- Я вспомнил, Александр Александрович, не знаю почему, случайно... Помните этот вечный монотонный мотив: "положи меня, как печать, на сердце твоем..."
   - Да, да, я вижу: зной и песок, и каменный храм, и легкое тело Суламифи под деревьями, горячая ночь, южный воздух и последняя, самая последняя надежда: "положи меня, как печать, на сердце твоем", потому что уже известно, что все остальное суета: власть, мудрость, богатство и - "я, Екклезиаст, был царем над Израилем во Иерусалиме". Итак, может быть, еще возможно...
   - Но ведь он понимал, Александр Александрович.
   - Он хотел остановиться, Володя.
   - Теперь второе: помните ли вы, когда и как это началось - движение, в котором мы находимся? Я вот не помню: мне кажется всегда - точно сон и медленно летишь во сне: одно идет за другим - а вокруг растет трава или бурьян. Я задумался, кажется, впервые в поле - и вот с тех пор все точно снюсь себе - и ничего не знаю. А вы помните, когда это началось?
   - Помню, Володя, у меня это началось поздно.
   - Да, и как же?
   И Александр Александрович еще раз вспомнил ту минуту, с которой, как казалось ему, началось его путешествие. Он был тогда болен; все его тело от головы до пят было покрыто гнойными овальными язвами, по краям которых копошились бесчисленные вши; белье прилипало к ранам, при каждом движении отрывалось от них и снова прилипало - и глубокой осенью, последней осенью гражданской войны в России, в зеленой армейской шинели, с винтовкой за плечом, Александр Александрович, отставший от своей батареи, шел на юг по черной земле, поминутно вздрагивающей от поднимающихся разрывов. Он давно устал, давно шагал только по инерции, десятки людей, конных и пеших, перегоняли его, проехало несколько подвод - не подвезет ли? - спрашивал Александр Александрович и получал неизменный ответ: к... матери! Он продолжал шагать по замерзшей земле; поздний октябрьский день близился к концу, идти становилось все труднее - как вдруг, в одну неожиданную секунду, все горячо ахнуло вокруг Александра Александровича, он ощутил острую боль в животе и груди и прямо, не сгибаясь, упал на холодную землю: винтовка тяжело ударила его по голове.
   Когда он очнулся и открыл глаза, было пустынно и ветрено, не было слышно ни голосов, ни шагов. Кровь запеклась на обрывках шинели, больно резал кожу золотой погнувшийся крест на тоненькой цепочке. Снег и град били на лицо Александра Александровича, падая сверху косыми линиями и затекая потом под затылок. Далеко вокруг свистел ветер, гудели вдоль дороги черные столбы.
   Александр Александрович не мог шевельнуться. Почему-то вспомнились ходули, река, домашняя кровать со стеганым синим одеялом, географический атлас с яркими красками и зеленой поверхностью тропических стран, вспомнился бородатый воспитатель в кадетском корпусе, стенные часы с гулко-щелкающим маятником, мраморный крест с золотыми буквами на могиле отца и уютная решетка фамильного склепа с постоянно горящей лампадой внутри и железными листьями искусственного венка. - Где все это теперь? Что значит все остальное? - спрашивал себя Александр Александрович. - Ах, Саша, ты такой у меня художник! Теперь был ледяной дождь и рассвет бесконечно далекого, враждебного дня, и пустое поле в холодной России. И не оставалось ничего, кроме начала иного беспощадного существования; и с той минуты все изменилось и исчезло. Не было ни смысла, ни воспоминаний, ни любви, во всем мире не было ничего, кроме ледяного дождя и обрывков кожи на ране и язв, в которых кишат вши. Россия, родина, - как фальшиво и не нужно - с медными трубами, барабанами и гимном - такая густая, такая торжественно глупая музыка. Нет, не осталось ничего.
   И тогда впервые легкий хруст ветра в вытоптанной траве раздался недалеко от Александра Александровича. Он тихонько звенел и воздушно сыпался сверху, точно в воздухе летел прозрачный водопад легких звуков, теней и отблесков какой-то неотразимо прекрасной жизни - выше земли и дождя и этого бедного тела с разорванным животом. Далекие мелодии умирали в светлеющем воздухе, все лилось я сверкало вокруг Александра Александровича. - Я понимаю, - хотел он сказать - и не мог, и закрыл глаза.
   Второй раз он пришел в себя на больничной койке, в госпитале. Через два месяца он выздоровел и встал, - но уже в глазах его застыло навсегда то восторженно чужое выражение, которое знали все, кто встречался с ним теперь, и которое не знали его прежние товарищи, - то же самое выражение, с которым он жил в Париже, - один в высокой и белой комнате, не разговаривая ни с кем, кроме Андрэ и Володи.
   Володя знал Александра Александровича еще по Севастополю, где они ежедневно встречались в ресторане за обедом; Александр Александрович был тогда юнкером. Они говорили о литературе и библии - конечно, - и так продолжалось несколько месяцев. Потом Володя встретил Александра Александровича в Париже, стал к нему приходить и познакомился с Андрэ, которая сначала невзлюбила его.
   - Он слишком хорошо говорит по-французски, - объяснила она Александру Александровичу. - Он никогда не ошибается, у него такие длинные и красивые фразы - и он так невыносимо правильно произносит - и так сложно говорит.
   Когда Александр Александрович сказал это по-русски Володе в присутствии Андрэ - она, начинавшая понимать по-русски и догадывавшаяся, о чем идет речь, внимательно смотрела на обоих. - Володя улыбнулся и ответил, обращаясь к ней:
   - Vous avez tort, Andree, voyons {Вы ошибаетесь, Андрэ, понимаете (фр.).}. Я говорю так "красиво и сложно", потому что недостаточно хорошо знаю ваш язык. Вы понимаете? Я, как человек, попавший в чужую квартиру: я знаю назначение всех предметов, которые в ней находятся, но я не хозяин, я с ними слишком бережно и неумело обращаюсь.
   И Андрэ примирилась с Володиным французским языком. Иногда Александр Александрович просил Володю развлечь Андрэ. - Поведите ее в кинематограф, а то она все со мной да со мной.
   - Andree, nous allons au cinema. - Avec vous? - Mais parfaitement. - Et Alexandre? - Le vieux restera a la maison {Андрэ, мы идем в кино. - С вами? - Конечно. - А Александр? - Он хочет остаться дома (фр.).}.
   Они вышли в тот раз на улицу, был дождь. - Вы знаете, Андрэ, когда идет дождь - вы заметили? - такое впечатление, что все струится, - здания, улицы, все; и вдруг вам начинает казаться, что весь этот каменный мир сдвигается и уплывает, что-то вроде того давнего человеческого представления, которое должно было создать миф о потопе. Я бы даже сказал, что это грустно, Андрэ.
   - Ame sensible, allez! {Идемте, чувствительная душа! (фр.).}
   Она была очень насмешлива - и чувствительна. Сначала она была только насмешлива. Но потом, после нескольких разговоров, она стала доверчивее. - Я теперь никогда не буду счастлива, Володя, - говорила она. - Вы подумайте, я живу в такой необыкновенной атмосфере, в таком постоянном душевном напряжении. После Александра мне все другие кажутся ничего не понимающими людьми. Я знаю, что он может быть сумасшедший, но вне этого я не могу теперь жить и никогда уже не смогу, наверное. Но вы тоже сумасшедший, Володя, иначе о чем бы вы с ним разговаривали?
   - Сумасшедший? О, Андрэ, бесконечно меньше и совершенно иначе. Я просто мечтатель.
   - Да, может быть. Но и Александр и вы - я никогда не видела таких людей. Я выросла в совсем иной среде. - И она рассказывала Володе о своем детстве в Авиньоне, - строгий дом, мать, братья - это нельзя, это недопустимо, это неприлично, платья должны быть такой длины, - как если бы самые длинные платья могли превратить то, что находится под ними, в нечто другое, совсем приличное, совсем comme il faut - а вместе с тем, под самым длинным платьем все то же, что под самым коротким.
   - Андрэ!
   - Да, мой дорогой.
   - Я знаю, Андрэ, я читал о вашем детстве. Я мог бы написать книгу о вашем детстве. Именно так, именно Авиньон, и строгость, и провинциальная французская тоска, и непреодолимое желание сделать что-то абсолютно абсурдное и не comme il faut; и эти холодные комнаты с высокими синими окнами и узкой и твердой кроватью. Да, Андрэ?
   Они сидели после кинематографа в угловом кафе; у себя наверху Александр Александрович работал над срочным чертежом. В кафе было почти пусто, они заняли столик в самом далеком углу; и, смешиваясь с трамвайным звоном, до них доходила музыка - скрипка и рояль. Андрэ была очень чувствительна к музыке, она иногда почти заболевала от назойливого мотива, и Александр Александрович говорил, что вся ее жизнь тогда подчинялась этому произвольному ритму, и музыка шла и развивалась, как необычайно удивительное в своей рассказывательной, скользящей рапсодии, объяснение всего - сомнений, остановок, высокого синего неба - летом с Александром Александровичем на Ривьере - над морем, в прозрачном солнечном блеске.
   - Вас любили женщины, Володя?
   Володя вздрогнул от неожиданности. Обрывок мелодии пролетел и скрылся, оставив за собой звуковую, смутную тень воспоминания.
   - Нет, Андрэ: ни одна женщина никогда не любила меня. Да, конечно, сказал он, встретив ее вопросительный взгляд. - Но не любя, Андрэ, а так, по-иному.
   - И вы не знаете?..
   - Кажется, нет, Андрэ.
   Она молчала некоторое время; за нее печально говорила музыка - она лилась, как последний, стихающий дождь, она уходила как река и не оставляла никакой надежды.
   - Я тоже долго не знала этого, - сказала наконец Андрэ. - Ничего, что я говорю вам такие вещи?
   - Нет, Андрэ, это музыка говорит.
   - Да, может быть. Но я это узнала. Так свежо, глубоко и прекрасно, как самый лучший сон. Я не умею рассказать. Володя, вы бы это сделали лучше меня.
   - Я этого не знал, Андрэ.
   Она пожала ему руку - с сочувствием; они вышли из кафе, звуковой туман стелился за ними, смешиваясь с серым воздухом влажной ночи. На четвертом этаже ярко светилось окно: на секунду к нему приблизился высокий силуэт Александра Александровича и исчез.
   - Спокойной ночи, Володя.
   Он постоял некоторое время, глубоко задумавшись. Горели фонари, шел дождь, не переставая. Ему стало холодно и сразу захотелось спать - он остановил такси и, дремля по дороге, доехал до дому.
   ----
   В один из вечеров февраля Володя получил письмо из Берлина от Аглаи Николаевны.
   "Милый друг, я надеюсь, что вы не сохраните обо мне слишком дурного воспоминания. Я пишу - воспоминания, - потому что, если нам еще суждено встретиться с вами, то не так, как раньше, как в эти вечера, когда вы приходили ко мне, приносили белые розы - и у меня никогда не хватало жестокости вам сознаться, что это единственные цветы, которых я не люблю, и потом сидели до поздней ночи. Я должна была бы рассказать вам все раньше, но я уверена, что так лучше. По крайней мере, то время, которое вы пробыли со мной, не было отравлено никакими сомнениями и даже - может быть - было, как вы говорите, "извнутри освещено" какой-то, скажем, очень милой надеждой".
   Володя прочел эти строки, и им сразу овладело давно знакомое двойное чувство: первое, это холодок внутри и сознание смертельной, непоправимой потери, - второе - точно кто-то, насмешливо сочувствующий ему, ей и себе, говорил: это следовало предвидеть: судьба всех иллюзий всегда одинакова. Он прочел дальше: Аглая Николаевна объясняла, что в одном письме она не может изложить всю свою биографию и что, впрочем, не видит в этом надобности; что, во всяком случае, ее жизнь связана с другим человеком, что Володя должен это понять, не сердиться, "n'avoir pas de rancune" {"не таить зла" (фр.).} и что она, со своей стороны, желает ему счастья и успехов.
   Володя положил письмо в ящик стола и задумался. Кончик письма выглядывал наружу, ящик был набит газетами, рукописями, конвертами и всяким бумажным хламом, который Володя возил с собой повсюду, никогда туда не заглядывая, но не решаясь с ним расстаться. Он не знал, о чем он думал: когда через полчаса того, что он называл душевным молчанием, он вернулся к обсуждению этих вещей, он с удивлением заметил, что мысль об Аглае Николаевне потеряла свою болезненность. И только печаль, постоянная печаль стала сильнее и прозрачнее, - но это не было сожалением об Аглае Николаевне, это была печаль вообще, но только вызванная сейчас этим эпистолярным исчезновением. Голос Вирджинии позвал Володю в столовую, он вышел из своей комнаты, точно оставив там тающее облако грусти, - и за столом смеялся шуткам и аппетиту Николая.
   Подобно тому, как всякое напряжение должно рано или поздно найти себе выход, как нагреваемая вода взрывает тяжелые стальные стенки котла, как ломается лед на реке со страшным пушечным шумом - подобно этому всякий период человеческой жизни, состоящий из постоянно накопляемого отчаяния, бессилия что-то сделать, тоски и задыхающегося, безнадежного ожидания невозможных вещей, - должен кончиться либо смертью и тишиной, либо катастрофой. Так думал Артур в последнее время. В течение двух лет он не знал ни одного дня душевного спокойствия. Он метался из стороны в сторону: ездил в Англию, занимался боксом, погружался в книги, проводил целые дни в воде, тренируясь в плавании, - и все не мог забыться. Однажды, шагая беспечно по улице, он встретил Одетт. - Здравствуйте, Артур, - сказала она своим обычным голосом, которым разговаривала почти со всеми мужчинами - так что со стороны можно было подумать - по этому звуку ее голоса, - что ее с Артуром соединяет долгая любовь и множество одинаково понятых чувств, почему вас нигде не видно? Куда вы идете? - Никуда, собственно.
   Она держала в руках какие-то свертки. - Помогите мне это нести, и идем ко мне обедать, voulez-vous? {согласны? (фр.).} - Я боюсь вас стеснить. - Ne dites pas de betises, venez {Послушайте, не говорите глупостей (фр.).}. Будет еще два человека.
   Артур послушно взял ее пакеты и пошел. В ее квартире - квартира была особенна тем, что всякий, кто туда входил, тотчас же испытывал желание лечь - почему, этого никак нельзя было объяснить, что это было именно так; и хотя там были кресла и стулья, но они носили явно второстепенный характер, и главными предметами казались именно диваны - он застал одного молодого композитора, с которым был давно знаком, застенчивого, краснеющего и очень талантливого человека, и еще одного "субъекта", как внутренне назвал его Артур. Субъект был отлично одет, носил маленькие черные усики; глаза у него были миндалевидные и сладкие, волосы черные, как черный лак, такие же блестящие и подбритые по бокам головы, чтобы лоб казался больше. Во время обеда он рассказывал на плохом французском языке - он был австриец - о своих "приключениях" в больших гостиницах разных городов, на курортах, на море, вообще везде. На лице композитора после первого же его рассказа установилось выражение смертельной скуки, так и не сходившее до конца. Артур почти не слушал его, поглощенный собственными мыслями. Одна Одетт живо интересовалась всеми подробностями и вместе с рассказчиком переживала, казалось, все эти приключения.
   - Да, - говорил этот человек, он был доктор, фамилия его была Штук, но самая замечательная женщина, которую я знал, была венка, ее звали Виктория, Виктория Тиле.
   Артуру показалось, что все поплыло в его глазах, ему сразу стало необычайно душно, лицо его мгновенно побледнело. Но он сидел в тени, и так как он не сделал ни одного движения, то никто ничего не заметил.
   - Она была, к сожалению, просто женщиной легкого поведения, - продолжал доктор. Слова его доносились заглушенными до Артура. Бессознательно напрягая все мускулы своего тела, сделав над собой страшное усилие, чтобы сдержаться, Артур сам с удивлением услышал собственный вежливый голос, просивший доктора продолжать свой интересный рассказ.
   - ...Очень, очень сентиментальна... Какой-то роман с молодым англичанином, студентом, о котором она рассказывала в самые, вы понимаете, неожиданные и неподходящие минуты, - пот катился по изменившемуся лицу Артура, - которого она, понимаете ли, любила больше всего в жизни, но от которого ушла, так как считала себя недостойной стать его женой. Англичанин был, по-видимому, глуповат, насколько я сумел составить себе о нем представление. Со мной она хотела остаться, в данном случае, - доктор засмеялся, - она не считала себя недостойной. И я должен был указать ей на ее истинное положение и на то, что я не могу позволить себе роскоши... вы понимаете, я женат, меня знают в Вене, и вдруг... Затем, когда нужно было расставаться, она попросила у меня денег, ей, как она сказала, было нечем платить за квартиру. Милая моя, мне-то уж не следовало бы рассказывать такие вещи, я ведь не англичанин. Я не англичанин, - с удовольствием повторил Штук. - И я уехал. Но она была очень хороша.
   Артур не помнил, как он вышел вместе с молодым композитором и доктором, как он дошел с ними до avenue de la Motte Picquet, где они расстались. Но, вспоминая потом все, что произошло, он с удивлением убеждался, что не сделал ни одной ошибки.
   Был поздний час, улицы были пусты. Он подошел к доктору Штуку, когда тот поднимался к Трокадеро по avenue du President Wilson. Он взял его за плечо. Доктор с удивлением обернулся. Артур навсегда запомнил это испуганное лицо с маленькими усиками и подбритыми выше висков волосами.
   - Вы знаете, что вы мерзавец? - почему-то по-немецки сказал Артур. Больше не было произнесено ничего. Артур не мог выговорить ни слова и только сжимал все сильнее и сильнее шею доктора своей рукой в кожаной, похрустывающей перчатке. Неподалеку отчаянно и часто - как казалось тогда Артуру - звонил колокол. Доктор уже перестал хрипеть, тело его обвисло, руки опустились в последний раз. Артур протащил его несколько шагов. Навстречу ему, спускаясь по тротуару, прошел пожилой рабочий с сумкой за плечом, из которой выглядывало горлышко бутылки. Он тупо и вместе с тем боязливо посмотрел на Артура и молча прошел мимо, ускоряя шаги. Артур бросил доктора, затем, подумав секунду, вытащил из его карманов бумажник с документами и деньгами, два письма, несколько квитанций и записанных адресов, pochette и надушенный носовой платок, потом засунул руки в карманы и медленно пошел наверх. Была неожиданно теплая февральская ночь, мягко блестели звезды. Артур дошел до дому, не встретив ни одного человека. Он вошел в кабинет, лег на диван и мгновенно заснул.
   Едва за Артуром закрылась входная дверь дома, где он жил, на улице показался небольшой полицейский автомобиль. Доехав до неподвижно лежащего тела доктора, шофер замедлил ход и вопросительно обернулся назад: один из полицейских пожал плечами - и автомобиль поехал дальше. Но еще через десять минут двоих полицейских на велосипедах заинтересовал человек, зимней ночью лежащий на каменном тротуаре. Они подошли к нему вплотную, один из них потряс мертвое плечо, и еще через некоторое время санитарный автомобиль увез доктора Штука, победителя стольких женских сердец.
   Артур прочел на следующий день в вечерней газете в отделе faits divers {хроники (фр.).} о находке трупа на avenue du President Wilson, об убийстве и невозможности установить личность убитого. Осмотр тела, не потребовавший даже вскрытия, показал, что смерть последовала от удушения. Прошел еще день, Артур ждал появления свидетельского показания старого рабочего, но показания не было. Он отправился в морг и увидел голое тело доктора - ошибки быть не могло. Он вышел оттуда с некоторой тяжестью ниже груди и легкой головной болью. Документы, бумажник и письма доктора - среди них оказался конверт с адресом Виктории - давно были сожжены в камине при помощи сильного пламени паяльной лампы, которую Артур купил на следующий день в большом магазине на rue de Rivoli. Убедившись наконец, что единственный свидетель того, как он тащил тело доктора, молчит, не желая, по-видимому, ни осложнений, ни допросов, ни фотографий в газетах, - старому рабочему было совершенно все равно, кто и почему убит, - Артур понял - что это преступление останется нераскрытым, как тысячи других. Он был у Одетт и спросил ее о докторе - она ответила, что доктор должен был на следующий день уехать в Вену и почему-то не зашел попрощаться; впрочем, она была уверена, что он просто не успел этого сделать. Тот факт, что несколько дней тому назад на avenue du President Wilson было найдено тело задушенного человека, остался ей неизвестным - она не читала газет; впрочем, даже если бы она прочла об этом, она все же была бы чрезвычайно далека от предположения о том, что задушен был именно доктор Штук, а не кто-нибудь другой из четырех миллионов жителей Парижа.
   Так кончилась жизнь доктора Штука, и точно так же, как Одетт, никому другому тоже не пришло бы в голову искать в очередном трупе парижского морга, перенесенном потом в анатомический театр, - доктора, милого Макса, который так хорошо шутил, так легко относился ко всему и у которого было такое великодушное и любвеобильное сердце. Доктор Штук, Макс Штук, австрийский подданный, врач по женским болезням, принимавший ежедневно от двух по шести, уехал однажды вечером с Westbahnhof {Западного вокзала (нем.).}: поезд, увезший его, много раз возвращался и снова уходил с того же Westbahnhof, но никогда больше из-за стекла синего вагона "Compagnie internationale des Wagons-lits et grands express europeens" {"Международная компания спальных вагонов и знаменитых европейских экспрессов" (фр.).} не показалась улыбающаяся физиономия Макса с маленькими усиками и выбритыми висками. И только через месяц после его отъезда широкоплечий, очень хорошо одетый мужчина, проходя мимо его дома, остановился на секунду перед медной дощечкой "М. Штук, доктор по женским болезням. Прием ежедневно, кроме воскресения, от двух до шести", глаза его приняли сумрачно-насмешливое выражение - и он пошел дальше большими, размашистыми шагами; и он был единственным человеком, точно знавшим, почему доктор Штук не примет больше ни одной пациентки, ни от двух до шести, ни в какое бы то ни было другое время.
   Бывают особенные дни в Европе, чаще всего в начале холодной весны, под дождем. С утра он струится сверху вниз, стекает небесной водой с подбородков каменных героев, безмолвных и неподвижных путешественников сквозь долгие годы войны, восстаний, задыхающегося мирного быта еще сытых городов, он тихонько шумит и капает, он течет в тысяче различных направлений; потом с наступлением мутного европейского вечера, затянутого туманным и сумрачным небом, он темно сверкает в свете фонарей; и в стихающем к ночи движении городов, людей, автомобилей он звучит особенно грустно и неповторимо - все с той же непередаваемой влажной печалью. В такие вечера города грустны, музыка, внутренняя музыка жизни безмолвна, каждый фонарь похож на маяк внезапно возникшего и беспредельного черно-синего моря с каменным тяжелым дном; и издалека в нем движутся, расплываясь сквозь туман и дождь, чудовищные, мутные фигуры прохожих, и ночью уже, в глубокие часы медленно-медленно приближающегося утра, начинает казаться, что тысячи лет тяжело и влажно проплывают мимо окна и что никогда не кончится - как никогда не прекращалась - эта бесконечная ночь, пронизанная миллиардами сверкающих и холодных капель.
   Именно в такую мартовскую ночь, ухватившись руками за бархатные занавески, заняв своей громадной фигурой весь темный просвет, Артур глядел сквозь струящееся окно высокой гостиницы вниз, на мостовую, где вскакивали белые пузыри от дождя. На следующее утро он должен был увидеть Викторию. Он не мог заснуть и то принимался ходить по комнате, то приближался к окну и опять смотрел, как бесконечно идет и падает дождь. Было тихо; только глубокий металлический звон часов через равные промежутки времени звучал как напоминание и умолкал, и тишина снова клубилась в комнате. - Макс Штук, доктор по женским болезням, - опять подумал Артур, и снова лицо с усиками и висками мелькнуло и исчезло. Да, с первой же минуты, когда доктор сказал ее звали Виктория Тиле - Артур знал, что он убьет его. Он вспомнил, как сразу отяжелели его руки, как пересохло горло и как с самого начала все было известно. Точно в бреду поплыли тогда навстречу улицы, дома, тротуары, такие незнакомые и чужие, - хотя он хорошо знал, знал до последнего камня эту часть Парижа. И приближение к доктору, там, на avenue du President Wilson; расстояние между ними с каждой секундой уменьшалось - вплоть до наконец наступившего мгновения, когда рука Артура легла на плечо доктора. В ту минуту - Артур твердо это помнил - он не думал ни о Виктории, ни о своей любви, он забыл о них, точно их никогда не существовало, и если бы между ним и доктором вдруг появилась бы фигура Виктории, это ничего не изменило бы и не остановило бы Артура. И испуганное лицо старого рабочего, его одежда и сумка с жалко высовывающимся горлышком бутылки и сухой, непрерывный звук ног доктора, которые влачились по тротуару, - все это Артур видел сейчас точно со стороны. Как, в силу какого расчета - в то время как в его голове не было, казалось, ни одной мысли - он спокойно опустошил карманы доктора, чтобы сделать правдоподобной абсурдную версию убийства с целью ограбления и помешать полиции установить личность убитого? Как, почему вообще все это могло произойти? Ни одной секунды Артур не жалел доктора - доктор не заслуживал лучшей участи, это было бесспорно и несомненно. Но все же откуда появилось это непреодолимое чувство убийства, откуда возникло это ощущение тяжелеющих рук и сжимающегося горла - и когда он знал уже нечто похожее?