- Александр Александрович! Смотрю и глазам не верю.
   Он крепко жал руку Александра Александровича и громко говорил по-русски. Александр Александрович не успевал ответить.
   - Если бы вы знали, как я рад! Настоящий, живой, русский Александр Александрович! А помните Севастополь и Приморский бульвар?
   Володя почувствовал, пожав руку Александра Александровича, что есть нечто, не изменившееся, не испортившееся за эти девять лет - я так же, как в Севастополе, над бесконечной перспективой Черного моря, открывавшейся со скалы, на которой они сидели летними жаркими вечерами, - здесь, в Париже, за тысячи верст от этих мест, опять точно севастопольский воздух наполняет грудь. И Александр Александрович, отвечая на его мысль, сказал, проводя в воздухе ломаную линию - все тем же, давно знакомым движением:
   - Помните, Володя, как изгибается бухта? И какой песок и густой кожаный цвет листьев на деревьях? И какая свобода! Это мы с вами потеряли. А как ваш брат?
   - Женат, отец семейства, процветает.
   Они шли по бульвару St. Michel. Александр Александрович рассказал, что он давно в Париже, что он архитектор, что он закончил Ecole des Beaux Arts, - и пригласил Володю прийти к нему поздно вечером.
   И потом часто, не вечером, а ночью, Володя приходил к Александру Александровичу, и начинались разговоры - о неразрешимых вещах, о невозможности жить иначе и о многом другом. Однажды Володя рассказал Александру Александровичу об одном из своих первых романов -в Константинополе, - героиней которого была гречанка, говорившая по-английски, Мэри. Был блестящий под луной Босфор и ночное купанье и после купанья турецкий кофе.
   - Обидно, - сказал Александр Александрович. - Обидно, что мы, в сущности, рабы грубейших, несовершеннейших вещей. Я подумал об этом, слушая ваш рассказ.
   - Да, Александр Александрович.
   - Вот вы говорите - море, ночной воздух, тело, рассекающее воду, и еще, скажем, кофе и Мэри.
   - Мэри и кофе, Александр Александрович.
   - Мэри и кофе, если хотите. Но дело в том, что вам двадцать лет и ваше тело - идеальный механизм. Поэтому вы влюблены и вы плывете в лирическом океане: ваши движения неутомимы, сильны и равномерны. Но вот происходит глупейшая вещь: у вас заболевает селезенка или печень или еще что-нибудь. Кроме этого, ничто, казалось бы, не изменилось. И вот весь лиризм идет к черту, и то, что было прекрасно вчера - и вообще прекрасно, - становится скучным и ненужным.
   Было тихо: Андрэ лежала на диване и внимательно слушала, с трудом понимая русскую речь.
   - И возникает вопрос, все тот же самый, по-прежнему, кажется, неразрешимый: какова истинная ценность этих вещей и каково ее положение вне селезенки? Я хочу освобождения, Володя. Если бы мир был организован рационально...
   - Как termitiere? {муравейник (фр.).}
   - Как termitiere? Почему непременно как termitiere? Нет, нужно только правильное распределение функций. Нужны ученые и производители, и не нужно этой ужасной, мучительной смеси. Полная свобода, вы понимаете?
   - Понимаю. Гипертрофически развитая голова и хилое тело ученых, чудовищные тела производителей... Нет, Александр Александрович, это было бы ужасно. И потом - что вы сделаете с женщинами?
   - Женщины настолько ближе нас к правильному распределению функций, Володя. Elles n'ont que tres peu de chemin a faire {Им надо совсем недалеко идти (фр.).}.
   - Александр Александрович! А донна Анна, a lady Hamilton?
   - Володя, ведь это все театр. Тяжелый занавес, огромные декорации, тысячи глаз, оркестр и все остальное. Мы внушаем женщине сотни лет все те фантазии, по которым нас ведет наше вдохновение; мы создаем ее тысячу раз, и она только следует за нами в нашем лирическом путешествии. Но ее вообще не существует, это мы ее выдумали. Для чего - я не знаю; думаю, что ответ на этот вопрос лежит в области скорее физиологической, онтологической, если хотите; объяснение - в эволюции культурных форм, во всяком случае это не есть отдельно существующее божество, это даже почти не индивидуальность.
   - Я бы согласился с вами, Александр Александрович, если бы тому, что вы говорите, не мог бы противопоставить неопровержимые доводы.
   - Какие?
   - Исторические, Александр Александрович.
   - Voyons {Видите (фр.).}, Володя, ведь эти вещи хрупки, как игрушки. Есть история - статистика; тогда она скучна и произвольна. Есть другая история - это роман, то есть то же самое, что поэзия. Я говорю об исторических методах, с которыми мы имеем дело. А история Рима, например, или вообще история античного мира, это даже не статистика и не роман, это опера, Володя. По крайней мере, в вашем и моем представлении.
   Он рисовал карандашом самые разные вещи; он точно издевался над ними, заставлял их оживать на бумаге в своих видоизмененных, мучительных формах, где сочетались его непогрешимое знание внешнего мира и того абстрактного аспекта, в котором они представлялись его чудовищному воображению. Он рисовал скачущих лошадей с короткими ногами и длинным, вытянутым телом, деревья неизвестной породы, выросшие в стране бреда или неведомой людям земли, слепых с тревожно-мертвенным выражением лица. В Севастополе ему поручили расписать церковь: и вот на ее стенах появились сияющие архангелы с грешными женскими глазами, и деспотическое, каменное лицо Саваофа, и мутная, сладострастная прелесть "единственной женщины, познавшей физическое единение с Богом".
   Мир звучал для него двумя десятками первоначальных мелодий, он пропускал их бесчисленные изменения, он видел так много и быстро, что ему не оставалось времени слушать.
   После первых же парижских разговоров с Александром Александровичем Володя явственнее, чем когда-либо, ощутил тревогу за этого человека. Александр Александрович "душевно задыхался", как сказал Володя Николаю, рассказывая об этих встречах. - Он слишком чувствителен, il n'a pas la peau assez dure {у него недостаточно грубая кожа (фр.).}, - говорил Володя, чтобы безболезненно переносить ту чудовищную нелепость, мерзость и идиотизм, в которых протекает нормальная человеческая жизнь. - Нам ничего, а он не может.
   Вирджиния чрезвычайно любила порядок и не выносила плохо рассчитанных или непредусмотренных вещей. Все должно было быть предвидено до мельчайших подробностей, до цвета носового платка, до количества и размера пуговиц на платье. За стол надо было садиться именно без четверти восемь, в театр выезжать бей двадцати пяти девять; все события следовало обсудить заранее, и при этом детально.
   За две недели до пикника Вирджиния начала беспокоиться о провизии: что надо взять и в каком количестве. Володя стал спорить, говоря, что достаточно нескольких сандвичей. Николай настаивал на холодной телятине. Вирджиния не соглашалась ни на то, ни на другое; и, как это ни было странно, в этом вопросе оказалось труднее столковаться, чем в споре о литературе или театре.
   Тогда Николай нашел выход:
   - Оставьте все заботы, я это устрою. Вирджиния, ты ничего не имеешь против приглашения мистера Свистунова?
   - Ты прав, очень хорошо, - сказала Вирджиния.
   - Что за нелепость? - спросил Володя. - Свистунов и вдруг мистер. Какой же он, к черту, мистер, если он Свистунов? И кто он такой вообще?
   - Как, ты не помнишь? - сказал Николай. - Это Свистунов, Сережка Свистунов. Он у нас бывал - в Ростове и Севастополе. И Николай объяснил, что Сережа женился на француженке из Канады и что история его вообще поучительна. По словам Николая, правдиво написанная история Сережи должна была представляться не как авантюра, не как роман, не как поэма, а как бесконечно длинное меню. Если среди товарищей Сережи бывали разногласия и сомнения по поводу того, что им ближе и интереснее всего - социальные вопросы, искусство или даже коммерция, у Сережи этих сомнений никогда не возникало: ему всегда было ясно, что и общественные вопросы и искусство могут рассматриваться только как вещи второстепенные и несущественные. Главное же в его жизни - чему он никогда и ни при каких обстоятельствах не изменял - был вопрос о том, что, как и в каком количестве есть.
   - Было что-нибудь страшное в твоей жизни? - спросил его однажды Николай, У Сережи была круглая голова, кожа розовая - как уши маленького поросенка, по определению Вирджинии - мечтательные; черные глаза, очень широкая и высокая грудь и крепкое короткое тело.
   - Я пережил необычайные, да, прямо страшные страдания, - нахмурившись при одном воспоминании об этом, сказал Сережа. - Нечеловеческие. Я был болен брюшным тифом, и мне не давали есть. Я был близок к самоубийству.
   И революция, и война, и заграница, все это представляло для Сережи сложную прелесть, смесь вкусов и запахов: запах сена и чуть-чуть подгоревшая полевая каша; удаляющаяся стрельба на окраине деревни и холодное, густое молоко с белым хлебом и сотовым медом; ночной десант с моря и утренняя ловля крабов, которых он варил на костре, - и нежный их вкус, почти мечтательный, отличавшийся от вкуса раков тем, что он заключал в себе еще влажную прелесть моря. Потом, в Константинополе, ни с чем не сравнимый, душистый кебаб в греческом ресторане и киевские котлеты - с маслом внутри, с далеким, облачным вкусом и тугое, старое вино, волшебно густое и неповторимо прекрасное. Потом Вена, где в ресторане не подавали к столу хлеба, то есть так просто не подавали, точно было естественно обедать без хлеба, - и где, конечно, Сережа пробыл лишь несколько дней. И потом, наконец, Париж. Сначала Сережа мыл тарелки в ресторане, потом стал помощником повара; и ему предстояла бы несомненно блистательная кулинарная карьера, если бы в этот период своей жизни он не встретил свою будущую жену. Она приехала во Францию, недавно овдовев, из канадских просторов; с Сережей она познакомилась в кинематографе, где оказалась его соседкой. Он держал в руке бумажный мешочек с виноградом, - конечно, самым дорогим и самым лучшим - и молча протянул его своей соседке, которая так же молча, автоматическим движением, взяла самую большую кисть. - У тебя, голубушка, губа не дура, тихо сказал Сережа по-русски. На третьей кисти начался разговор. По необъяснимому совпадению, оказалось, что она так же любила есть, как он, toutes proportions gardees {в соответствующей пропорции (фр.).}, - говорил Сережа с извиняющейся улыбкой. И через некоторое время Сережа женился. Это произошло не сразу - и была минута, когда брак мог расстроиться. Это случилось вечером, после обеда в маленьком ресторане Латинского квартала, где готовили лучше всего в Париже blanquette de veau {телятину под белым соусом (фр.).}. Сережа провожал свою невесту домой, дорогой был мрачен и нахмурен.
   - Что с вами? - спросила она.
   - Моя дорогая, - сказал Сережа, - я очень грустен.
   - Но по какой причине? Вы разлюбили меня?
   - О, нет! - Столько воспоминаний связывали Сережу с этой женщиной - за такое короткое время тающее мясо поросенка в "Au cochon de lait" {"Поросенок" (фр.).}, прохладный виноград в первый вечер их знакомства, дикая утка, которую они однажды ели на Монпарнасе, и этот blanquette de veau {кусок телятины под белым соусом (фр.).}, вкус которого еще не исчез, еще не растворился в воздухе, и губы и небо Сережи еще хранили это хрупкое воспоминание.
   - О, нет!
   И он объяснил, что не имеет права жениться, но не решался об этом говорить, стремясь сохранить как можно дальше эту очаровательную иллюзию счастья. Она молчала.
   - Но, наконец, что же это? - Ей вспомнилась история одного расстроившегося брака - из-за того, что у жениха оказался туберкулез. Но Сережа был так здоров, и это было так очевидно...
   - Я беден, - сказал Сережа с глубоким вздохом. Он вздохнул, и когда он опять втянул в себя воздух, ни вкуса, ни запаха Maquette уже не оставалось.
   - Я с вами не желаю разговаривать, - резко сказала она. - Завтра же отправляйтесь в мэрию, в комиссариат, куда хотите, и вечером я вас жду с документами. Она притянула его к себе и поцеловала, - и вдруг Сережа с удивлением почувствовал - это было беглое, тотчас исчезнувшее ощущение, что его связывают с этой женщиной еще какие-то иные вещи, далекие от ресторана и похожие, как он сказал потом Николаю, на полевые цветы. - И тогда я понял, - говорил он, - что, может быть, я не только обжора.
   И этот самый Сережа Свистунов был теперь приглашен Николаем на пикник, и ему была поручена забота о провизии.
   * * *
   Володя неоднократно замечал, что дни, наиболее запоминающиеся и наиболее важные в его жизни, чаще всего не содержали никаких событий. Это были обычно прозрачные, холодноватые дни весны или осени; каждый из них был непохож на другой, каждый нес с собой новую волну ветра, за которой открывался еще неизведанный, как казалось, простор. Казалось, что воздух долго был неподвижен, как давно остановившаяся жизнь; и вот одну незабываемую минуту в городе, на улице происходил точно незримый уход всего, что было дорого и нужно и близко; точно улетали птицы и за ними тянулся медленный клубящийся вихрь уходящих чувств, воспоминаний и слов - как след воды за кормой парохода. Вот ушло одно, теперь уходит другое, и кто знает, в какой стране, под каким чужим небом опять остановится это движение и все снова полетит вниз, как листья?
   - Летит саранча, - вспоминал Володя рассказ Александра Александровича об африканском путешествии, - и наталкивается на встречный ветер; и такое впечатление, точно она встречает стеклянную стену и падает вниз с особенным, сухим шорохом.
   Александр Александроич уже третий день лежал в постели с высокой температурой. Володя приходил к нему каждый вечер. Белая комната Александра Александровича теперь стала особенно похожа на больничную палату - и когда Володя подумал об этом, он представил себе, что в один прекрасный день он может войти и увидеть ставшее навсегда неподвижным тело Александра Александровича.
   Он шел по улице и вспоминал вечерний вчерашний разговор.
   - Надо странствовать, Володя. Надо уйти, меня всегда тянет, всю жизнь. Но я не могу, я свалюсь на первом переходе, у меня плохие легкие и никуда не годное сердце. Вот вы, Володя, другое дело.
   - Странствовать, - повторил теперь Володя. Он представил себе дорогу, поля, реки, города, бесконечные российские пространства, болота, леса, большаки, и вот все то же тревожное ощущение, точно улетают птицы. "Paris Soir!" {"Вечерний Париж" (фр.), название газеты.} - закричал газетчик рядом с Володей; Володя посмотрел на него, не понимая. - Да, надо уезжать. Прохладный ветер, дувший весь день, внезапно стих, воздух стал тяжелее и жарче; был конец мая, густо зеленели каштаны. Над деревьями высоко и медленно летело небо, белое облако покрывало конец его далекого полукруга. Володя посмотрел наверх. В России были другие облака - не такие, как здесь, - так же, как солнце, заходящее за огромный простор полей, колоколен и лесов. Какая загадочная вещь, какая страшная, непостижимая сила разлилась в морях и реках, вытянула из земли дубы и сосны - и где начало и смысл этого безвозвратного движения, этого воздуха, насыщенного тревогой, и этой глухой тяги внутри, немного ниже сердца?
   - А может быть, потому, - думал Володя, отвечая самому себе на незаданный вопрос, - что мне, в сущности, почти нечего терять? Будто кто-то забыл, что мне тоже нужно дать непреодолимую любовь или простое, сердечное знание того, что это хорошо, а это плохо, - как у Николая. Но если есть нечто непреодолимое, то это воздушная стена, отделяющая меня от близких и дорогих людей. Идут облака, летит ветер и пригибает к земле траву; течет река, длинные океанские волны шипят и катятся на отлогий берег, падает снег, шумит лес - и опять та же тоска, то же сожаление о неизвестных вещах.
   - Странствовать, - продолжал он думать, - или уехать, или быть обуреваемым ослепляющей страстью - для того и только для того, чтобы не видеть, не понимать и забыть.
   Опять поднялся ветер, пролетел, как гигантская невидимая птица, и исчез. Володя подходил к Трокадеро. Вот av. du President Wilson, последняя дорога, на которой закончилось земное странствие доктора Штука; и он больше никогда не увидит ни одной улицы ни в Париже, ни в Вене, как не увидит синих глаз Виктории.
   - Attention, ou je t'ecrase! {Осторожно, раздавлю! (фр.).} - закричал необыкновенно знакомый голос. Володя поднял глаза. Сверкая на солнце стеклами, перед ним остановился автомобиль Николая. "Вирджинии очень идет белое", - подумал Володя.
   - С тебя мало одной автомобильной катастрофы, - свирепо кричал Николай, не удерживая улыбки, - лунатик несчастный! Куда ты идешь?
   - Я гуляю.
   - Садись к нам.
   Солнце начинало опускаться. Николай ехал со своей обычной быстротой по незнакомым Володе улицам и вскоре выехал на широкую дорогу. "Route de Fontainebleau", - сказал он голосом гида. Автомобиль ускорил ход - Володя посмотрел на счетчик; стрелка стояла, дрожа и колеблясь на цифре девяносто шесть.
   И тогда, проезжая мимо бесшумно бегущих навстречу деревьев, Володя явно почувствовал - в одну необъяснимую секунду, - что этот период его жизни кончен, кончено еще одно путешествие. И глубоким вечером, на обратном пути, он смотрел уже невольно чужими глазами на улицы и дома Парижа, точно это были не настоящие каменные здания, а нечто зыбкое и исчезающее в темноте, нечто, уже сейчас, сию минуту, безвозвратно уходящее в воспоминание.
   Odette никогда не жила на чьем-либо содержании. Odette вообще не думала, как люди зарабатывают деньги, и этот вопрос, как бесчисленное множество других вопросов, не касавшихся непосредственно ее чувств, для нее не существовал. Было естественно - об этом она тоже не думала, но это само собой подразумевалось, - что всякий человек, имеющий счастье ее близости в течение более или менее продолжительного времени, должен заботиться об ее еде, квартире и платьях. Это было обязательно - не считая, конечно, того, что сама Odette называла aventures {приключениями (фр.).}; но то были случайные и несущественные события, почему-то, однако, совершенно неизбежные. Все несколько осложнялось вопросом о браке; и в данном случае Odette была совершенно безжалостна в своей оценке французской юстиции, которая была слишком медлительна, чтобы поспеть за матримониальной кривой Odette. В сущности, сама Odette не придавала браку особенного значения и имела к этому все основания; но ее поклонники относились к этому иначе и с очевиднейшей ошибочностью полагали, что брак может каким-нибудь образом закрепить их союз с Odette - не понимая того, что в этом мире не существовало ничего, что могло бы обеспечить супружескую верность Odette за исключением, быть может, смерти, паралича или холеры.
   Вопрос об Odette обсуждался у Николая и возник по поводу того, что Сереже Свистунову угрожала перспектива быть лишенным дамского общества. Володя протестовал против приглашения Odette, выразительно глядя на Николая и давая понять, что ее приглашать просто неудобно. Возмущала его, однако, не нравственность Odette - к этому он был совершенно равнодушен, - а необходимость опять ехать с очередным визитом черт знает куда; с недавнего времени Odette переселилась в ville d'Avray. Николай сказал, когда они остались вдвоем:
   - Слушай, ну не все ли тебе равно? Что ты ей - муж, любовник, ухаживатель? А Сереже мы скажем, что она работает в Армии Спасения.
   - Да, но согласись все-таки..,
   - Я поеду вместе с тобой, хорошо?
   И Володя, сразу успокоившись, сказал:
   - Заметь, Коля, что я ее не осуждаю, я не имею ни права, ни вкуса к этому. Кто знает, она, может быть, неплохая женщина.
   - Я даже уверен. Иначе почему бы за ней всегда был хвост? Не одной же все-таки... - Николай сказал соленое русское слово, заставившее Володю пожать плечами, - она их привлекает? Есть что-то другое.
   - Ну, она, я думаю, вообще специалистка.
   - Во всяком случае, едем.
   Они приехали в ville d'Avray в пять часов вечера. Odette жила в небольшом павильоне, закрытом деревьями. В воздухе стоял тяжеловатый и сладкий запах цветущего жасмина. На столе Odette высился настоящий русский самовар, принадлежавший в свое время monsieur Simon. Она напоила братьев чаем с Володиным любимым клубничным вареньем, они поговорили о политике, о кинематографе, условились и уехали совершенно довольные; и только Николай удивлялся, отчего Odette забралась в такую глушь, потому что не знал, что этот очередной переезд Odette был обусловлен многими сложными причинами, в число которых входили инстинкт размножения и биологические законы, кодекс Наполеона и римское законодательство и несколько на первый взгляд второстепенных, но, в сущности, быть может, решающих моментов - запаха цветов, некоторых движений, некоторых интонаций. Odette, стоя на дороге, смотрела вслед уезжающему автомобилю.
   Володя оглянулся, помахал рукой, задумался на минуту и от мысли об Odette перешел к Жермен, которая будет ждать его сегодня ночью. Он потянулся всем телом и сказал больше себе, чем Николаю:
   - А в сущности, если не очень много рассуждать, то жизнь может быть прекрасной.
   - Вот ты столько лет философствуешь, - ответил Николай, - как же ты не понимаешь, что жизнь не может быть ни прекрасной, ни не прекрасной? Она для каждого своя - прекрасная для счастливых, ужасная - для несчастных. Это как вода, морская вода, ты понимаешь? Ты в ней плывешь, она очень красивая и прозрачная; но вот тебя схватила судорога, ты тонешь, и она холодная и ужасная, а только что была замечательная. А вода, между прочим, все такая же. Вот вы там с Александром Александровичем рассуждаете и пытаетесь что-то обобщать; а обобщений нет.
   - Ну, знаешь, Коля, философ ты средний.
   - Я совсем не философ, я просто нормальный человек, а ты фантазер и сволочь. У тебя работает воображение, которое вообще есть вещь иллюзорная.
   - А у тебя железы внутренней секреции.
   - И очень хорошо.
   Володе хотелось двигаться, а не говорить. Он привстал с сиденья автомобиль против обыкновения шел медленно, дорога была пустынна - и навалился всем телом на Николая, захватив его голову давно знакомым приемом, так что шея была зажата сгибом руки.
   - Володька, - хрипел Николай, - пусти. А то остановлю машину, слезу и изобью, как собаку.
   - Кого? Меня?
   Автомобиль остановился. Николай легко, точно ему нужно было преодолеть сопротивление ребенка или женщины, разогнул руку Володи, схватил его за пояс и жилет и поднял на воздух.
   - Проси прощения.
   - Нет.
   - Проси прощения или que Dieu ait pitie de ton ame {пусть Бог позаботится о твоей душе (фр.).}.
   - Пусти, а то я брату скажу! - закричал Володя. Николай засмеялся. Тут крыть нечем, черт с тобой. Они поехали дальше; Володя сидел и вспоминал, от скольких неприятностей его избавила эта спасительная фраза: не тронь, а то брату скажу. Репутация Николая в гимназии была непоколебима. Особенно пугало его сверстников не искусство драться - хотя и в этом Николай был сильнее других, - а полное отсутствие страха: он мог полезть на нож, мог идти один на трех или четырех противников, - опустив голову, напрягая свое крепкое тело, и никогда не останавливался. Однажды его принесли домой избитого до полусмерти; в тот раз его поймала в глухом месте парка шайка городских хулиганов, их было шесть человек. Они навалились на него все вместе, но он не просил пощады и, несмотря на сыпавшиеся удары, не отпускал главаря шайки, которого сразу же подмял под себя. Он завернул ему руку на спину, медленно сдвигая ее кверху, и ничто не могло его остановить до той секунды, когда раздался одновременно особенный, влажный хруст сломанного плеча и отчаянный крик его противника. Ничего не видя от крови, заливающей ему лицо, он поймал еще чью-то руку и сжал ее изо всей силы, ломая пальцы, и только в эту минуту тяжелый удар палкой по голове заставил его потерять сознание. Его принесли домой с опухшим, неузнаваемым лицом, но через два дня он явился в гимназию, как ни в чем не бывало. Парня, который ударил его палкой по голове, он потом поймал на улице и сказал ему: