* * *
На седьмой день заточения под снегом, в кромешной тьме, начался бой за жизнь между людьми и собаками.Первой должна была погибнуть Фелка – ее узнали по тому, как она скулила,– она сопротивлялась, и на помощь ей пришел второй пес. В тесном пространстве две собаки схватились с тремя людьми.
Дядя Михал откусил у еще живой Фелки ухо и, плача, принялся жевать.
Йозко пытался стиснуть Фелке горло, но та кусала его и царапала, а Мачей в это время, как одержимый, хлестал кушаком вторую овчарку, которая еще на той неделе лизала ему руку и радостным лаем встречала его появление.
Сколько же длилось потом мерзостное разговенье, пока магурские вершины заносило снегом?..
* * *
Три года тому назад, скитаясь в тех краях, попал я, сопровождаемый подлехницким учителем Ежиньским, на место этого ужасного события, где в память о погибших свалена груда камней. Дело было летом. Палило солнце.– А знаете, если верить доктору из Попрада, эти несчастные, там, в балагане, покончили с собой,– благодушно произнес пан Ежиньский.
Я только зябко содрогнулся в ответ и, прищурившись, вдруг увидел в разгар нестерпимо знойного лета, как неумолимо и неустанно сыплет на магурские вершины снег...
– Этакая, знаете ли, зимняя быль,– сказал пан Ежиньский, протягивая мне бутылку сливовицы.
А груда сваленных камней сверкала, как чистейший снег зимой...
Приключения Гая Антония Троссула[39]
Гаю Антонию Троссулу доверено ответственное задание: как: можно больше людей подвести под топор палача, внести их имена в проскрипционные списки. А что должны совершить эти люди для того, чтобы их головы вывесили над воротами города Арретия в Этрурии? Гнусное злодеяние: crimen laesae majestatis[40]-преступление, состоящее в оскорблении величества, оскорблении пресветлого цезаря римской империи Тиберия.
Антоний Троссул – начальник арретийских тайных ликторов, бдящих о порядке в римской империи. Правда, в прошлом он был разбойником в Трентанин над рекой Тиферном, потом поставлял краденых девушек диким горным племенам в Умбрии, а впоследствии занимался самым обыкновенным воровством, обкрадывая бедных поселенцев в Коллации[41], в 450 стадия[42] от Рима. Старый добрый опыт должен помочь ему успешно выполнить нынешние почетные обязанности– ведь опытному убийце, вору и бандиту нетрудно втереться куда угодно. Но почему же именно теперь, именно в этрусском городе Арретии начинает он свою Деятельность?
О боги! Да кто же из римлян не знает, что в ближайшее время, «idibus martiis»[43], цезарь Тиберий[44] прибудет из Рима в Арретии, чтобы омыть свои ноги в реке Арно, протекающей в 50 000 римских шагов отсюда? Кто из римлян не знает, что арретийская община сооружает триумфальные арки от Кортоны до самого Арретия, что рабы трудятся даже ночью, воздвигая повсюду триумфальные столбы? Вся Этрурия в один голос твердит, что это будет стоить немалых денег и что по окончании торжеств для возмещения расходов! придется предпринять набег на Умбрию. Но – да здравствует пятикратно пресветлый цезарь!
Пусть он увидит, как обожают его потомки этрусков, когда на пилонах вспыхнут огни и начальник городского совета Арретия выйдет с тремя легионами гарнизона приветствовать пресветлого. А потом в городском цирке начнутся игры, где несколько осужденных на смерть злодеев будут убивать друг друга и выкрикивать в сторону цезарева кресла, стоящего на возвышении «Morituri te salutant! Идущие на смерть приветствуют тебя!», а кто из этих презренных останется) в живых, тот будет амнистирован пятикратно пресветлым. «Salve caesar!»[45].
А пока Антоний Трассу будет ходить по городу и прислушиваться к разговорам арретийцев, которые восхищаются триумфальными воротами и с интересом наблюдают, как протекает их строительство. Вот тут-то и заговорит с ними Троссул, начальник тайных ликторов[46], и горе мерзавцу, который скажет, что Тиберий – дурак. Он может и не говорить этого, достаточно, чтоб он так подумал. От этого ему будет не легче. Его предадут в руки ликторов, вываляют в смоле, а по приезде цезаря, к вечеру, под звуки труб мерзкое его тело будет гореть ясным пламенем в честь пресветлого, во славу его божественности.
Впрочем, достаточно будет сказать, например, что сооружение триумфальных ворот – глупая затея. В таком случае ликторы предадут этого подлого хулителя секирам, он будет четвертован на дороге в Кортону. А если он окажет, что народ голодает и бедствуем и что слишком много общественных денег расходуется на кратковременное чествование цезаря, то этого выродка заживо распилят на Циминском холме в то самое время, когда народ будет радостно восклицать:
«Salve, caesar! – Здравствуй, цезарь!» Сколько же таких негодяев запишут Троссул в проскрипционные списки? Все зависит только от него. А потому отправляйся-ка, Гай Антоний, туда, где рабы сооружают триумфальные ворота. Глянь, сколько народу наблюдает за строительством!
А вон у того пилона, на который вешают гирлянды, сплетенные из горной умбрийской туи, стоит весьма подозрительный человек, вид у него недовольный, туника грязная. И обрати внимание, Антоний Троссул, как странно он смотрит! Судя по всему, этот нищий тунеядец думает, что будь у него столько денег, сколько стоят один такой триумфальный столб, уж он бы отгрохал себе дачку на берегу Тразименского озера. И сандалии у него подозрительные! Как смеет человек, наблюдающий за строительством триумфальных ворот в честь цезаря, ходить в рваных сандалиях? И какие мысли могут приходить такому человеку в голову, если его сандалии протекают? А потому, любезный Антоний, проверь-ка похитрее, что думает о цезаре и триумфальных арках этот бедно одетый, подозрительный тунеядец.
И с улыбкой приблизившись, Гай Антоний Тросеул наступил ему на ногу и ласково сказал:
– О, прости, друг!
– Охотно прощаю, друг мой. О, друг, до чего же высоки эти столбы!
– Высокие, ох, высокие, мой милый!
Незнакомец тоже улыбнулся и пододвинулся к Троссулу поближе:
– Вот и я думаю, дружище: ведь народу это не все равно!
«Смотри-ка, Троссул, ведь ты как в воду глядел. Вот он, государственный преступник, прямо перед тобою».
– Так ты, стало быть, думаешь, что народу не все равно? Я тоже думаю, что не все равно...
– А почему ты думаешь, что не все равно, ведь Цезарь...
– Ну, так то цезарь, а ты сам что думаешь?.. Столбы высокие, а могли бы быть еще выше...
«Н-да,– подумал Троссул,– не клюет; ну мы еще посмотрим».
– Так, по-твоему, цезарю все равно? Или народу все равно?
У незнакомца странно замерцали глаза:
– Народу? Ну еще бы, это ведь стоит больших денег – или, по-твоему, ничего не стоит?
– Деньги вложены немалые, да и рабы тоже ведь не даровые,– отвечал Троосул, не теряя надежды, что тот клюнет.
Вокруг них стал собираться народ.
– Столбы хороши,– сказал незнакомец.– Или ты думаешь, что для пятикратно пресветлого они недостаточно великолепны?
– Пятикратно пресветлому эти превосходные столбы понравятся, а народу...
– Народу? Друг, что ты хочешь этим оказать? Они и народу тоже понравятся, потому что народ цезаря просто обожает.
– А чего ты смеешься?
– Ну, я думаю о цезаре, что это за человек.
Троосул тоже рассмеялся:
– Хе-хе, цезарь, какой же это светлый человек!
– А почему бы ему и не быть светлым? – с улыбкой опросил незнакомец, жадно ловя каждое слово Гая Антония.
– Ну, я думаю, солнце тоже светит, но куда ему до цезаря!
Незнакомец кашлянул:
– Солнце и цезарь – оба они нас греют...
Троссул задумчиво покачал головой: «Этот мерзавец все время срывается у меня с крючка». А потому, наклонившись к самому уху незнакомца, он зашептал:
– А ты не думаешь, что и народ, который сооружает триумфальные арки, и цезарь Тиберий, который под ними проедет,– что все они дурачье?
– Ну, раз ты так думаешь, тогда конечно! – радостно зашептал ему на ухо незнакомец и воскликнул:
– Ликторы! Ликторов сюда!
– Ликторы! – воскликнул одновременно с ним Троссул.– Сюда, ликторы!
Они держали друг друга за горло и оба кричали!
– Ты совершил crimen laesae majestatis, ты оскорбил пятикратно пресветлого!
– Это я-то? Да ты знаешь, кто я?
– А кто я таков, этого ты не знаешь. Но сейчас узнаешь!
И вот уже бегут ликторы.
– Вот этот сказал,– крикнул Троссул,– что цезарь и народ-дурачье!
– А вот этот, будь он проклят,– крикнул незнакомец,– сказал, что все дурачье – и народ, и цезарь!
– Я – Гай Антоний Троссул, начальник арретийских тайных ликторов, а ты кто таков, враг отечества?
– Я-Марций Юлий Плацентий, начальник римских тайных ликторов...
Но было уже поздно представляться друг другу! Горе тому, кто совершает crimen laesae majestatis, кто оскорбляет пятикратно пресветлого цезаря Тиберия и его величие!
Гая Антония Троссула четвертовали у дороги на Кортону, а Марция Юлия Плацентия заживо распилили на Циминском холме в то самое время, когда пятикратно светлый Тиберий въезжал в город потомков этрусков, а народ громогласно возглашал ему навстречу:
– Salve, caesar! – Здравствуй, Цезарь!
И когда вечером эту историю рассказали пятикратно пресветлому, он смеялся до поздней ночи... Будь здоров, цезарь!
Антоний Троссул – начальник арретийских тайных ликторов, бдящих о порядке в римской империи. Правда, в прошлом он был разбойником в Трентанин над рекой Тиферном, потом поставлял краденых девушек диким горным племенам в Умбрии, а впоследствии занимался самым обыкновенным воровством, обкрадывая бедных поселенцев в Коллации[41], в 450 стадия[42] от Рима. Старый добрый опыт должен помочь ему успешно выполнить нынешние почетные обязанности– ведь опытному убийце, вору и бандиту нетрудно втереться куда угодно. Но почему же именно теперь, именно в этрусском городе Арретии начинает он свою Деятельность?
О боги! Да кто же из римлян не знает, что в ближайшее время, «idibus martiis»[43], цезарь Тиберий[44] прибудет из Рима в Арретии, чтобы омыть свои ноги в реке Арно, протекающей в 50 000 римских шагов отсюда? Кто из римлян не знает, что арретийская община сооружает триумфальные арки от Кортоны до самого Арретия, что рабы трудятся даже ночью, воздвигая повсюду триумфальные столбы? Вся Этрурия в один голос твердит, что это будет стоить немалых денег и что по окончании торжеств для возмещения расходов! придется предпринять набег на Умбрию. Но – да здравствует пятикратно пресветлый цезарь!
Пусть он увидит, как обожают его потомки этрусков, когда на пилонах вспыхнут огни и начальник городского совета Арретия выйдет с тремя легионами гарнизона приветствовать пресветлого. А потом в городском цирке начнутся игры, где несколько осужденных на смерть злодеев будут убивать друг друга и выкрикивать в сторону цезарева кресла, стоящего на возвышении «Morituri te salutant! Идущие на смерть приветствуют тебя!», а кто из этих презренных останется) в живых, тот будет амнистирован пятикратно пресветлым. «Salve caesar!»[45].
А пока Антоний Трассу будет ходить по городу и прислушиваться к разговорам арретийцев, которые восхищаются триумфальными воротами и с интересом наблюдают, как протекает их строительство. Вот тут-то и заговорит с ними Троссул, начальник тайных ликторов[46], и горе мерзавцу, который скажет, что Тиберий – дурак. Он может и не говорить этого, достаточно, чтоб он так подумал. От этого ему будет не легче. Его предадут в руки ликторов, вываляют в смоле, а по приезде цезаря, к вечеру, под звуки труб мерзкое его тело будет гореть ясным пламенем в честь пресветлого, во славу его божественности.
Впрочем, достаточно будет сказать, например, что сооружение триумфальных ворот – глупая затея. В таком случае ликторы предадут этого подлого хулителя секирам, он будет четвертован на дороге в Кортону. А если он окажет, что народ голодает и бедствуем и что слишком много общественных денег расходуется на кратковременное чествование цезаря, то этого выродка заживо распилят на Циминском холме в то самое время, когда народ будет радостно восклицать:
«Salve, caesar! – Здравствуй, цезарь!» Сколько же таких негодяев запишут Троссул в проскрипционные списки? Все зависит только от него. А потому отправляйся-ка, Гай Антоний, туда, где рабы сооружают триумфальные ворота. Глянь, сколько народу наблюдает за строительством!
А вон у того пилона, на который вешают гирлянды, сплетенные из горной умбрийской туи, стоит весьма подозрительный человек, вид у него недовольный, туника грязная. И обрати внимание, Антоний Троссул, как странно он смотрит! Судя по всему, этот нищий тунеядец думает, что будь у него столько денег, сколько стоят один такой триумфальный столб, уж он бы отгрохал себе дачку на берегу Тразименского озера. И сандалии у него подозрительные! Как смеет человек, наблюдающий за строительством триумфальных ворот в честь цезаря, ходить в рваных сандалиях? И какие мысли могут приходить такому человеку в голову, если его сандалии протекают? А потому, любезный Антоний, проверь-ка похитрее, что думает о цезаре и триумфальных арках этот бедно одетый, подозрительный тунеядец.
И с улыбкой приблизившись, Гай Антоний Тросеул наступил ему на ногу и ласково сказал:
– О, прости, друг!
– Охотно прощаю, друг мой. О, друг, до чего же высоки эти столбы!
– Высокие, ох, высокие, мой милый!
Незнакомец тоже улыбнулся и пододвинулся к Троссулу поближе:
– Вот и я думаю, дружище: ведь народу это не все равно!
«Смотри-ка, Троссул, ведь ты как в воду глядел. Вот он, государственный преступник, прямо перед тобою».
– Так ты, стало быть, думаешь, что народу не все равно? Я тоже думаю, что не все равно...
– А почему ты думаешь, что не все равно, ведь Цезарь...
– Ну, так то цезарь, а ты сам что думаешь?.. Столбы высокие, а могли бы быть еще выше...
«Н-да,– подумал Троссул,– не клюет; ну мы еще посмотрим».
– Так, по-твоему, цезарю все равно? Или народу все равно?
У незнакомца странно замерцали глаза:
– Народу? Ну еще бы, это ведь стоит больших денег – или, по-твоему, ничего не стоит?
– Деньги вложены немалые, да и рабы тоже ведь не даровые,– отвечал Троосул, не теряя надежды, что тот клюнет.
Вокруг них стал собираться народ.
– Столбы хороши,– сказал незнакомец.– Или ты думаешь, что для пятикратно пресветлого они недостаточно великолепны?
– Пятикратно пресветлому эти превосходные столбы понравятся, а народу...
– Народу? Друг, что ты хочешь этим оказать? Они и народу тоже понравятся, потому что народ цезаря просто обожает.
– А чего ты смеешься?
– Ну, я думаю о цезаре, что это за человек.
Троосул тоже рассмеялся:
– Хе-хе, цезарь, какой же это светлый человек!
– А почему бы ему и не быть светлым? – с улыбкой опросил незнакомец, жадно ловя каждое слово Гая Антония.
– Ну, я думаю, солнце тоже светит, но куда ему до цезаря!
Незнакомец кашлянул:
– Солнце и цезарь – оба они нас греют...
Троссул задумчиво покачал головой: «Этот мерзавец все время срывается у меня с крючка». А потому, наклонившись к самому уху незнакомца, он зашептал:
– А ты не думаешь, что и народ, который сооружает триумфальные арки, и цезарь Тиберий, который под ними проедет,– что все они дурачье?
– Ну, раз ты так думаешь, тогда конечно! – радостно зашептал ему на ухо незнакомец и воскликнул:
– Ликторы! Ликторов сюда!
– Ликторы! – воскликнул одновременно с ним Троссул.– Сюда, ликторы!
Они держали друг друга за горло и оба кричали!
– Ты совершил crimen laesae majestatis, ты оскорбил пятикратно пресветлого!
– Это я-то? Да ты знаешь, кто я?
– А кто я таков, этого ты не знаешь. Но сейчас узнаешь!
И вот уже бегут ликторы.
– Вот этот сказал,– крикнул Троссул,– что цезарь и народ-дурачье!
– А вот этот, будь он проклят,– крикнул незнакомец,– сказал, что все дурачье – и народ, и цезарь!
– Я – Гай Антоний Троссул, начальник арретийских тайных ликторов, а ты кто таков, враг отечества?
– Я-Марций Юлий Плацентий, начальник римских тайных ликторов...
Но было уже поздно представляться друг другу! Горе тому, кто совершает crimen laesae majestatis, кто оскорбляет пятикратно пресветлого цезаря Тиберия и его величие!
Гая Антония Троссула четвертовали у дороги на Кортону, а Марция Юлия Плацентия заживо распилили на Циминском холме в то самое время, когда пятикратно светлый Тиберий въезжал в город потомков этрусков, а народ громогласно возглашал ему навстречу:
– Salve, caesar! – Здравствуй, Цезарь!
И когда вечером эту историю рассказали пятикратно пресветлому, он смеялся до поздней ночи... Будь здоров, цезарь!
Первомайский праздник маленького Франтишека[47]
Маленький Франтишек с отцом живут в поселке «Новый свет», в одном из тамошних приземистых домиков. Иногда у отца бывает случайный заработок от продажи бумажных гвоздик, которые он делает вместе с сыном. В остальное время оба нищенствуют, и, когда Франтишек приносит мало крейцеров, отец нещадно расправляется с мим – бьет кулаком по лицу, приговаривая: «Эх, сын, сын!»
Слова «малыш» восьмилетний Франтик от него никогда не слыхивал, отец обычно называет его пащенком...
Франтик уже умеет пить водку, впервые он напился два года назад, когда ему было шесть лет, пропив два крейцера, которые нашел на улице.
Матери он не знал. Люди говаривали, что отец забил ее до смерти, но этого никто не мог доказать. Как-то Франтик по наивности спросил об этом отца. Тот избил его так, что мальчик неделю пролежал на кирпичном полу, под стареньким, пропахшем грязью плащом. В комнате у них всегда грязно, и если и бывает приятный запах, то только от водки, без которой отец не может обойтись.
Мальчик пьет тоже. «Выпей, сын,– не раз говаривал отец.– У нас демократия, слышишь, щенок? Ну, не реви!.. Капитал нас угнетает. Вот как дам тебе!.. Придушить надо было тебя еще маленьким... У одних деньжищ тьма, а у нас ни копья. А ну, перестань реветь, пащенок чертов!»
Когда отец заводит речь о политике, Франта сразу начинает плакать, он знает, что отец так распалится, рассуждая о капитализме и демократии, что обязательно будет угощать его оплеухами, приговаривая: «Эх, сын, сын!»
Иной раз Франтику хочется, чтобы отца забрал полицейский, как забрали в свое время дедушку, который и сейчас сидит на Панкраце за то, что в престольный праздник, украл в деревенской церкви чашу.
Дед был добрый человек, Франту он никогда не бил, только гладил по голове, а однажды даже вымыл внуку голову. И вот, извольте, отец выдал деда за литр водки. Ко всему оказалось, что чаша была медная.
Иногда к ним приходит дядюшка Калоубик. Отец вечно препирается с ним о трех пятаках, которые дядя несколько лет назад дал в долг покойной матери Франтика. Потом они мирятся и пьют водку прямо из бутылки, распевая песню «Кладбище, кладбище, садик наш зеленый...»[48].
Бывают и другие гости: несколько профессиональных нищих, готовых обокрасть самого бедного бедняка. Гости приходят после того, как Франтик и отец возвращаются из своего похода за подаянием. Это занятие совсем не претит Франтику. Он уже знает своих постоянных благодетелей, которые обычно подают ему милостыню, когда он детским голоском певуче жалуется, что семья у них восемь душ, отец слег, потому что на стройке упал с лесов, а мать увезли в больницу.
Глаза у мальчика такие искренние, добрые, голубые...
Франтику нравится звонить или стучать у дверей. Не нравится ему, когда подают не деньги, а хлеб – ломоть, который ему не съесть. Попробуй-ка принеси отцу кусок хлеба, получишь такую оплеуху, что не поздоровится. И Франтик, поплевав на полученный хлеб, бросает его наземь и весело идет дальше.
В общем, нищенство – дело неплохое. Хуже бывает с бумажными гвоздиками, продавать которые иногда посылает его отец. Во-первых, их надо делать очень старательно, иначе товар не сбудешь. Из красной папиросной бумаги вырезаются кружки, по шесть на каждую гвоздику, и Франта завивает их в форме лепестков. «Сегодня, к примеру, мы делаем гвоздики для социал-демократов,– разглагольствует отец.– Каждый порядочный социал-демократ носит гвоздику в петлице, но плохонький товар у тебя никто не возьмет, шалишь! Понял, пащенок? Вот как дам тебе по рылу!.. Разве, это гвоздика? Не гвоздика, а веник! И зачем только я не утопил тебя еще маленьким, не злил бы ты меня теперь!»
Ловкие пальчики Франтика работают усердно, складывая алые бумажные кружки, которые вырезает отец. Цена бумажной гвоздике – три крейцера. Приятно под хмельком возвращаться домой в старой солдатской фуражке и с гвоздикой в петлице!
Отец сидит за столом, коптилка воняет, потому что в ней уже кончается керосин, а Франтик все еще Усердно режет проволоку для «стебельков» гвоздики. Надо заготовить побольше гвоздик, завтра Первое мая, отец пошлет Франтишка продавать их на социал-демократическом митинге, где собираются сознательные, просвещенные товарищи.
У социал-демократов будут гвоздики в петлице, а у Франтишкова отца – похмелье. А у самого Франтика? Как обычно, опухшее от побоев лицо.
Коптилка погасла. Отец, работодатель сына, захрапел на полу. Ему снятся красные гвоздики, Франта и водка.
Завтра Первое мая! Франтик заснул над грудой красных гвоздик. Покойной ночи, Франтик, завтра Первое мая!
Утром отец повязал Франтику красный галстук и сказал, что раскровенит ему харю, если Франта зажилит из выручки хоть один крейцер. Тщательно сосчитав гвоздики, папаша дал Франте пинок в спину, и мальчик пошел продавать свой товар близ Стршелецкого острова[49].
Когда он вырастет, то научится насвистывать «Красное знамя», а пока, чтобы произвести на митинге хорошее впечатление, хватит и красного галстука. Вот, мол, какой юный борец за дело пролетариата! И до чего худенький, бедняжка! А как ему, будущему пролетарию, идет красный галстук!
– Купите красную гвоздику! – восклицает Франта.
– Дай сюда!
– И мне тоже!
– И мне! И мне!
Торговля идет бойко, коробка с товаром пустеет. Социал-демократы с гвоздиками в петлицах гордо отходят от Франтика... Сегодня торжественный день: Первое мая проходит под знаком всеобщего избирательного права[50] в Австро-Венгрии.
– Эй, мальчик, тебе очень идет красный галстук. Дай-ка сюда гвоздику...
Франта распродал все гвоздики и зашагал домой. Отец наверняка уже ждет его и, коротая время, прикладывается к водочке.
Деньги позвякивают в кармане Франтишка, на душе у него весело, люди ему улыбаются, небосвод ясен.
Около какого-то дома полицейский записывает фамилии жильцов, которые выложили на окна перины – вздумали их сегодня проветривать!
Неподалеку от своего дома Франта останавливается. Компания мальчишек играет в шарики, да не простые глиняные, а стеклянные, расцвеченные внутри, красные, желтые, синие, зеленые, фиолетовые. Шарики катятся и переливаются всеми красками. Загляденье!
Франта не устоял, вынул крейцер. Один из мальчишек презрительно сплюнул. Подумаешь, крейцер! Один шарик стоит два крейцера.
– Чего глаза вылупил, дурак?
– Хочу тоже поиграть.
– А деньги у тебя есть, зануда?
Ах, как хочется Франте сыграть в такие шарики! А в кармане у него много денег. Может быть, отец и не считал гвоздики...
– У меня есть деньги, ребята.
Франтика повели в лавку, где продаются шарики. Это был счастливейший день в его жизни. Он купил двадцать шариков, потом еще двадцать. Проигрывая, он любовался, как красиво они катятся и играют всеми цветами радуги.
Так Франта постепенно разменивал выручку за красные гвоздики на цветные стеклянные шарики. Какое удовольствие глядеть, как они катятся, сверкая на солнце! Сколько радости!
Мимо проходили участники митинга с красными гвоздиками в петлицах, наверное, купленными у Франты. А он все играл и проигрывал...
Потом мальчик пошел, купил еще шариков и снова играл, беззаботно тратя выручку...
К вечеру смертельно бледный Франтик вернулся домой и отдал отцу скудный остаток денег. Отец избил его так, что мальчик не мог двигаться.
Потом отец снял с него галстук, нацепил его сам и, с гвоздикой в петлице, ушел в трактир, потому что было Первое мая, и он, как пролетарий... и т. д.
Франтик плакал и перекладывал из руки в руку два красивых стеклянных шарика, оставшихся у него после недолгого счастья игры.
Так прошел для него этот первомайский праздник.
Слова «малыш» восьмилетний Франтик от него никогда не слыхивал, отец обычно называет его пащенком...
Франтик уже умеет пить водку, впервые он напился два года назад, когда ему было шесть лет, пропив два крейцера, которые нашел на улице.
Матери он не знал. Люди говаривали, что отец забил ее до смерти, но этого никто не мог доказать. Как-то Франтик по наивности спросил об этом отца. Тот избил его так, что мальчик неделю пролежал на кирпичном полу, под стареньким, пропахшем грязью плащом. В комнате у них всегда грязно, и если и бывает приятный запах, то только от водки, без которой отец не может обойтись.
Мальчик пьет тоже. «Выпей, сын,– не раз говаривал отец.– У нас демократия, слышишь, щенок? Ну, не реви!.. Капитал нас угнетает. Вот как дам тебе!.. Придушить надо было тебя еще маленьким... У одних деньжищ тьма, а у нас ни копья. А ну, перестань реветь, пащенок чертов!»
Когда отец заводит речь о политике, Франта сразу начинает плакать, он знает, что отец так распалится, рассуждая о капитализме и демократии, что обязательно будет угощать его оплеухами, приговаривая: «Эх, сын, сын!»
Иной раз Франтику хочется, чтобы отца забрал полицейский, как забрали в свое время дедушку, который и сейчас сидит на Панкраце за то, что в престольный праздник, украл в деревенской церкви чашу.
Дед был добрый человек, Франту он никогда не бил, только гладил по голове, а однажды даже вымыл внуку голову. И вот, извольте, отец выдал деда за литр водки. Ко всему оказалось, что чаша была медная.
Иногда к ним приходит дядюшка Калоубик. Отец вечно препирается с ним о трех пятаках, которые дядя несколько лет назад дал в долг покойной матери Франтика. Потом они мирятся и пьют водку прямо из бутылки, распевая песню «Кладбище, кладбище, садик наш зеленый...»[48].
Бывают и другие гости: несколько профессиональных нищих, готовых обокрасть самого бедного бедняка. Гости приходят после того, как Франтик и отец возвращаются из своего похода за подаянием. Это занятие совсем не претит Франтику. Он уже знает своих постоянных благодетелей, которые обычно подают ему милостыню, когда он детским голоском певуче жалуется, что семья у них восемь душ, отец слег, потому что на стройке упал с лесов, а мать увезли в больницу.
Глаза у мальчика такие искренние, добрые, голубые...
Франтику нравится звонить или стучать у дверей. Не нравится ему, когда подают не деньги, а хлеб – ломоть, который ему не съесть. Попробуй-ка принеси отцу кусок хлеба, получишь такую оплеуху, что не поздоровится. И Франтик, поплевав на полученный хлеб, бросает его наземь и весело идет дальше.
В общем, нищенство – дело неплохое. Хуже бывает с бумажными гвоздиками, продавать которые иногда посылает его отец. Во-первых, их надо делать очень старательно, иначе товар не сбудешь. Из красной папиросной бумаги вырезаются кружки, по шесть на каждую гвоздику, и Франта завивает их в форме лепестков. «Сегодня, к примеру, мы делаем гвоздики для социал-демократов,– разглагольствует отец.– Каждый порядочный социал-демократ носит гвоздику в петлице, но плохонький товар у тебя никто не возьмет, шалишь! Понял, пащенок? Вот как дам тебе по рылу!.. Разве, это гвоздика? Не гвоздика, а веник! И зачем только я не утопил тебя еще маленьким, не злил бы ты меня теперь!»
Ловкие пальчики Франтика работают усердно, складывая алые бумажные кружки, которые вырезает отец. Цена бумажной гвоздике – три крейцера. Приятно под хмельком возвращаться домой в старой солдатской фуражке и с гвоздикой в петлице!
Отец сидит за столом, коптилка воняет, потому что в ней уже кончается керосин, а Франтик все еще Усердно режет проволоку для «стебельков» гвоздики. Надо заготовить побольше гвоздик, завтра Первое мая, отец пошлет Франтишка продавать их на социал-демократическом митинге, где собираются сознательные, просвещенные товарищи.
У социал-демократов будут гвоздики в петлице, а у Франтишкова отца – похмелье. А у самого Франтика? Как обычно, опухшее от побоев лицо.
Коптилка погасла. Отец, работодатель сына, захрапел на полу. Ему снятся красные гвоздики, Франта и водка.
Завтра Первое мая! Франтик заснул над грудой красных гвоздик. Покойной ночи, Франтик, завтра Первое мая!
Утром отец повязал Франтику красный галстук и сказал, что раскровенит ему харю, если Франта зажилит из выручки хоть один крейцер. Тщательно сосчитав гвоздики, папаша дал Франте пинок в спину, и мальчик пошел продавать свой товар близ Стршелецкого острова[49].
Когда он вырастет, то научится насвистывать «Красное знамя», а пока, чтобы произвести на митинге хорошее впечатление, хватит и красного галстука. Вот, мол, какой юный борец за дело пролетариата! И до чего худенький, бедняжка! А как ему, будущему пролетарию, идет красный галстук!
– Купите красную гвоздику! – восклицает Франта.
– Дай сюда!
– И мне тоже!
– И мне! И мне!
Торговля идет бойко, коробка с товаром пустеет. Социал-демократы с гвоздиками в петлицах гордо отходят от Франтика... Сегодня торжественный день: Первое мая проходит под знаком всеобщего избирательного права[50] в Австро-Венгрии.
– Эй, мальчик, тебе очень идет красный галстук. Дай-ка сюда гвоздику...
Франта распродал все гвоздики и зашагал домой. Отец наверняка уже ждет его и, коротая время, прикладывается к водочке.
Деньги позвякивают в кармане Франтишка, на душе у него весело, люди ему улыбаются, небосвод ясен.
Около какого-то дома полицейский записывает фамилии жильцов, которые выложили на окна перины – вздумали их сегодня проветривать!
Неподалеку от своего дома Франта останавливается. Компания мальчишек играет в шарики, да не простые глиняные, а стеклянные, расцвеченные внутри, красные, желтые, синие, зеленые, фиолетовые. Шарики катятся и переливаются всеми красками. Загляденье!
Франта не устоял, вынул крейцер. Один из мальчишек презрительно сплюнул. Подумаешь, крейцер! Один шарик стоит два крейцера.
– Чего глаза вылупил, дурак?
– Хочу тоже поиграть.
– А деньги у тебя есть, зануда?
Ах, как хочется Франте сыграть в такие шарики! А в кармане у него много денег. Может быть, отец и не считал гвоздики...
– У меня есть деньги, ребята.
Франтика повели в лавку, где продаются шарики. Это был счастливейший день в его жизни. Он купил двадцать шариков, потом еще двадцать. Проигрывая, он любовался, как красиво они катятся и играют всеми цветами радуги.
Так Франта постепенно разменивал выручку за красные гвоздики на цветные стеклянные шарики. Какое удовольствие глядеть, как они катятся, сверкая на солнце! Сколько радости!
Мимо проходили участники митинга с красными гвоздиками в петлицах, наверное, купленными у Франты. А он все играл и проигрывал...
Потом мальчик пошел, купил еще шариков и снова играл, беззаботно тратя выручку...
К вечеру смертельно бледный Франтик вернулся домой и отдал отцу скудный остаток денег. Отец избил его так, что мальчик не мог двигаться.
Потом отец снял с него галстук, нацепил его сам и, с гвоздикой в петлице, ушел в трактир, потому что было Первое мая, и он, как пролетарий... и т. д.
Франтик плакал и перекладывал из руки в руку два красивых стеклянных шарика, оставшихся у него после недолгого счастья игры.
Так прошел для него этот первомайский праздник.
Трубка патера Иордана[51]
Такой во всем монастыре ни у кого не было. До того необыкновенная, что даже старый настоятель, имевший коллекцию трубок, не мог на нее надивиться. А в коллекции у него были трубки разной формы и разных народов: маленькие, большие; трубки из дерева, из глины, из фарфора, из металла, из морской пенки, и разных материалов; трубки с украшениями резными, литыми и чеканными; трубки с красивой блестящей металлической оковкой; трубки эмалированные; были здесь трубки исторические – например, трубка шведского офицера, участника Тридцатилетней войны, который был отнесен, раненный, в монастырь, где и умер; трубки французских солдат, трубки матросские, короткие, с гнутой куркой, персидские, турецкие и индийские чубуки, придававшие всей коллекции формой своей и пестрыми золочеными украшениями из красной кирпичной глины восточный колорит; два кальяна с змеевидным мундштуком из сверкающих металлических чешуи, заставлявшие настоятелева прислужника Анатолиуса при взгляде на них всякий раз креститься, в глубине души называя их грешными, так как, может быть, из них курил, взяв в рот вот этот змеевидный мундштук, какой-нибудь нехристь турок, окруженный полунагими гурийками своего гарема. Прислужник всегда старался эти две трубки окружить благочестивым соседством. Это благочестивое соседство составляли обычно памятные фарфоровые трубки из разных паломнических мест: «На память о Святой горе „На память о Вамбержицах“[52], «На память о Голгофе» и т. п.
Но все эти трубки, с сосудом для воды или без него с длинными, короткими, вырезанными чубуками, с гладкими и точеными мундштуками из разного материала, решительно все – а их была пропасть! – им ел и с трубкой патера Иордана одно общее назначение: чтоб из них курить и курить.
Трубка патера Иордана была не длинная и не короткая и походила на замковую башню, круглую, с зарешеченной галереей. Но что особенно оригинально, удивительная трубка эта имела три отверстия – да, три отверстия, закрывающихся сильной пружиной, которая щелкала так, словно спустили курок ружья. И три отверстия эти были разбросаны по ее цилиндрическому телу, одно – внизу, второе – посредине, будто окно замковой башни, а третье – наверху.
Никто во всем монастыре не знал, зачем, собственно, нужны эти три отверстия.
Великая тайна окружала трубку патера Иордана, тайна, непрестанно, но безрезультатно обсуждаемая братией во время бесед в монастырском саду.
Другая тайна заключалась в следующем: как эта трубка зажигается?
Патер Иордан никого в эту тайну не посвящал, даже от настоятеля отделывался, когда тот пытался разведать, к какому отверстию нужно подносить спичку – к первому, второму или третьему,– зажигая трубку. В тихой обители воцарилась необычная тревога. Священнослужители, умеющие распутать любую, самую трудную и сложную религиозную проблему, знающие и ведающие, что означает любой крючок, любая черточка над письменами старых еврейских и сирийских рукописей, с недоумением качали головой, не зная, не умея проникнуть в эту тайну.
Все произошло как-то неожиданно. Патер Иордан, до тех пор преспокойно куривший гипсовую трубку, зажигая ее каждый раз на монастырской кухне от огромной печи, которая приготовляла патерам столько хорошего, уехал хоронить дядю. И вернулся с этой вот Удивительной трубкой. Удивительной и окаянной! А патер Флавиан, так тот, в конце концов, назвал ее Другим словом – похуже, чем «окаянная»... Первый раз в жизни выругался, и на него было наложено строгое покаяние.
Мир покинул тихую обитель. Новая трубка отняла у всех душевный покой; только патер Иордан, появляясь с нею в саду, как ни в чем не бывало улыбался, разгуливая по дорожкам, где скрипел под ногами желтый песок, и на все вопросы насчет трубки отвечал:
– Подумайте, amice[53].
Ему легко было говорить «подумайте», ему, досконально знавшему ее устройство, а каково им?!
– Как эта трубка зажигается? – спрашивал его настоятель уже в третий раз.
Но патер Иордан, улыбаясь, вежливо отвечал:
– Извольте подумать, reverendissime[54].
И продолжал свою прогулку по саду, улыбаясь и куря загадочную трубку, останавливаемый патерами, которым ласково отвечал:
– Подумайте, amice.
Когда он зажигал ее и где?.. «Когда?» Она была такая вместительная, что он делал это только два раза в день: утром и вечером. «Где?» В своем монастырском покое, который нельзя было назвать кельей. Этот орден никогда не предъявлял к своим членам строгих требований.
«Когда?» С этим было связано новое беспокойство. Видя, что патер Иордан ушел зажигать свою трубку, братия принималась безрезультатно стучаться в дверь его комнаты.
Он запирался. И было слышно только чирканье спичек, Следили, не погаснет ли у него трубка во время прогулки и не постарается ли он зажечь ее где-нибудь в саду, в укрытии; выпускает ли он изо рта сильные или слабые облака голубого дыма; окружали беседку и все кусты в надежде, что трубка начнет гаснуть, вот-вот погаснет совсем, и патер Иордан не захочет возвращаться к себе в комнату, а зажжет ее где-нибудь здесь!
Но нет. Он только дразнил их любопытство. Вдруг раздует трубку и, расхаживая по саду, говорит каждому:
– Замечательная трубка, amice.
Но что им было до ее замечательности, когда они не проникли в ее тайну?
Куда девались мирные послеобеденные прогулки в монастырском саду, с разговорами обо всем на свете, такими тихими, как шум старых деревьев над головой? Беседы о священных предметах, о новых церковных службах, обсуждения проповеди, произнесенной тем или другим из них в воскресенье?
Все уплыло, отошло в прошлое.
Вместо тихих слов: «Какого вы мнения о пастырском послании?» – непривычно громыхало: «По-моему, она зажигается снизу», «Нет, нет! По-моему, сверху!», «Где? Посредине!»
В конце концов достойные патеры стали относиться с небреженьем к повседневной службе. Утренние молитвы читались наскоро. Раньше при чтении молитвенника все мирно дремали, а теперь спать не спали и молиться не молились.
Но все эти трубки, с сосудом для воды или без него с длинными, короткими, вырезанными чубуками, с гладкими и точеными мундштуками из разного материала, решительно все – а их была пропасть! – им ел и с трубкой патера Иордана одно общее назначение: чтоб из них курить и курить.
Трубка патера Иордана была не длинная и не короткая и походила на замковую башню, круглую, с зарешеченной галереей. Но что особенно оригинально, удивительная трубка эта имела три отверстия – да, три отверстия, закрывающихся сильной пружиной, которая щелкала так, словно спустили курок ружья. И три отверстия эти были разбросаны по ее цилиндрическому телу, одно – внизу, второе – посредине, будто окно замковой башни, а третье – наверху.
Никто во всем монастыре не знал, зачем, собственно, нужны эти три отверстия.
Великая тайна окружала трубку патера Иордана, тайна, непрестанно, но безрезультатно обсуждаемая братией во время бесед в монастырском саду.
Другая тайна заключалась в следующем: как эта трубка зажигается?
Патер Иордан никого в эту тайну не посвящал, даже от настоятеля отделывался, когда тот пытался разведать, к какому отверстию нужно подносить спичку – к первому, второму или третьему,– зажигая трубку. В тихой обители воцарилась необычная тревога. Священнослужители, умеющие распутать любую, самую трудную и сложную религиозную проблему, знающие и ведающие, что означает любой крючок, любая черточка над письменами старых еврейских и сирийских рукописей, с недоумением качали головой, не зная, не умея проникнуть в эту тайну.
Все произошло как-то неожиданно. Патер Иордан, до тех пор преспокойно куривший гипсовую трубку, зажигая ее каждый раз на монастырской кухне от огромной печи, которая приготовляла патерам столько хорошего, уехал хоронить дядю. И вернулся с этой вот Удивительной трубкой. Удивительной и окаянной! А патер Флавиан, так тот, в конце концов, назвал ее Другим словом – похуже, чем «окаянная»... Первый раз в жизни выругался, и на него было наложено строгое покаяние.
Мир покинул тихую обитель. Новая трубка отняла у всех душевный покой; только патер Иордан, появляясь с нею в саду, как ни в чем не бывало улыбался, разгуливая по дорожкам, где скрипел под ногами желтый песок, и на все вопросы насчет трубки отвечал:
– Подумайте, amice[53].
Ему легко было говорить «подумайте», ему, досконально знавшему ее устройство, а каково им?!
– Как эта трубка зажигается? – спрашивал его настоятель уже в третий раз.
Но патер Иордан, улыбаясь, вежливо отвечал:
– Извольте подумать, reverendissime[54].
И продолжал свою прогулку по саду, улыбаясь и куря загадочную трубку, останавливаемый патерами, которым ласково отвечал:
– Подумайте, amice.
Когда он зажигал ее и где?.. «Когда?» Она была такая вместительная, что он делал это только два раза в день: утром и вечером. «Где?» В своем монастырском покое, который нельзя было назвать кельей. Этот орден никогда не предъявлял к своим членам строгих требований.
«Когда?» С этим было связано новое беспокойство. Видя, что патер Иордан ушел зажигать свою трубку, братия принималась безрезультатно стучаться в дверь его комнаты.
Он запирался. И было слышно только чирканье спичек, Следили, не погаснет ли у него трубка во время прогулки и не постарается ли он зажечь ее где-нибудь в саду, в укрытии; выпускает ли он изо рта сильные или слабые облака голубого дыма; окружали беседку и все кусты в надежде, что трубка начнет гаснуть, вот-вот погаснет совсем, и патер Иордан не захочет возвращаться к себе в комнату, а зажжет ее где-нибудь здесь!
Но нет. Он только дразнил их любопытство. Вдруг раздует трубку и, расхаживая по саду, говорит каждому:
– Замечательная трубка, amice.
Но что им было до ее замечательности, когда они не проникли в ее тайну?
Куда девались мирные послеобеденные прогулки в монастырском саду, с разговорами обо всем на свете, такими тихими, как шум старых деревьев над головой? Беседы о священных предметах, о новых церковных службах, обсуждения проповеди, произнесенной тем или другим из них в воскресенье?
Все уплыло, отошло в прошлое.
Вместо тихих слов: «Какого вы мнения о пастырском послании?» – непривычно громыхало: «По-моему, она зажигается снизу», «Нет, нет! По-моему, сверху!», «Где? Посредине!»
В конце концов достойные патеры стали относиться с небреженьем к повседневной службе. Утренние молитвы читались наскоро. Раньше при чтении молитвенника все мирно дремали, а теперь спать не спали и молиться не молились.