…
Уже в первые дни на островах Селезнев понял, что возвратится домой, нередко ходил к офицерам эскадры, подолгу говорил с ними. Милета была какая-то грустная и растерянная. Он понимал, что рушились многие ее планы. Греция была под пятой османов, на островах было неспокойно, и вряд ли нобили допустят народ к власти. Не появлялся отец, был скрытен Мартинигос. Однажды она сказала Селезневу перед заговором: «Вы собираетесь покинуть нас, мой друг? Это будет нелегко пережить». Он вздрогнул тогда. Что это было? Искреннее сожаление? Вежливость? А может… может, мимолетное признание? Селезнев заволновался, но уже на следующий день произошли трагические события. Провалился заговор против нобилей. Не произошел взрыв в Сенате. На площади был арестован вожак популяров Циндон и вскоре по приговору местных органов расстрелян. Селезнев видел ту картину, когда на второй день Мартинигос стоял, опустив глаза, перед Милетой. Она положила ему руки на плечи и все хотела заглянуть в глаза.
– Что произошло? Почему вы не помогли Циндону? Кто предупредил Совет?
Мартинигос тяжело дышал, поднимал голову, смотрел дикими глазами на Милету и молчал.
– Скажите же! Скажите! Иначе я не знаю, что подумать!
Мартинигос со злостью оглянулся на Селезнева и прерывающимся от волнения голосом коротко сказал:
– Я не хочу быть отцеубийцей любимой женщины!
Милета вздрогнула, сделала шаг назад, обернулась к Селезневу и, как бы ища поддержки, обратилась к нему:
– Как? Это все из-за меня? Не может быть… не может быть…
Она сделала несколько шагов к двери и вдруг резко обернулась и крикнула в лицо Мартинигосу:
– Нет! Нет… Это вы их предали, вы их погубили!
С последним словом она рухнула на пол. Селезнев и Мартинигос кинулись к ней, подняли под руки и посадили на лавку.
– Срочно за врачом! – сразу стал решительным Селезнев. Мартинигос стремительно вышел.
Полгода Милета не приходила в себя, никого не узнавала и лишь Селезневу улыбалась какой-то извинительной улыбкой. Мартинигос больше не приходил. Отец появлялся редко, хотя отдал все распоряжения по уходу за больной и молча согласился с постоянным присутствием русского.
Месяц назад Милета открыла глаза, улыбнулась Селезневу и внятно сказала:
– Ну вот мы и дома. У нас все будет хорошо.
Затем нахмурилась, что-то долго вспоминала и, закрыв глаза, больше не открыла их.
Когда эскадра отплыла от Закинфа, высокий каменный крест у дома над скалой был виден долго. Еще дольше было видно оливковое дерево, протянувшее свои ветви к морю.
Павло Щербань сидел на палубе и ловко зашивал лопнувшие порты.
– Эвона, как ты, Паша, боцманские команды исполняешь.
– Ну так што ж, – не злобился Павло, – быстрее зробыли, та отдыхай.
– Ха, – не унимался Никола, – да он тебе еще десять работ даст, наш боцмоняра.
– Я и десять зроблю, – спокойно ответил Павло.
– Ну робы, робы. На таких только воду возить, – хмуро бросил Никола и лег на спину, вглядываясь в далекую синь черноморского неба.
Павло последний раз протянул нитку, откусил ее, как откусывают женщины, отодвинул от себя порты, полюбовался и неторопливо сказал: