Смерть горца[1]
Михаэл Питала бежал из тюрьмы. Укрываясь в высоких хлебах и в лесах, он постепенно приближался к югу, к горам. Крестьяне кормили его, снабжали одеждой и едой для дальнейшего пути.
Близился вечер. Дорога белой змеей извивалась по склонам гор. На их вершине, на горном перевале стоял крест.
Беглец медленно подымался по пыльной дороге, К длинному запыленному кафтану, какие носят крестьяне в Тарновском крае Галиции, дрожащей морщинистой рукой он прижимал маленький узелок с продуктами.
Он опасливо озирался, а на лице его была написана решимость, едва лишь вдали блеснет штык стражника, броситься по крутому склону в долину.
Наконец он добрался до перевала, где стоял простой деревянный крест с полусгнившей скамеечкой у подножия. Перекрестившись, Михаэл Питала устало опустился на скамеечку. Положил узелок рядом, на траву, и огляделся вокруг. Дорога по обе стороны вела вниз. Перед ним открывался вид на лесистую долину.
Какая красота вокруг! Вдали, среди серых вершин, высится могучая Бабья гора, там дальше Лысая гора, а где-то за нею его родные места. Через два-три дня после стольких лет отсутствия он увидит родную деревню, разбросанные по склону на опушке леса хатки, часовенку.
Солнце медленно опускалось к горам и уже не пекло.
Беглец, склонив седую голову на руки, вспоминал свою жизнь. Много лет назад он в поисках работы отправился со своей женой и детьми в Германию. Там они работали, выбивались из сил, терпели нужду. Как-то зимой он остался совсем без работы, и вся семья голодала. Он не мог вынести страданий своих близких, задумал отравить их всех и отравиться самому. Раздобыл яд и осуществил свой замысел. Жена и дети умерли, а он выжил.
После выздоровления его осудили на долгие, годы тюремного заключения. Сколько лет, завидев во время работы затянутые дымкой горы, он мечтал снова побывать там! Наконец ему удалось бежать. И вот он здесь...
Михаэл Питала снова огляделся.
Солнце опускалось все ниже. Вершина Бабьей горы расплывалась в вечерних сумерках.
Заходило солнце.
На западе багряный огненный шар медленно опускался за гору. Красное зарево вечерней зари таяло над горами. А вслед за ним поднималась, то разрываясь, то снова смыкаясь, завеса тумана. Какой-то особый полумрак окутал черные леса, и чуть теплый ветерок доносил на дорогу аромат хвои. Внизу тянулся горный склон, усыпанный замшелыми валунами. Шумный ручей мчался, перепрыгивая через камни и вывороченные с корнем стволы деревьев, и терялся в темных зарослях высоких лиственниц и сосен.
Низко опустив заросшее бородой лицо, беглец задремал. Ему снился родной дом. И сам он – не седой старик, а молодой парень. Он только что вернулся из леса. Вот маленькая комнатка в родной хибарке, затянутая дымом, который выбивается из очага. Вот отец, мать, вся семья. Они спрашивают: «Михалек, где ты пропадал так долго?» Потом все садятся на скамьи, ужинают, разговаривают и пьют овечье молоко. Приходят соседи. Рассказывают, как в лесу медведь задрал его товарища Коничка.
Он подбрасывает в очаг поленья, они трещат и освещают закопченную комнату. Так приятно здесь, в комнате, куда снаружи доносится мычание возвращающегося с пастбищ скота. Звонят к вечерне. Все встают, крестятся, громко молятся, а огонь весело трещит.
Сон беглеца вдруг нарушили чьи-то тяжелые шаги. Он оглянулся и увидел совсем рядом точно выросшего из-под земли жандарма. Его штык угрожающе блестит в последних лучах закатного солнца.
Михаэл Питала схватил свой узелок и, одним прыжком перемахнув через дорогу, бросился вниз по склону горы.
Трижды раздалось: «Стой, стой, стой!» – и тотчас в вечерней тишине среди замолкших лесов прокатилось многократное эхо выстрела.
Падая с простреленной головой, беглец как-то дернулся вперед и вверх, словно в последний момент хотел еще раз посмотреть на заходящее солнце и крутую цепь родных гор.
Солнце закатилось.
Где-то в долине раздается благовест, призывающий к вечерней молитве. Жандарм, стоящий наверху, на дороге у креста, снимает шапку, крестится и читает молитву «Ангел божий...». Дым, поднимающийся к небу из дула его манлихеровки, извивается, как вопросительный знак.
Когда над лесом взошла луна, осветив бледными лучами лежащий на склоне труп беглеца, казалось, что из его посиневших губ словно бы рвался крик: «Родина! Родина!»
Близился вечер. Дорога белой змеей извивалась по склонам гор. На их вершине, на горном перевале стоял крест.
Беглец медленно подымался по пыльной дороге, К длинному запыленному кафтану, какие носят крестьяне в Тарновском крае Галиции, дрожащей морщинистой рукой он прижимал маленький узелок с продуктами.
Он опасливо озирался, а на лице его была написана решимость, едва лишь вдали блеснет штык стражника, броситься по крутому склону в долину.
Наконец он добрался до перевала, где стоял простой деревянный крест с полусгнившей скамеечкой у подножия. Перекрестившись, Михаэл Питала устало опустился на скамеечку. Положил узелок рядом, на траву, и огляделся вокруг. Дорога по обе стороны вела вниз. Перед ним открывался вид на лесистую долину.
Какая красота вокруг! Вдали, среди серых вершин, высится могучая Бабья гора, там дальше Лысая гора, а где-то за нею его родные места. Через два-три дня после стольких лет отсутствия он увидит родную деревню, разбросанные по склону на опушке леса хатки, часовенку.
Солнце медленно опускалось к горам и уже не пекло.
Беглец, склонив седую голову на руки, вспоминал свою жизнь. Много лет назад он в поисках работы отправился со своей женой и детьми в Германию. Там они работали, выбивались из сил, терпели нужду. Как-то зимой он остался совсем без работы, и вся семья голодала. Он не мог вынести страданий своих близких, задумал отравить их всех и отравиться самому. Раздобыл яд и осуществил свой замысел. Жена и дети умерли, а он выжил.
После выздоровления его осудили на долгие, годы тюремного заключения. Сколько лет, завидев во время работы затянутые дымкой горы, он мечтал снова побывать там! Наконец ему удалось бежать. И вот он здесь...
Михаэл Питала снова огляделся.
Солнце опускалось все ниже. Вершина Бабьей горы расплывалась в вечерних сумерках.
Заходило солнце.
На западе багряный огненный шар медленно опускался за гору. Красное зарево вечерней зари таяло над горами. А вслед за ним поднималась, то разрываясь, то снова смыкаясь, завеса тумана. Какой-то особый полумрак окутал черные леса, и чуть теплый ветерок доносил на дорогу аромат хвои. Внизу тянулся горный склон, усыпанный замшелыми валунами. Шумный ручей мчался, перепрыгивая через камни и вывороченные с корнем стволы деревьев, и терялся в темных зарослях высоких лиственниц и сосен.
Низко опустив заросшее бородой лицо, беглец задремал. Ему снился родной дом. И сам он – не седой старик, а молодой парень. Он только что вернулся из леса. Вот маленькая комнатка в родной хибарке, затянутая дымом, который выбивается из очага. Вот отец, мать, вся семья. Они спрашивают: «Михалек, где ты пропадал так долго?» Потом все садятся на скамьи, ужинают, разговаривают и пьют овечье молоко. Приходят соседи. Рассказывают, как в лесу медведь задрал его товарища Коничка.
Он подбрасывает в очаг поленья, они трещат и освещают закопченную комнату. Так приятно здесь, в комнате, куда снаружи доносится мычание возвращающегося с пастбищ скота. Звонят к вечерне. Все встают, крестятся, громко молятся, а огонь весело трещит.
Сон беглеца вдруг нарушили чьи-то тяжелые шаги. Он оглянулся и увидел совсем рядом точно выросшего из-под земли жандарма. Его штык угрожающе блестит в последних лучах закатного солнца.
Михаэл Питала схватил свой узелок и, одним прыжком перемахнув через дорогу, бросился вниз по склону горы.
Трижды раздалось: «Стой, стой, стой!» – и тотчас в вечерней тишине среди замолкших лесов прокатилось многократное эхо выстрела.
Падая с простреленной головой, беглец как-то дернулся вперед и вверх, словно в последний момент хотел еще раз посмотреть на заходящее солнце и крутую цепь родных гор.
Солнце закатилось.
Где-то в долине раздается благовест, призывающий к вечерней молитве. Жандарм, стоящий наверху, на дороге у креста, снимает шапку, крестится и читает молитву «Ангел божий...». Дым, поднимающийся к небу из дула его манлихеровки, извивается, как вопросительный знак.
Когда над лесом взошла луна, осветив бледными лучами лежащий на склоне труп беглеца, казалось, что из его посиневших губ словно бы рвался крик: «Родина! Родина!»
WODKA LASOW, WODKA JAGODOWA[2]
(Очерк из Галиции)
Ни один священник не запечатлелся так в благодарной памяти своих прихожан, как пан фарарж[3] из Домбровиц.
Долго еще будут вспоминать во всем Тарновском крае этого доброго старикана, и потомки нынешних поселян будут рассказывать своим детям то, что слышали о нем от своих родителей.
Но не зажигающие проповеди, вливающие умиротворение в сердца добродушных крестьян, не набожность снискали ему бессмертную славу в Домбровицах, в округе да и в самом Тарнове, а его зеленое вино, о котором он сам иногда с восторгом говорил, что оно – его кровь, экстракт его мыслей, детище его разума.
И не менее поэтично звучало название его творения – «Лесное вино, вино земляничное». Он утверждал, что дал ему это название, когда несколько лет назад после долгих исследований получил первую бутыль вина, в свежей зеленой влаге которого, он ощутил благоухание всех лесов, окружающих Домбровице, благоухание весны и лета, а также запах земляничных цветов и одновременно аромат спелых земляничных ягод.
Никто не знал, как приготавливает пан фарарж этот превосходный напиток. Было известно только одно: что главной составной его частью являются крупные красные ягоды земляники, которые священник собственноручно собирал в лесу.
К своим молитвам он всегда присовокуплял пожелание, чтобы уродилось много земляники, которую затем он собирал в большую корзину на определенных, только ему одному известных местах.
В течение всего августа до поздней ночи светился огонек в окнах низкой почерневшей фары приходского дома, сквозь открытые окна которого струились приятные запахи. Когда деревенские парни забирались на деревья приходского сада, они видели, как длинные белые волосы преподобного отца развевались над змеевидными приборами, как трясущейся рукой он наливал рюмочку приготовленного им свежего напитка, набожно крестился, медленно выпивал его, чмокал и щелкал пальцами так, что старый кот, дотоле спокойно сидевший на большой печке, вскакивал, будто у него над головой загорался пук сена, и, фыркая, вылетал из избы.
В такой момент пан фарарж казался им особенным, неземным существом. Богобоязненно слезали парни с груш и яблонь приходского сада, не забыв набить за пазуху даров этих деревьев.
Так было в августе. Ноябрь проходил в трудах по наполнению великого множества бутылок и в приклеивании этикеток, которые домбровицкий пан ректор расписывал и разукрашивал в течение всей зимы.
На этикетках несколько фантастически изображалось, как святой Станислав благословляет маленького ангелочка, несущего солидную бутыль, на которой золотом начертаны слова: «Лесное вино, вино земляничное».
Когда ложился первый снег и ночью было слышно, как недалеко от деревни воют волки, в одно из воскресений священник сообщал своим мягким и проникновенным голосом, что он приглашает всех верующих на вечернюю христианскую беседу.
В такое воскресенье просторный приходский дом набивался до отказа, прихожане толкались и теснили друг друга.
Преподобный отец сидел в старом, выцветшем кресле, помнившем бог знает сколько его предшественников, и ласково говорил, улыбаясь, что пришла зима, уже рождественский пост, но из-за зимы прихожане не должны забывать ходить в костел и помогать бедным. Затем он добавлял несколько слов о рождестве, которое уже не за горами, и вдруг куда-то исчезал.
А вскоре возвращался с корзиной бутылок и начинал раздавать прихожанам свое зеленое лесное вино, свое земляничное вино.
Когда они смотрели на его белую голову, на его милое лицо, на трясущуюся от радости бороду, у многих слезы навертывались на глаза. Многие не могли не печалиться при мысли, что же будет, когда старый священник почиет вечным сном под березами и лиственницами домбровицкого кладбища.
Потом в Домбровице пришла зима, а ее пан священник всегда очень страшился. Она была причиной того, что в течение всей весны и лета старый священник молился, чтобы господь бог отпустил ему грехи, которые он совершил за прошедшую зиму и совершит в будущем.
Иногда ему казалось, что молиться впрок все же немного неуместно, но он успокаивал себя мыслью, что господь бог знает, почему так неустойчивы перед соблазном существа человеческие.
Каковы же были грехи, совершенные им зимой? Его зимним грехом было пристрастие к своему зеленому вину.
В зимние вечера он грустил о тех зеленых лесах, по которым любил ходить. И, погружаясь в тепло, идущее от огромной печки, садился перед большой бутылью своего зелья, как бы переносясь в благоухание лета.
Стаканчик возле бутылки то наполнялся красивой зеленой влагой, то снова становился пустым.
Когда первые капли напитка касались губ священника, перед его глазами вставала свежая зелень дубов, елей, берез и проплывали места, красные от обилия зрелых ягод крупной земляники.
Лежащий перед ним молитвенник оставался нераскрытым, и вместо вечерней молитвы в тихой комнате раздавались удивительные звуки, свидетельствующие о том наслаждении, с каким он маленькими глотками пил зеленую искрящуюся влагу.
Старый пан фарарж сидел, пил и думал о зелени лесов, о весне, о лете, и мысли его не прерывались даже тогда, когда внизу недалеко от фары начинали выть волки и раздавались выстрелы, разгоняющие голодных бестий.
Не могла его вывести из такого состояния и сестра (она была моложе его на два года и вела все хозяйство), когда приходила и начинала, упрекать своего брата за грехи, призывая на помощь всех святых, имена которых всплывали в ее уме.
Пан фарарж не говорил ничего, он только кивал белой головой и размышлял об аромате зеленых лесов.
Когда же он направлялся к постели, у него немного кружилась голова, и он затягивал песню о лесных девах и о зеленом вине, так что его сестра-старушка затыкала уши.
На другой день утром он поздно вставал и зарекался, что отныне на этот адский напиток даже не посмотрит. Но ничего не поделаешь! Приходил вечер, в лунном сиянии на улице блестел снег, и снова им овладевала тоска по лету, и снова он опорожнял один стаканчик за другим.
Сколько лет уже день за днем молилась его сестра, чтобы господь бог уберег ее брата от грядущих адских мук, но каждую зиму повторялись вечера, когда молитвенник оставался нетронутым, а стаканчики опорожнялись.
Напрасны были все ее хождения по «святым» местам, напрасно жертвовала она на мессах деньги за своего несчастного брата.
Иногда, размышляя об этом, она начинала горько плакать.
В ее набожных раздумьях представления о муках ада связывались с образом пана фараржа.
Однажды зимой дьявол, как она говорила, особенно преуспел в искушении пана фараржа.
Как-то перед сном священник так громко пел о прекрасных лесных девах, что Юржик Овчина -деревенский стражник, возвращавшийся поздно вечером из корчмы,– остановился перед фарой, и через минуту в ночной тишине послышался дуэт.
Один голос, довольно сильный, но приглушенный толстыми оконными стеклами, принадлежал священнику, другой, более хриплый, голос стражника, так был похож, по-видимому, на вытье волка, что несколько крестьян с ружьями и палками поспешили к фаре, где остановились в изумлении и с такой набожностью стали прислушиваться к пению пана фараржа, распевавшего о лесных девах и о зеленом вине, как если бы это была молитва, возносимая в костеле пресвятой деве Марии.
Когда на следующий день к полудню священник встал с постели, то узнал от своей заплаканной сестры о большом прегрешении, которое вчера вечером он совершил, опять искушенный дьяволом.
И он вновь зарекался, но вечером повторилось то же самое, и снова полдеревни набожно и почтительно, с открытыми ртами, слушали под окнами спальни, как там, наверху, их старый духовный пастырь распевает удивительные песни о зеленом вине и лесных девах.
С той поры такие песнопения стали повторяться, и крестьяне каждый вечер ходили послушать пана фараржа.
Для его сестры настали печальные времена. Всюду она видела адский огонь и однажды, набравшись мужества, дрожащей рукой написала викарию[4] в тарновскую консисторию письмо, в котором просила во имя спасения пана фараржа в Домбровицах явиться с ревизией к ее брату, по-отечески пожурить его и высвободить из сетей и когтей дьявольских.
Она подписала письмо, окропила его слезами и послала в Тарное, ни словом не обмолвившись об этом своему брату.
Прошло несколько дней.
В один прекрасный зимний день перед фарой зазвенели колокольчики, четыре ретивых коня забили копытами по мерзлой земле так, что искры полетели, а из саней вышел достопочтенный тарновский пан викарий, объявив удивленному пану фараржу, что приехал с ревизией.
Молнией пронеслась в голове священника мысль – не проведали ли в Тарнове о его певческих упражнениях,– и он не отважился взглянуть на седого, хотя и более молодого, чем он, викария, который, напротив, очень был учтив со старым седовласым фараржем.
Досточтимый пан викарий выразил свое удовлетворение состоянием костела и после ужина уселся напротив пана фараржа, подыскивая повод, каким бы образом он мог выполнить просьбу сестры священника, которая в это время в соседних покоях усердно молилась.
– Здешние края летом, вероятно, необыкновенно красивы,– начал он после длительного молчания.
– Да, необыкновенно красивы,– печально произнес пан фарарж, поглядывая в угол, где стояла большая бутыль с благочестивой этикеткой.
– Сколько радости приносят вам эти леса летом,– продолжал пан викарий,– а зимой грустно.
И тогда лучше всего сидеть у теплой печки и читать молитвенник. Прекрасно читаются размышления святого Августина и отцов церкви. Тогда уже не страшно никакое дьявольское искушение. Брат мой, я привез с собой несколько книг о вечной жизни и замечательные рассуждения святого Августина. Лучше всего это читать по вечерам два-три раза. Сейчас я их принесу.
С этими словами он удалился в соседнюю комнату.
Священник после его ухода что-то смекнул, подскочил к бутылке и отведал своего волшебного напитка.
Когда достопочтенный викарий вернулся с грудой книг в руках, пан фарарж снова уже спокойно сидел на своем месте, набожно уставившись в потолок.
– Вот здесь то чтение, которое возносит душу читающего к иным мирам и которое отгоняет все дурные мысли,– сказал пан викарий, раскладывая перед фараржем книги, и спустя некоторое время добавил:
– Тут у вас такой аромат, как будто бы влились сюда запахи леса.
– Это мое «Лесное вино, вино земляничное»,– радостно вырвалось у пана фараржа, и, не дожидаясь ответа, он наполнил зеленым напитком два стаканчика и чокнулся со сконфуженным паном викарием.
Они опорожнили стаканчики.
– Не правда ли, необыкновенный вкус? – спросил сияющий пан фарарж, видя, как пан викарий причмокивает. – Еще одну, не так ли?
И снова опорожнились стаканчики.
– Необыкновенно! Кажется, что человек бродит летом по лесу и впитывает в себя благоухание лета,– мечтательно, со вздохом промолвил ревизор.
У священника блестели глаза, когда он рассказывал о своем изделии, о детище своего разума, экстракте своих мыслей.
При этом оба всякий раз отведывали зеленый напиток, и досточтимый викарий перед каждым новым стаканчиком шептал: «Multum nocet, multum no-cet»[5],– совершенно забыв о цели своего посещения, о дьяволе, о святом Августине и о святых отцах.
Когда же вечером крестьяне по обыкновению собрались перед фарой, они к своему изумлению услышали, что из спальни пана фараржа доносятся звуки пески о лесных девах и о зеленом вине, распеваемой не одним, а двумя голосами, причем тот, второй, незнакомый голос был намного сильнее...
О дальнейшем я умолчу. Добавлю только, что это был первый, но далеко не последний визит и что когда досточтимый тарновский пан викарий, вернувшись на третий день домой, развернул большую бутылку «Лесного вина, вина земляничного», то, к своему удивлению, обнаружил, что оберткой ей послужило несколько страниц книги, святого Августина и святых отцов.
«Лесное вино, вино земляничное» снискало домбровицкому пану фараржу бессмертную славу.
Ни один священник не запечатлелся так в благодарной памяти своих прихожан, как пан фарарж[3] из Домбровиц.
Долго еще будут вспоминать во всем Тарновском крае этого доброго старикана, и потомки нынешних поселян будут рассказывать своим детям то, что слышали о нем от своих родителей.
Но не зажигающие проповеди, вливающие умиротворение в сердца добродушных крестьян, не набожность снискали ему бессмертную славу в Домбровицах, в округе да и в самом Тарнове, а его зеленое вино, о котором он сам иногда с восторгом говорил, что оно – его кровь, экстракт его мыслей, детище его разума.
И не менее поэтично звучало название его творения – «Лесное вино, вино земляничное». Он утверждал, что дал ему это название, когда несколько лет назад после долгих исследований получил первую бутыль вина, в свежей зеленой влаге которого, он ощутил благоухание всех лесов, окружающих Домбровице, благоухание весны и лета, а также запах земляничных цветов и одновременно аромат спелых земляничных ягод.
Никто не знал, как приготавливает пан фарарж этот превосходный напиток. Было известно только одно: что главной составной его частью являются крупные красные ягоды земляники, которые священник собственноручно собирал в лесу.
К своим молитвам он всегда присовокуплял пожелание, чтобы уродилось много земляники, которую затем он собирал в большую корзину на определенных, только ему одному известных местах.
В течение всего августа до поздней ночи светился огонек в окнах низкой почерневшей фары приходского дома, сквозь открытые окна которого струились приятные запахи. Когда деревенские парни забирались на деревья приходского сада, они видели, как длинные белые волосы преподобного отца развевались над змеевидными приборами, как трясущейся рукой он наливал рюмочку приготовленного им свежего напитка, набожно крестился, медленно выпивал его, чмокал и щелкал пальцами так, что старый кот, дотоле спокойно сидевший на большой печке, вскакивал, будто у него над головой загорался пук сена, и, фыркая, вылетал из избы.
В такой момент пан фарарж казался им особенным, неземным существом. Богобоязненно слезали парни с груш и яблонь приходского сада, не забыв набить за пазуху даров этих деревьев.
Так было в августе. Ноябрь проходил в трудах по наполнению великого множества бутылок и в приклеивании этикеток, которые домбровицкий пан ректор расписывал и разукрашивал в течение всей зимы.
На этикетках несколько фантастически изображалось, как святой Станислав благословляет маленького ангелочка, несущего солидную бутыль, на которой золотом начертаны слова: «Лесное вино, вино земляничное».
Когда ложился первый снег и ночью было слышно, как недалеко от деревни воют волки, в одно из воскресений священник сообщал своим мягким и проникновенным голосом, что он приглашает всех верующих на вечернюю христианскую беседу.
В такое воскресенье просторный приходский дом набивался до отказа, прихожане толкались и теснили друг друга.
Преподобный отец сидел в старом, выцветшем кресле, помнившем бог знает сколько его предшественников, и ласково говорил, улыбаясь, что пришла зима, уже рождественский пост, но из-за зимы прихожане не должны забывать ходить в костел и помогать бедным. Затем он добавлял несколько слов о рождестве, которое уже не за горами, и вдруг куда-то исчезал.
А вскоре возвращался с корзиной бутылок и начинал раздавать прихожанам свое зеленое лесное вино, свое земляничное вино.
Когда они смотрели на его белую голову, на его милое лицо, на трясущуюся от радости бороду, у многих слезы навертывались на глаза. Многие не могли не печалиться при мысли, что же будет, когда старый священник почиет вечным сном под березами и лиственницами домбровицкого кладбища.
Потом в Домбровице пришла зима, а ее пан священник всегда очень страшился. Она была причиной того, что в течение всей весны и лета старый священник молился, чтобы господь бог отпустил ему грехи, которые он совершил за прошедшую зиму и совершит в будущем.
Иногда ему казалось, что молиться впрок все же немного неуместно, но он успокаивал себя мыслью, что господь бог знает, почему так неустойчивы перед соблазном существа человеческие.
Каковы же были грехи, совершенные им зимой? Его зимним грехом было пристрастие к своему зеленому вину.
В зимние вечера он грустил о тех зеленых лесах, по которым любил ходить. И, погружаясь в тепло, идущее от огромной печки, садился перед большой бутылью своего зелья, как бы переносясь в благоухание лета.
Стаканчик возле бутылки то наполнялся красивой зеленой влагой, то снова становился пустым.
Когда первые капли напитка касались губ священника, перед его глазами вставала свежая зелень дубов, елей, берез и проплывали места, красные от обилия зрелых ягод крупной земляники.
Лежащий перед ним молитвенник оставался нераскрытым, и вместо вечерней молитвы в тихой комнате раздавались удивительные звуки, свидетельствующие о том наслаждении, с каким он маленькими глотками пил зеленую искрящуюся влагу.
Старый пан фарарж сидел, пил и думал о зелени лесов, о весне, о лете, и мысли его не прерывались даже тогда, когда внизу недалеко от фары начинали выть волки и раздавались выстрелы, разгоняющие голодных бестий.
Не могла его вывести из такого состояния и сестра (она была моложе его на два года и вела все хозяйство), когда приходила и начинала, упрекать своего брата за грехи, призывая на помощь всех святых, имена которых всплывали в ее уме.
Пан фарарж не говорил ничего, он только кивал белой головой и размышлял об аромате зеленых лесов.
Когда же он направлялся к постели, у него немного кружилась голова, и он затягивал песню о лесных девах и о зеленом вине, так что его сестра-старушка затыкала уши.
На другой день утром он поздно вставал и зарекался, что отныне на этот адский напиток даже не посмотрит. Но ничего не поделаешь! Приходил вечер, в лунном сиянии на улице блестел снег, и снова им овладевала тоска по лету, и снова он опорожнял один стаканчик за другим.
Сколько лет уже день за днем молилась его сестра, чтобы господь бог уберег ее брата от грядущих адских мук, но каждую зиму повторялись вечера, когда молитвенник оставался нетронутым, а стаканчики опорожнялись.
Напрасны были все ее хождения по «святым» местам, напрасно жертвовала она на мессах деньги за своего несчастного брата.
Иногда, размышляя об этом, она начинала горько плакать.
В ее набожных раздумьях представления о муках ада связывались с образом пана фараржа.
Однажды зимой дьявол, как она говорила, особенно преуспел в искушении пана фараржа.
Как-то перед сном священник так громко пел о прекрасных лесных девах, что Юржик Овчина -деревенский стражник, возвращавшийся поздно вечером из корчмы,– остановился перед фарой, и через минуту в ночной тишине послышался дуэт.
Один голос, довольно сильный, но приглушенный толстыми оконными стеклами, принадлежал священнику, другой, более хриплый, голос стражника, так был похож, по-видимому, на вытье волка, что несколько крестьян с ружьями и палками поспешили к фаре, где остановились в изумлении и с такой набожностью стали прислушиваться к пению пана фараржа, распевавшего о лесных девах и о зеленом вине, как если бы это была молитва, возносимая в костеле пресвятой деве Марии.
Когда на следующий день к полудню священник встал с постели, то узнал от своей заплаканной сестры о большом прегрешении, которое вчера вечером он совершил, опять искушенный дьяволом.
И он вновь зарекался, но вечером повторилось то же самое, и снова полдеревни набожно и почтительно, с открытыми ртами, слушали под окнами спальни, как там, наверху, их старый духовный пастырь распевает удивительные песни о зеленом вине и лесных девах.
С той поры такие песнопения стали повторяться, и крестьяне каждый вечер ходили послушать пана фараржа.
Для его сестры настали печальные времена. Всюду она видела адский огонь и однажды, набравшись мужества, дрожащей рукой написала викарию[4] в тарновскую консисторию письмо, в котором просила во имя спасения пана фараржа в Домбровицах явиться с ревизией к ее брату, по-отечески пожурить его и высвободить из сетей и когтей дьявольских.
Она подписала письмо, окропила его слезами и послала в Тарное, ни словом не обмолвившись об этом своему брату.
Прошло несколько дней.
В один прекрасный зимний день перед фарой зазвенели колокольчики, четыре ретивых коня забили копытами по мерзлой земле так, что искры полетели, а из саней вышел достопочтенный тарновский пан викарий, объявив удивленному пану фараржу, что приехал с ревизией.
Молнией пронеслась в голове священника мысль – не проведали ли в Тарнове о его певческих упражнениях,– и он не отважился взглянуть на седого, хотя и более молодого, чем он, викария, который, напротив, очень был учтив со старым седовласым фараржем.
Досточтимый пан викарий выразил свое удовлетворение состоянием костела и после ужина уселся напротив пана фараржа, подыскивая повод, каким бы образом он мог выполнить просьбу сестры священника, которая в это время в соседних покоях усердно молилась.
– Здешние края летом, вероятно, необыкновенно красивы,– начал он после длительного молчания.
– Да, необыкновенно красивы,– печально произнес пан фарарж, поглядывая в угол, где стояла большая бутыль с благочестивой этикеткой.
– Сколько радости приносят вам эти леса летом,– продолжал пан викарий,– а зимой грустно.
И тогда лучше всего сидеть у теплой печки и читать молитвенник. Прекрасно читаются размышления святого Августина и отцов церкви. Тогда уже не страшно никакое дьявольское искушение. Брат мой, я привез с собой несколько книг о вечной жизни и замечательные рассуждения святого Августина. Лучше всего это читать по вечерам два-три раза. Сейчас я их принесу.
С этими словами он удалился в соседнюю комнату.
Священник после его ухода что-то смекнул, подскочил к бутылке и отведал своего волшебного напитка.
Когда достопочтенный викарий вернулся с грудой книг в руках, пан фарарж снова уже спокойно сидел на своем месте, набожно уставившись в потолок.
– Вот здесь то чтение, которое возносит душу читающего к иным мирам и которое отгоняет все дурные мысли,– сказал пан викарий, раскладывая перед фараржем книги, и спустя некоторое время добавил:
– Тут у вас такой аромат, как будто бы влились сюда запахи леса.
– Это мое «Лесное вино, вино земляничное»,– радостно вырвалось у пана фараржа, и, не дожидаясь ответа, он наполнил зеленым напитком два стаканчика и чокнулся со сконфуженным паном викарием.
Они опорожнили стаканчики.
– Не правда ли, необыкновенный вкус? – спросил сияющий пан фарарж, видя, как пан викарий причмокивает. – Еще одну, не так ли?
И снова опорожнились стаканчики.
– Необыкновенно! Кажется, что человек бродит летом по лесу и впитывает в себя благоухание лета,– мечтательно, со вздохом промолвил ревизор.
У священника блестели глаза, когда он рассказывал о своем изделии, о детище своего разума, экстракте своих мыслей.
При этом оба всякий раз отведывали зеленый напиток, и досточтимый викарий перед каждым новым стаканчиком шептал: «Multum nocet, multum no-cet»[5],– совершенно забыв о цели своего посещения, о дьяволе, о святом Августине и о святых отцах.
Когда же вечером крестьяне по обыкновению собрались перед фарой, они к своему изумлению услышали, что из спальни пана фараржа доносятся звуки пески о лесных девах и о зеленом вине, распеваемой не одним, а двумя голосами, причем тот, второй, незнакомый голос был намного сильнее...
О дальнейшем я умолчу. Добавлю только, что это был первый, но далеко не последний визит и что когда досточтимый тарновский пан викарий, вернувшись на третий день домой, развернул большую бутылку «Лесного вина, вина земляничного», то, к своему удивлению, обнаружил, что оберткой ей послужило несколько страниц книги, святого Августина и святых отцов.
«Лесное вино, вино земляничное» снискало домбровицкому пану фараржу бессмертную славу.
Похождения Дьюлы Какони[6]
(Юмореска)
Молодой Дьюла Какони отправился под вечер на прогулку. Сначала он прошел по всей деревне Целешхас, потом направился к реке Нитре, воды которой между невысокими берегами можно было видеть уже издали.
Он немного полюбовался ее стремительным течением, широким руслом, окаймленным с обеих сторон глинистыми красноватыми берегами, и неторопливо пошел вниз по реке, прислушиваясь к ругани пастухов, которые поили у брода грязную скотину.
Затем он бродил, раздумывая в нерешительности, стоит ли идти дальше, пока пастухи не погнали стадо в деревню, громко перекликаясь и щелкая бичами.
Почти совсем уже стемнело. В опустившемся тумане стало трудно различать окрестности, и путь вдоль берега перестал быть привлекательным. Но Дьюла Какони все-таки пошел вниз по течению шумящей реки, в сторону цыганских хибарок.
Целешхасские цыгане жили не слишком романтично. Наоборот, это были весьма почтенные граждане.
Они не воровали, не грабили, а честно занимались домашним хозяйством и игрой на скрипке. По воскресным дням и в праздники они играли в целешхасской корчме, и богатые крестьяне щедро платили за их не слишком искусную музыку, главным образом потому, что с цыганами выступала красивая цыганка Йока. Несмотря на самую простенькую мелодию, она умела настолько захватить своей музыкой, что мужчины восторженно хлопали себя по ляжкам и кричали наперебой: «Eljen, eljen!»[7]
Когда музыканты возвращались в свои лачуги и пересчитывали выручку, они всякий раз бормотали:
– Ну и Йока, чистое золото!
Вот туда-то, к этим лачугам, и направил свои стопы Дьюла Какони.
В первой хибарке горел свет.
– Свет...– прошептал Дьюла, спотыкаясь о травянистые кочки, ощипанные коровами.
– Охотно бы... гм... в самом деле, охотно поболтал бы я с Йокой, да как это устроить? Войду сейчас и спрошу. Постучу,– продолжал он, отряхивая черные штаны, которые испачкал, споткнувшись в темноте,– похвалю их выступление, особенно же Йоку. А дальше?.. Ну да, цыгане и есть цыгане. Восточная кровь. Ладно, там увидим!
Разговаривая так сам с собой, он подошел к освещенной хибарке, постучал. Ответа не было. Постучал еще раз. Опять молчание. Он уже собирался было уйти, когда в лачуге послышались звуки скрипки – там играли марш Ракоци.
Дьюла Какони открыл дверь и вошел.
Дух у него занялся. При свете крохотной коптящей керосиновой лампы он разглядел на середине комнаты Йоку со скрипкой в руках. В лачуге больше никого не было.
Йока, высокая красавица с блестящем ожерельем из монет на шее, спросила, что угодно его милости.
– Я пришел...– смущенно заикаясь, начал Какони,– поблагодарить за то удовольствие, которое мне доставила ваша музыка в прошлое воскресенье, когда вы выступали в деревенском трактире. Я был просто восхищен! Уж поверьте мне, сударыня, в Пеште я не слыхивал ничего подобного. Ваше выступление меня захватило...
– У вас красивая булавка,– ответила Йока, вытаскивая ее из галстука Какони.
– Я принес булавку вам в подарок за ваше воистину художественное выступление,– снова смущенно залепетал Какони, удивленный внезапным оборотом дела. Притворщица йока улыбалась ему так приветливо, что он был готов немедленно подарить ей не одну, а двадцать таких булавок.
– Лучше подарили бы вы мне этот перстень, а
булавку я отдам брату.– Йока опять улыбнулась.-Я галстуков не ношу.
И она коснулась руки Какони.
– Этот перстень я принес вам как особое вознаграждение,– врал Дьюла,– а булавку я и вправду подумывал отдать вашему брату,– говорил он, а сам уже снимал перстень с пальца.
– Барышня,– продолжал он, не сводя с цыганки влюбленного взгляда,– ваше выступление меня очаровало, но мне хочется, чтобы и вы были ко мне немного более благосклонны.
– Ваша милость,– ответила красавица цыганка,– сейчас того и гляди сюда войдет кто-нибудь из моих родственников, а с ними и мой жених цыган Роко. Не знаю, что он вам скажет. Приходите-ка лучше завтра об эту же пору на старую плавучую мельницу на реке. Я буду ждать вас там.
И не успел Какони опомниться, как был деликатно выставлен за дверь хибарки. Вслед ему в ночной темноте понеслись звуки скрипки, играющей в ускоренном темпе марш Ракоци.
Дьюла, спотыкаясь, вышагивал по темной дороге среди лугов в сторону деревни, к поместью своего дяди.
«У нее есть жених, но она дьявольски хороша,– думал он.– Теперь я могу уже на кое-что отважиться...»
А в помещичьем доме царил переполох.
Дядя встретил племянника обрадованный, что тот жив. Но за ужином обнаружилось, что у Дьюлы нет в галстуке булавки, а на пальце перстня.
– Я купался,– пояснил Дьюла,– и уронил эти вещи в воду.
– В галстуке ты, что ли, купался? – недоверчиво спросил дядя.
– Нет, когда раздевался, слышу, булькнуло что-то, и галстук... то есть я хотел сказать, перстень, то есть нет... булавка утонула, а перстень соскользнул с пальца в воду, когда я вылезал. Вода была сегодня холодная, но я думаю, что она еще потеплеет,– пытался Дьюла замять разговор, видя, что дядя пристально смотрит на него,– может, еще и дождь пойдет...
– После купанья ты, видно, еще и прогуляться вздумал?– спросил дядя, помолчав.
– Да, я решил пройтись, знаешь, ведь это очень полезно для здоровья. Я прошелся немного по берегу реки и не заметил, что иду в сторону от деревни.
– Бывает, бывает,– согласился дядя.– Я ведь только потому и спросил, что кучер видел тебя вблизи от цыганских хибарок. Он шел из города, поздоровался с тобой, а ты и внимания на него не обратил. Правда, было уже темно. И ты будто бы что-то бор мотал все время и спотыкался, идя через луг, понимаешь ли. Вот что рассказал кучер.
И дядя принялся громко хохотать.
«Ну, влетит мне теперь»,– думал Какони, обгрызая дынную корку.
– Кучер говорит, что он еще подумал: «Молодой барин, кажись, где-то лишнего хватил и домой попасть не может». Ха-ха!
Какони облегченно перевел дух.
– Давай-ка поговорим серьезно,– продолжал дядя.– Сегодня днем, когда тебя не было дома, я получил письмо от твоего отца. Он приедет сюда завтра вечером. Он пишет, что хочет проверить, образумился ли ты и можешь ли вернуться в Пешт. Он предполагает, что ты, конечно, уже забыл эту певичку и тебя, вероятно, можно теперь женить, не опасаясь, что ты будешь с ума сходить по ней.
– Дядюшка, мне и в голову ничего подобного не приходило,– ответил растроганный Дьюла.– Вы меня должно быть, уже хорошо знаете, Ведь я живу здесь почти месяц, и вы могли убедиться, что со все ми девушками я обходился весьма скромно. А с певичкой это было просто так.
И Дьюла Какони, явно растроганный, удалился в свою спальню.
* * *
С месяц назад в конторе фирмы «Янош Какони и К°» в Пеште произошел весьма неприятный разговор.
На канцелярском столе сидел молодой Дьюла Какони, а перед ним весь красный стоял его отец.
– Ты женишься на Ольге как можно скорее и прежде чем состоится общее собрание акционеров нашей компании по производству цемента! Запомни, что отец Ольги держит в руках семьсот восемьдесят акций которые он дает за ней в приданое. Если мы прибавим к ним твои двести двадцать акций, ты станешь владельцем тысячи акций, которые я куплю у тебя по номинальной стоимости двести крон за штуку. Но это должно быть сделано до общего собрания, потому что на общем собрании ты сорвешь хорошие проценты с прибыли. Впрочем, я хотел говорить с тобой не об этом. Ты – жених, понимаешь? А понимаешь ли ты, что как жених должен следить за собой и не компрометировать семейство Какони? Получив такое хорошее воспитание и будучи женихом, ты раскатываешь по городу в коляске с певичкой из кафешантана, танцуешь с ней, словно ослеп и оглох. Разве ты не понимаешь, что отец твоей невесты видит все это? Ты просто осел! Помни, речь идет о семистах восьмидесяти акциях. Словом, ты должен на месяц убраться из города и выбросить из головы эту певичку. Иначе, пожалуй, ты натворишь еще больших глупостей! Завтра же отправишься к дяде в, Целешхас. Поезд уходит в половине восьмого утра с Северного вокзала. Согласен?
Молодой Дьюла Какони отправился под вечер на прогулку. Сначала он прошел по всей деревне Целешхас, потом направился к реке Нитре, воды которой между невысокими берегами можно было видеть уже издали.
Он немного полюбовался ее стремительным течением, широким руслом, окаймленным с обеих сторон глинистыми красноватыми берегами, и неторопливо пошел вниз по реке, прислушиваясь к ругани пастухов, которые поили у брода грязную скотину.
Затем он бродил, раздумывая в нерешительности, стоит ли идти дальше, пока пастухи не погнали стадо в деревню, громко перекликаясь и щелкая бичами.
Почти совсем уже стемнело. В опустившемся тумане стало трудно различать окрестности, и путь вдоль берега перестал быть привлекательным. Но Дьюла Какони все-таки пошел вниз по течению шумящей реки, в сторону цыганских хибарок.
Целешхасские цыгане жили не слишком романтично. Наоборот, это были весьма почтенные граждане.
Они не воровали, не грабили, а честно занимались домашним хозяйством и игрой на скрипке. По воскресным дням и в праздники они играли в целешхасской корчме, и богатые крестьяне щедро платили за их не слишком искусную музыку, главным образом потому, что с цыганами выступала красивая цыганка Йока. Несмотря на самую простенькую мелодию, она умела настолько захватить своей музыкой, что мужчины восторженно хлопали себя по ляжкам и кричали наперебой: «Eljen, eljen!»[7]
Когда музыканты возвращались в свои лачуги и пересчитывали выручку, они всякий раз бормотали:
– Ну и Йока, чистое золото!
Вот туда-то, к этим лачугам, и направил свои стопы Дьюла Какони.
В первой хибарке горел свет.
– Свет...– прошептал Дьюла, спотыкаясь о травянистые кочки, ощипанные коровами.
– Охотно бы... гм... в самом деле, охотно поболтал бы я с Йокой, да как это устроить? Войду сейчас и спрошу. Постучу,– продолжал он, отряхивая черные штаны, которые испачкал, споткнувшись в темноте,– похвалю их выступление, особенно же Йоку. А дальше?.. Ну да, цыгане и есть цыгане. Восточная кровь. Ладно, там увидим!
Разговаривая так сам с собой, он подошел к освещенной хибарке, постучал. Ответа не было. Постучал еще раз. Опять молчание. Он уже собирался было уйти, когда в лачуге послышались звуки скрипки – там играли марш Ракоци.
Дьюла Какони открыл дверь и вошел.
Дух у него занялся. При свете крохотной коптящей керосиновой лампы он разглядел на середине комнаты Йоку со скрипкой в руках. В лачуге больше никого не было.
Йока, высокая красавица с блестящем ожерельем из монет на шее, спросила, что угодно его милости.
– Я пришел...– смущенно заикаясь, начал Какони,– поблагодарить за то удовольствие, которое мне доставила ваша музыка в прошлое воскресенье, когда вы выступали в деревенском трактире. Я был просто восхищен! Уж поверьте мне, сударыня, в Пеште я не слыхивал ничего подобного. Ваше выступление меня захватило...
– У вас красивая булавка,– ответила Йока, вытаскивая ее из галстука Какони.
– Я принес булавку вам в подарок за ваше воистину художественное выступление,– снова смущенно залепетал Какони, удивленный внезапным оборотом дела. Притворщица йока улыбалась ему так приветливо, что он был готов немедленно подарить ей не одну, а двадцать таких булавок.
– Лучше подарили бы вы мне этот перстень, а
булавку я отдам брату.– Йока опять улыбнулась.-Я галстуков не ношу.
И она коснулась руки Какони.
– Этот перстень я принес вам как особое вознаграждение,– врал Дьюла,– а булавку я и вправду подумывал отдать вашему брату,– говорил он, а сам уже снимал перстень с пальца.
– Барышня,– продолжал он, не сводя с цыганки влюбленного взгляда,– ваше выступление меня очаровало, но мне хочется, чтобы и вы были ко мне немного более благосклонны.
– Ваша милость,– ответила красавица цыганка,– сейчас того и гляди сюда войдет кто-нибудь из моих родственников, а с ними и мой жених цыган Роко. Не знаю, что он вам скажет. Приходите-ка лучше завтра об эту же пору на старую плавучую мельницу на реке. Я буду ждать вас там.
И не успел Какони опомниться, как был деликатно выставлен за дверь хибарки. Вслед ему в ночной темноте понеслись звуки скрипки, играющей в ускоренном темпе марш Ракоци.
Дьюла, спотыкаясь, вышагивал по темной дороге среди лугов в сторону деревни, к поместью своего дяди.
«У нее есть жених, но она дьявольски хороша,– думал он.– Теперь я могу уже на кое-что отважиться...»
А в помещичьем доме царил переполох.
Дядя встретил племянника обрадованный, что тот жив. Но за ужином обнаружилось, что у Дьюлы нет в галстуке булавки, а на пальце перстня.
– Я купался,– пояснил Дьюла,– и уронил эти вещи в воду.
– В галстуке ты, что ли, купался? – недоверчиво спросил дядя.
– Нет, когда раздевался, слышу, булькнуло что-то, и галстук... то есть я хотел сказать, перстень, то есть нет... булавка утонула, а перстень соскользнул с пальца в воду, когда я вылезал. Вода была сегодня холодная, но я думаю, что она еще потеплеет,– пытался Дьюла замять разговор, видя, что дядя пристально смотрит на него,– может, еще и дождь пойдет...
– После купанья ты, видно, еще и прогуляться вздумал?– спросил дядя, помолчав.
– Да, я решил пройтись, знаешь, ведь это очень полезно для здоровья. Я прошелся немного по берегу реки и не заметил, что иду в сторону от деревни.
– Бывает, бывает,– согласился дядя.– Я ведь только потому и спросил, что кучер видел тебя вблизи от цыганских хибарок. Он шел из города, поздоровался с тобой, а ты и внимания на него не обратил. Правда, было уже темно. И ты будто бы что-то бор мотал все время и спотыкался, идя через луг, понимаешь ли. Вот что рассказал кучер.
И дядя принялся громко хохотать.
«Ну, влетит мне теперь»,– думал Какони, обгрызая дынную корку.
– Кучер говорит, что он еще подумал: «Молодой барин, кажись, где-то лишнего хватил и домой попасть не может». Ха-ха!
Какони облегченно перевел дух.
– Давай-ка поговорим серьезно,– продолжал дядя.– Сегодня днем, когда тебя не было дома, я получил письмо от твоего отца. Он приедет сюда завтра вечером. Он пишет, что хочет проверить, образумился ли ты и можешь ли вернуться в Пешт. Он предполагает, что ты, конечно, уже забыл эту певичку и тебя, вероятно, можно теперь женить, не опасаясь, что ты будешь с ума сходить по ней.
– Дядюшка, мне и в голову ничего подобного не приходило,– ответил растроганный Дьюла.– Вы меня должно быть, уже хорошо знаете, Ведь я живу здесь почти месяц, и вы могли убедиться, что со все ми девушками я обходился весьма скромно. А с певичкой это было просто так.
И Дьюла Какони, явно растроганный, удалился в свою спальню.
* * *
С месяц назад в конторе фирмы «Янош Какони и К°» в Пеште произошел весьма неприятный разговор.
На канцелярском столе сидел молодой Дьюла Какони, а перед ним весь красный стоял его отец.
– Ты женишься на Ольге как можно скорее и прежде чем состоится общее собрание акционеров нашей компании по производству цемента! Запомни, что отец Ольги держит в руках семьсот восемьдесят акций которые он дает за ней в приданое. Если мы прибавим к ним твои двести двадцать акций, ты станешь владельцем тысячи акций, которые я куплю у тебя по номинальной стоимости двести крон за штуку. Но это должно быть сделано до общего собрания, потому что на общем собрании ты сорвешь хорошие проценты с прибыли. Впрочем, я хотел говорить с тобой не об этом. Ты – жених, понимаешь? А понимаешь ли ты, что как жених должен следить за собой и не компрометировать семейство Какони? Получив такое хорошее воспитание и будучи женихом, ты раскатываешь по городу в коляске с певичкой из кафешантана, танцуешь с ней, словно ослеп и оглох. Разве ты не понимаешь, что отец твоей невесты видит все это? Ты просто осел! Помни, речь идет о семистах восьмидесяти акциях. Словом, ты должен на месяц убраться из города и выбросить из головы эту певичку. Иначе, пожалуй, ты натворишь еще больших глупостей! Завтра же отправишься к дяде в, Целешхас. Поезд уходит в половине восьмого утра с Северного вокзала. Согласен?