Страница:
Гедрюс Мацкявичюс
Преодоление
Предисловия
Эрнест Мацкявичюс
С.Ы.Н
Мы сидели на кухне и добивали партию в «Эрудит». Была такая настольная игра (она, кажется, есть и сейчас), в которой участники из доставшихся им букв должны составлять слова, пока на доске не появится лабиринт из существительных, напоминающий кроссворд. «Эрудит» считался игрой интеллектуальной, и его выставляли на стол, когда в доме собирались люди, считающие себя интеллектуалами. Поскольку других у нас не бывало, в «Эрудит» играли почти каждый вечер. Вот и сейчас – игра подходила к концу, у папы осталось только три буквы, я их запомнил хорошо: «Н», «С» и «Ы». Он думал минут десять, но слово не складывалось. В конце концов я не выдержал:
– Попробуй слово СЫН!
– Сын? – Он недоверчиво посмотрел на меня, потом на доску, составил слово, снова задумался. – А что такое сын? – вдруг спросил он после паузы и поднял на меня полный недоумения взгляд.
Вокруг засмеялись, я обиделся, потому, что он не шутил – он действительно не очень хорошо знал, что такое сын. Но он знал нечто более важное, в том числе обо мне. Правда, понял я это гораздо позже.
Первые воспоминания об отце – это человек в фиолетовом трико на сцене какого-то вильнюсского театра и мой потрясенный крик, возмутивший чопорных литовских искусствоведов: «Мама, почему папа синий!».
Потом были короткие встречи в залах ожидания аэропорта – отец работал в Каунасе, мы жили в Вильнюсе, и мама, когда шла повидать его между гастролями, брала меня с собой. Они разговаривали по-литовски, я почти ничего не понимал, но ловил каждое слово и млел от вопросов типа: «Как дела в детском саду?» (Это спрашивалось по-русски).
Когда я немного подрос, отец, начал брать меня с собой в деревню, куда приезжал уже из Москвы. Как правило, поездка начиналась с объявления «литовской блокады», то есть, со мной переставали говорить по-русски. Здесь не было никакого националистического и даже педагогического подтекста, думаю, папа просто так понимал методику изучения языка «с погружением». Я держался несколько дней, поскольку при всей благородности цели, средства казались мне оскорбительными, но потом санкции начинали сказываться – моя «международная изоляция» становилась невыносимой, приходилось ассимилироваться. Но обида, конечно, оставалась.
По-настоящему мы познакомились уже в Москве. После консервативного, буржуазного по-советски и провинциального по-европейски Вильнюса, после квартиры, где телефон звонил раз в трое суток, и это считалось событием, а день завершался по окончании программы «Время», я попал в торнадо, центром которого стала двухкомнатная квартира на Пролетарском проспекте. Мне казалось, что вся культурная жизнь Москвы, да и светская тоже крутится вокруг нашего дома. Клубы вредного сигаретного дыма, гости – как непременная часть меню к ужину, очень много новых слов и – телефон на длинном шнуре, из которого каждые три минуты кто-нибудь требовал Гедрюса. Если папа сам снимал трубку, разговор обычно выглядел так:
– Алло!.. Здравствуйте!.. Да, здравствуйте!.. Да, конечно!.. А-а-а, здравствуйте-здравствуйте, рад вас слышать, ну – рассказывайте! – Далее шел оживленный диалог с хихиканьем и обменом новостями, после чего отец прощался, «целовал» собеседницу, клал трубку, и задумчиво произносил:
– Какая Катя? (Валя, Нина, Наташа).
Там же, в Москве, я понял, что жизнь, настоящая жизнь, после программы «Время» не заканчивается, а наоборот – только начинается. И еще я узнал, что мой папа – «маэстро». По крайней мере, так, полушепотом, его называли импульсивные тетеньки без возраста, заполнявшие все околотеатральное пространство. Часть их благоговения перепадала и мне, что справедливо. Сын режиссера, да еще главного, да еще гениального – это не просто родственник. Это человек (пусть маленький), который обладает привилегией находиться на одной жилплощади с творцом, зовет творца на «ты» и, возможно, даже знает тайну рождения шедевра, потому что наверняка, хотя бы раз видел этот процесс своими глазами. А потому мне всегда были рады, дарили машинки, удивлялись цвету волос, умилялись сходству с кем-нибудь из родителей и восхищались тем, как я быстро взрослел.
Взрослел я, кстати, плохо, в 13 выглядел на 8 (примерно такая диспропорция в форме и содержании сохранилась до сих пор), но это неприятное для мальчика обстоятельство открыло мне новые возможности, а именно – дорогу не только за кулисы, но и на сцену.
В спектакле «Звезда и Смерть Хоакина Мурьеты» был эпизод, в котором чилийцы окружают убитого Хоакина, потом расступаются, а на месте, где он лежал, из ниоткуда появляется мальчик-ангел – душа убитого героя. Карликов в папиной труппе не было, поэтому ангела приходилось искать отдельно на каждый спектакль, не говоря уже о гастролях. Надо заметить, что в те времена дети с ангельской внешностью в советских школах встречались редко. Хорошие мальчики, конечно, попадались, но у них были лица законченных материалистов. Один такой «ангел» как-то вышел на сцену в тяжелых черных ботинках на молнии, которые в сочетании с белоснежными проволочными крылышками немедленно превращали трагедию в фарс. Кроме того, в каждом конкретном случае надо было решать вопросы с родителями, со школой и… вообще – надоело. Однажды отец присмотрелся ко мне за ужином – за окном смеркалось, я печально ел гречневую кашу с молоком. Диетическая еда, бледная кожа, синяки под глазами – вероятно, образ сложился. Он задумался, а утром объявил:
– Все, хватит! Послезавтра «Хоакин» – играешь ты!
Я к тому времени уже имел определенный «пластический» опыт, так как пару лет отзанимался пантомимой в студии при театре. Но потом бросил, ибо более перспективным и мужественным мне казался статус «ханыги с Пролетарского проспекта». Но мне пообещали гонорар, гастроли и славу. Отказываться было глупо.
Роль оказалась сложнее, чем я думал. Ангел должен был выходить из задней кулисы со своим ящиком, на который он потом садился. От зала в этот момент его загораживали «чилийцы». Чтобы мальчик в ночной рубашке, с крылышками и ящиком в руках не появился перед ошарашенными зрителями раньше времени, в проходе стояла завпост Эльвира Алексеевна, которая давала мне отмашку. До этого момента все шло хорошо. Но, очутившись на сцене, я начинал деревенеть. Актрисе, изображавшей мать Хоакина, стоило невероятных усилий оторвать меня от ящика и почти волоком протащить по сцене. По замыслу режиссера, я должен был идти сам, причем – гордо. Кроме того, я тоже не всегда внимательно следил за костюмом, и несколько раз ангел являлся взволнованным чилийцам в «Командирских» часах, подаренных мне дедом. На «пятиминутках правды», которые проходили после каждого спектакля, и на которых отец говорил актерам в лицо все, что стеснялся сказать на репетиции, мне тоже перепадало – за легкомысленное отношение к образу, скованность в движениях и выход в фойе уже через три минуты после финальных аплодисментов. Мне действительно нравилось оказаться «в толпе поклонников» по горячим следам, пока они еще не оправились от пережитого катарсиса. Правда, без крылышек меня, как правило, не узнавали.
Вскоре случились и обещанные гастроли – меня отпустили из школы на две недели, и мы всей семьей выдвинулись на юг – Анапа, Новороссийск, Туапсе. Гастроли получились неудачные – видимо, октябрь для этих мест не лучший месяц. Но в Московской областной филармонии, к которой относился театр, подобное соображение аргументом не считалось. Зритель не шел, спектакли спешно переделывались в концертные номера, во время одного из которых, у папы за спиной разорвался осветительный прибор. Это был взрыв, сравнимый с детонацией двухсот граммов тротила. Меня поразило, что отец даже не повернулся. Он продолжал говорить о возрастающей роли жеста и мимики в мировом театральном искусстве и о последних находках Марселя Марсо. В зале сидели неопрятный мужчина в пионерском галстуке, старик в спецовке, три поварихи в ослепительно белых халатах и колпаках и моя мама – других зрителей не было – концерт проходил на территории пионерского лагеря недалеко от южного города Крымск. Первое, что мы увидели въезжая в этот населенный пункт – огромный транспарант, растянутый над главной улицей. Транспарант обращался к горожанам с настойчивым и, похоже, выстраданным призывом: «Крымчане, обеспечим сытную зимовку скота!» С какой целью организаторы гастролей в мертвый сезон отправили на помощь этим людям «пластический коллектив» из столицы, я не мог понять уже тогда. Зато я понял, что трогать реквизит и насвистывать перед спектаклем мелодии из мультфильмов – опасно и аморально, и узнал, что актеры выйдут на сцену и будут играть, как в последний раз, даже если в зале двадцать человек. Или больше. Если меньше – выйдут все равно, но только когда их об этом попросит художественный руководитель.
Впрочем, завершился этот тур вполне сносно – три четверти билетов на последний спектакль выкупил местный кирпичный завод. Это было крупное предприятие. Те, кто дошли, долго не отпускали актеров со сцены.
Потом я все-таки вырос, играть перестал, и временно утратил интерес к театру. Отец для меня стал просто отцом. Он тоже честно пытался стать «просто отцом», но получалось плохо. Мы слишком редко виделись. Он возвращался, когда дом уже спал, и только наш легкопородный песик Геська позевывая, вываливался в коридор, для ритуального приветствия, но услышав долгожданное: «Все, поздоровался, иди спать!», немедленно пропадал в недрах спальни. Утром я уходил в школу – мы снова не совпадали, а в редкие выходные папа предпочитал отсыпаться, и если его не будили, он мог не выходить из своей комнаты несколько суток.
Иногда его, правда, охватывал хозяйственный зуд, и это было крайне опасное состояние. Он мог к какому-нибудь ответственному празднику захотеть повесить новую вешалку в коридоре, а мог попытаться сделать книжные полки из чертежной доски. В первом случае вешалка падала вместе с шубой последнего гостя, во втором – крепеж книжных полок пробивал бетонную стену насквозь и становился частью интерьера кухни. Инструментов и материалов почти всегда не хватало, а потому отец полдня буравил бетон ручным сверлом по дереву, мои цветные фломастеры становились дюбелями, а шурупы забивались в стену молотком, роль которого исполняли пассатижи. Кстати, я исправно посещал в школе уроки труда, неплохо владел всеми возможными инструментами, включая токарный станок, и сконструировал для своих дворовых дружков несколько моделей пневматических винтовок, но отцу никогда не приходило в голову обратиться ко мне. Скорее всего, он тогда просто не принимал меня всерьез. Моим воспитанием он почти не занимался, что, пожалуй, и к лучшему, поскольку все попытки повлиять на мой духовный облик были слишком спонтанными и, как правило, заканчивались сложными ссорами. Но было несколько судьбоносных исключений.
– Пойдем, покурим?
Я только что перешел во второй класс и готовился отметить свой девятый день рождения, а потому предложение мне польстило:
– Пойдем!
Под изумленным взглядом мамы и Эльвиры Алексеевны – хозяйки квартиры мы вышли в длинный коридор московской коммуналки. Отец поднес зажигалку, и мы с удовольствием затянулись. Вернее, затянулся он, я вообще-то, не курил. Я – пробовал. Потому что был любознателен и стремился скорее стать взрослым. Но старая грымза из третьего подъезда, которая видела, как я бросал с балкона в прохожих недокуренные бычки, этого, конечно не знала. Она просто пошла и все рассказала родителям, вернее, маме и бабушке. А потом мы приехали в Москву на папину премьеру, и новость об «успехах» сына стала вторым наиболее обсуждаемым в семье событием после самого спектакля. Который, кстати, назывался «Преодоление»…. Мы стояли с сигаретами в коридоре уже минут пять, в конце концов отец не выдержал:
– Ты почему не куришь?
– В смысле? – я даже обиделся.
– Ты почему не затягиваешься? Не позорь меня! – Он достал вторую сигарету, сунул мне в рот и снова поднес зажигалку. – Ну-ка, давай, полной грудью!
Я дал. Дыхание перехватило, к горлу подкатил комок, из глаз брызнули слезы. Через секунду меня душил сухой, отвратительный кашель.
– Теперь ты понял? – он посмотрел на меня взглядом укротителя тигров, который случайно увидел репетицию Юрия Куклачева.
– Понял. – Сказал я и бросил. Кстати до сих пор почему-то не курю.
С двойкой по поведению в дневнике я вернулся домой и, как человек, которому нечего скрывать, рассказал все. Мама меня пристыдила и предложила представить девушку, которая мне симпатична, собирающей фотографии голых мужчин. Я представил и, честно говоря, девушку сразу зауважал, но, на всякий случай, решил промолчать. Вечером, когда отец пришел с репетиции, мама призвала его в союзники. Он молча выслушал историю, налил себе кофе, закурил, выдохнул дым и, кажется, впервые за последние несколько лет посмотрел на меня с интересом:
– А фотографии были черно-белые?
– Да, обычные – на матовой бумаге… – я опустил повинную голову.
– Плохо, – сказал он задумчиво, – очень плохо, я мог бы достать тебе цветные и глянцевые..
Наверняка, отец имел в виду репродукции Кустодиева.
У меня что-то сбилось в программе. На старых запасах энтузиазма я кое-как поступил на рабфак МГУ, но сил учиться уже не было – на занятиях я понимал, что безнадежно глуп и, кажется, бездарен, а приходя домой – по новому адресу – вынимал из почтового ящика ворох заманчивых предложений. Меня звали в структуры, далекие от журналистики, но зато уважаемые и гарантирующие надежный доход. Прожить на мамину редакционную зарплату вдвоем было практически невозможно. Я затосковал.
После учебы я спускался в метро и ехал на Пролетарский, к прежнему дому, надеясь встретить кого-нибудь из знакомых и разглядеть что-нибудь позитивное в окнах нашей бывшей квартиры. Но ничего позитивней квадратного силуэта новой хозяйки в заветном окне не мелькало. Настроение портилось окончательно. Отцу звонить не хотелось, с мамой они разводились тяжело, мне было за нее обидно. Хотя. Несколько раз я пробовал набирать его номер, но после нескольких цифр останавливался и клал трубку обратно. Я не очень представлял, как начать разговор, как держаться теперь, и главное, не понимал, чего я хочу – и вообще, и от этого разговора в частности.
Тоска тем временем уже пускала метастазы, я решил забирать документы с журфака и, забыв о детской мечте, искать новой доли. Тогда же я понял, что нужно звонить. Сегодня бы это назвали «звонок другу».
Отец меня, конечно, не узнал – мы не говорили больше двух лет, и голос от волнения у меня охрип. Но я все же заставил себя выдавить: «…Папа, салют!» Это был пароль, так здоровались только в нашей семье. На мгновение повисла тишина, потом он, видимо понял, кто находится на другом конце провода, и в каком состоянии. «Это ты? Ты где, ты куда пропал? Приезжай!». Я что-то промямлил в ответ и немедленно успокоился. Он был мне рад, и, мне показалось даже, что я услышал в его интонациях что-то новое – по отношению к себе.
Мы встретились – я приехал в его коммуналку на Чистых прудах. Мы пили водку и разговаривали. Отец слушал – внимательно, не перебивая, без снисходительности и с интересом. Что-то действительно изменилось. Он был на пике славы, театр не вылезал из заграничных гастролей, о нем писали, снимали кино, приглашали на телевидение, ловили каждое слово, но сейчас – мы были равны! У меня даже захватило дух.
Я вывалил все, что имел за душой и сказал, что собираюсь работать – в армии я стал неплохим радистом, и втайне гордился профессией, полученной без протекции, без посторонней помощи, да еще в агрессивной среде. Теперь меня звали закрепить и преумножить полученные навыки в важной организации. Он спросил:
– Ты уверен, что этого хочешь?
– Уверенности нет, но и выбора, похоже, тоже нет.
– Выбор есть всегда, – сказал отец серьезно, – во всяком случае – у тебя. Главное, чтобы выбрав, ты больше не сомневался. Поверь бывшему химику!
Он пять лет отучился на биохимическом факультете Вильнюсского университета, по профессии не проработал ни дня.
Мы еще выпили и поговорили, домой я вернулся под утро, принял душ и поехал на «русский язык».
Через четыре месяца я легко поступил на журфак, через пять лет получил красный диплом, в двадцать три года выдал в эфир свой первый сюжет, в двадцать пять стал парламентским корреспондентом большого телеканала, потом – ведущим, и так далее. Кстати, я все еще помню азбуку Морзе. И теперь, наверное, всегда буду помнить этот наш ночной, не очень трезвый, но, по сути, – первый разговор с отцом. Когда я понял, что могу практически все, раз даже он, наконец, поверил в меня.
Отец назначил мне небольшую «стипендию», оставил ключи от квартиры и потребовал, чтобы я заезжал. Мы начали общаться, выстраивать новые отношения и – опять знакомиться. Я бывал у него несколько раз в неделю, мы могли обсуждать его последние работы, театральные сплетни и пугающую политическую жизнь. А могли уничтожить весь запас алкоголя в квартире, и когда я вставал, чтобы идти за добавкой, отец уважительно провожал меня взглядом и бормотал: «Слава Богу, что ты не сухарь!»
Его дом по-прежнему был полон народу: артисты, художники, искусствоведы, литовцы, студенты, студентки. С одной из них мы даже прожили три года. Увидев зарождающийся роман, отец как-то отозвал меня в сторону и тихо спросил:
– У вас это так, или серьезно?
– Днем так, – сказал я, – а по ночам серьезно. Ответ его успокоил. Но после, годы спустя, он однажды попросил прощения и сказал, что виноват передо мной за то, что вовремя не остановил эти странные отношения. Я считаю, что это он зря, хотя роман действительно получился неудачным.
Между тем, в театре дела шли не очень. Потому что отец ушел из театра. Мне он сказал об этом дома, как-то между делом, в коридоре, когда я уже надевал пальто. Я молча опустился на обувной шкаф. Он объяснил, что решение окончательное, осознанное и обратной силы не имеет. Зато есть много идей. Он говорил уверенно, все выглядело убедительно и скорее перспективно, чем катастрофично.
Однако, автор первой идеи, считавший себя драматургом, достойным постановки Мацкявичюса, впоследствии попал в международный розыск. Автор второй – предприниматель с лексикой и моторикой бригадира «ореховской» группировки, просто мечтал о сцене и готов был на все, даже на Мрожека. На послепремьерном банкете суровые меценаты с красными лицами и синими от наколок пальцами поднимали тосты за отца, который сумел «въехать» во все, что «поляки накосорезили» и благодарили его за то, что «Витек не обфаршмачился» – пьеса называлась «Стриптиз», и они, конечно, переживали за товарища. Впрочем, все это было в духе и стилистике времени, другой «крыши» у голодающего искусства не было. Кстати, «постановочные» эти парни платили исправно.
Дальше все, вроде, шло более-менее сносно, посыпались предложения: Корея, Болгария, Екатеринбург, Пушкинский… Отец много ездил и много ставил, попробовал сделать новый театр, и даже почти сделал, но все вдруг опять стало разваливаться. Проекты срывались, и биться за них не хотелось, начала кружиться голова, откуда-то навалилась свинцовая усталость.
Вскоре у происходящего появилось четкое и страшное определение «рассеянный склероз». Сначала он не поверил. Мы объехали нескольких специалистов, но они не обнадежили – диагноз подтвердился.
Отец ничего не говорил, он продолжал репетировать и преподавать, ездил на встречи, что, правда, было делать все труднее, давал советы, шутил с гостями, но глаза не смеялись. Ему было больно, видимо, очень больно. Не надо родиться психологом, чтобы понять, что чувствует человек, привыкший быть центром вселенной, пускай, не слишком большой, но достаточно уютной, привыкший повелевать и управлять – и людьми и собственным телом, – но вдруг оказавшийся обездвиженным и зависимым. И одиноким – он не мог допустить, чтобы его увидели слабым. Кто-то из прежних друзей и знакомых сам помог ему в этом и вскоре исчез навсегда, остальных он со временем мягко отвадил сам. А потом он принял решение.
…Возвращался он медленно и неохотно – видимо, слишком далеко успел шагнуть, и, похоже, долго готовился. Только через два месяца, уже дома я решился с ним поговорить.
– Видишь, – сказал я, стараясь звучать естественно и твердо, – не приняли ТАМ тебя. Наверное, здесь еще нужен, что-то не доделал. Подумай – что?
– Да нет, – он горько усмехнулся и посмотрел куда-то мимо меня, в стену, – просто они ТАМ решили, что я еще мало помучился. Им виднее…
К сожалению, он оказался прав, вскоре к уже имевшимся добавился новый диагноз, и в нашем медицинском маршруте появился еще один пункт – Гематологический центр. Отец был очень слаб тогда и совсем не вставал, но дурная новость его скорее разозлила, чем огорчила. И эта злость неожиданно оказалась неплохим союзником – через полгода болезни пришлось отступить. Правда, нам, тем, кого он оставил в своем ближнем круге тоже немного досталось. Но это было не больно. Главное, он, наконец, поверил, что тело и дух могут жить в одном доме по разным законам, а любви не становится меньше от плохого самочувствия любимого.
Его нет уже больше года. Но я до сих пор иногда порываюсь ему позвонить. В это трудно поверить, но первые месяцы я почти физически ощущал, что он где-то рядом и что-то пытается мне передать. Я заболел. А когда выздоровел – многое и многих не узнал. Что-то случилось с углом зрения. Прежние авторитеты и приоритеты теперь выглядели комично. Люди, с непростыми характерами и лицами, которых я раньше считал загадочными, вдруг стали прозрачными и – пустыми. А запутанные вопросы о поиске смысла, неизбежные к сорока годам, оказались совсем не сложными. И я потихоньку начал на них отвечать.
А еще я так же, как он, опускаю плечи, шаркаю ногами и боюсь темноты.
Он оставил мне письмо, в котором пожалел, что был не самым лучшим отцом. Не знаю, – у меня другого не было. Но я точно знаю, что у меня никогда не было более близкого и надежного друга. И знаю, что именно друга он видел во мне. Хотя, я бессознательно, всю жизнь после того обидного «Эрудита» пытался объяснить ему, что такое сын. Он наблюдал за моими попытками с доброжелательным любопытством, но в итоге все понял по-своему и заставил меня думать так же. Это было нетрудно – ведь я его сын.
– Попробуй слово СЫН!
– Сын? – Он недоверчиво посмотрел на меня, потом на доску, составил слово, снова задумался. – А что такое сын? – вдруг спросил он после паузы и поднял на меня полный недоумения взгляд.
Вокруг засмеялись, я обиделся, потому, что он не шутил – он действительно не очень хорошо знал, что такое сын. Но он знал нечто более важное, в том числе обо мне. Правда, понял я это гораздо позже.
Первые воспоминания об отце – это человек в фиолетовом трико на сцене какого-то вильнюсского театра и мой потрясенный крик, возмутивший чопорных литовских искусствоведов: «Мама, почему папа синий!».
Потом были короткие встречи в залах ожидания аэропорта – отец работал в Каунасе, мы жили в Вильнюсе, и мама, когда шла повидать его между гастролями, брала меня с собой. Они разговаривали по-литовски, я почти ничего не понимал, но ловил каждое слово и млел от вопросов типа: «Как дела в детском саду?» (Это спрашивалось по-русски).
Когда я немного подрос, отец, начал брать меня с собой в деревню, куда приезжал уже из Москвы. Как правило, поездка начиналась с объявления «литовской блокады», то есть, со мной переставали говорить по-русски. Здесь не было никакого националистического и даже педагогического подтекста, думаю, папа просто так понимал методику изучения языка «с погружением». Я держался несколько дней, поскольку при всей благородности цели, средства казались мне оскорбительными, но потом санкции начинали сказываться – моя «международная изоляция» становилась невыносимой, приходилось ассимилироваться. Но обида, конечно, оставалась.
По-настоящему мы познакомились уже в Москве. После консервативного, буржуазного по-советски и провинциального по-европейски Вильнюса, после квартиры, где телефон звонил раз в трое суток, и это считалось событием, а день завершался по окончании программы «Время», я попал в торнадо, центром которого стала двухкомнатная квартира на Пролетарском проспекте. Мне казалось, что вся культурная жизнь Москвы, да и светская тоже крутится вокруг нашего дома. Клубы вредного сигаретного дыма, гости – как непременная часть меню к ужину, очень много новых слов и – телефон на длинном шнуре, из которого каждые три минуты кто-нибудь требовал Гедрюса. Если папа сам снимал трубку, разговор обычно выглядел так:
– Алло!.. Здравствуйте!.. Да, здравствуйте!.. Да, конечно!.. А-а-а, здравствуйте-здравствуйте, рад вас слышать, ну – рассказывайте! – Далее шел оживленный диалог с хихиканьем и обменом новостями, после чего отец прощался, «целовал» собеседницу, клал трубку, и задумчиво произносил:
– Какая Катя? (Валя, Нина, Наташа).
Там же, в Москве, я понял, что жизнь, настоящая жизнь, после программы «Время» не заканчивается, а наоборот – только начинается. И еще я узнал, что мой папа – «маэстро». По крайней мере, так, полушепотом, его называли импульсивные тетеньки без возраста, заполнявшие все околотеатральное пространство. Часть их благоговения перепадала и мне, что справедливо. Сын режиссера, да еще главного, да еще гениального – это не просто родственник. Это человек (пусть маленький), который обладает привилегией находиться на одной жилплощади с творцом, зовет творца на «ты» и, возможно, даже знает тайну рождения шедевра, потому что наверняка, хотя бы раз видел этот процесс своими глазами. А потому мне всегда были рады, дарили машинки, удивлялись цвету волос, умилялись сходству с кем-нибудь из родителей и восхищались тем, как я быстро взрослел.
Взрослел я, кстати, плохо, в 13 выглядел на 8 (примерно такая диспропорция в форме и содержании сохранилась до сих пор), но это неприятное для мальчика обстоятельство открыло мне новые возможности, а именно – дорогу не только за кулисы, но и на сцену.
В спектакле «Звезда и Смерть Хоакина Мурьеты» был эпизод, в котором чилийцы окружают убитого Хоакина, потом расступаются, а на месте, где он лежал, из ниоткуда появляется мальчик-ангел – душа убитого героя. Карликов в папиной труппе не было, поэтому ангела приходилось искать отдельно на каждый спектакль, не говоря уже о гастролях. Надо заметить, что в те времена дети с ангельской внешностью в советских школах встречались редко. Хорошие мальчики, конечно, попадались, но у них были лица законченных материалистов. Один такой «ангел» как-то вышел на сцену в тяжелых черных ботинках на молнии, которые в сочетании с белоснежными проволочными крылышками немедленно превращали трагедию в фарс. Кроме того, в каждом конкретном случае надо было решать вопросы с родителями, со школой и… вообще – надоело. Однажды отец присмотрелся ко мне за ужином – за окном смеркалось, я печально ел гречневую кашу с молоком. Диетическая еда, бледная кожа, синяки под глазами – вероятно, образ сложился. Он задумался, а утром объявил:
– Все, хватит! Послезавтра «Хоакин» – играешь ты!
Я к тому времени уже имел определенный «пластический» опыт, так как пару лет отзанимался пантомимой в студии при театре. Но потом бросил, ибо более перспективным и мужественным мне казался статус «ханыги с Пролетарского проспекта». Но мне пообещали гонорар, гастроли и славу. Отказываться было глупо.
Роль оказалась сложнее, чем я думал. Ангел должен был выходить из задней кулисы со своим ящиком, на который он потом садился. От зала в этот момент его загораживали «чилийцы». Чтобы мальчик в ночной рубашке, с крылышками и ящиком в руках не появился перед ошарашенными зрителями раньше времени, в проходе стояла завпост Эльвира Алексеевна, которая давала мне отмашку. До этого момента все шло хорошо. Но, очутившись на сцене, я начинал деревенеть. Актрисе, изображавшей мать Хоакина, стоило невероятных усилий оторвать меня от ящика и почти волоком протащить по сцене. По замыслу режиссера, я должен был идти сам, причем – гордо. Кроме того, я тоже не всегда внимательно следил за костюмом, и несколько раз ангел являлся взволнованным чилийцам в «Командирских» часах, подаренных мне дедом. На «пятиминутках правды», которые проходили после каждого спектакля, и на которых отец говорил актерам в лицо все, что стеснялся сказать на репетиции, мне тоже перепадало – за легкомысленное отношение к образу, скованность в движениях и выход в фойе уже через три минуты после финальных аплодисментов. Мне действительно нравилось оказаться «в толпе поклонников» по горячим следам, пока они еще не оправились от пережитого катарсиса. Правда, без крылышек меня, как правило, не узнавали.
Вскоре случились и обещанные гастроли – меня отпустили из школы на две недели, и мы всей семьей выдвинулись на юг – Анапа, Новороссийск, Туапсе. Гастроли получились неудачные – видимо, октябрь для этих мест не лучший месяц. Но в Московской областной филармонии, к которой относился театр, подобное соображение аргументом не считалось. Зритель не шел, спектакли спешно переделывались в концертные номера, во время одного из которых, у папы за спиной разорвался осветительный прибор. Это был взрыв, сравнимый с детонацией двухсот граммов тротила. Меня поразило, что отец даже не повернулся. Он продолжал говорить о возрастающей роли жеста и мимики в мировом театральном искусстве и о последних находках Марселя Марсо. В зале сидели неопрятный мужчина в пионерском галстуке, старик в спецовке, три поварихи в ослепительно белых халатах и колпаках и моя мама – других зрителей не было – концерт проходил на территории пионерского лагеря недалеко от южного города Крымск. Первое, что мы увидели въезжая в этот населенный пункт – огромный транспарант, растянутый над главной улицей. Транспарант обращался к горожанам с настойчивым и, похоже, выстраданным призывом: «Крымчане, обеспечим сытную зимовку скота!» С какой целью организаторы гастролей в мертвый сезон отправили на помощь этим людям «пластический коллектив» из столицы, я не мог понять уже тогда. Зато я понял, что трогать реквизит и насвистывать перед спектаклем мелодии из мультфильмов – опасно и аморально, и узнал, что актеры выйдут на сцену и будут играть, как в последний раз, даже если в зале двадцать человек. Или больше. Если меньше – выйдут все равно, но только когда их об этом попросит художественный руководитель.
Впрочем, завершился этот тур вполне сносно – три четверти билетов на последний спектакль выкупил местный кирпичный завод. Это было крупное предприятие. Те, кто дошли, долго не отпускали актеров со сцены.
Потом я все-таки вырос, играть перестал, и временно утратил интерес к театру. Отец для меня стал просто отцом. Он тоже честно пытался стать «просто отцом», но получалось плохо. Мы слишком редко виделись. Он возвращался, когда дом уже спал, и только наш легкопородный песик Геська позевывая, вываливался в коридор, для ритуального приветствия, но услышав долгожданное: «Все, поздоровался, иди спать!», немедленно пропадал в недрах спальни. Утром я уходил в школу – мы снова не совпадали, а в редкие выходные папа предпочитал отсыпаться, и если его не будили, он мог не выходить из своей комнаты несколько суток.
Иногда его, правда, охватывал хозяйственный зуд, и это было крайне опасное состояние. Он мог к какому-нибудь ответственному празднику захотеть повесить новую вешалку в коридоре, а мог попытаться сделать книжные полки из чертежной доски. В первом случае вешалка падала вместе с шубой последнего гостя, во втором – крепеж книжных полок пробивал бетонную стену насквозь и становился частью интерьера кухни. Инструментов и материалов почти всегда не хватало, а потому отец полдня буравил бетон ручным сверлом по дереву, мои цветные фломастеры становились дюбелями, а шурупы забивались в стену молотком, роль которого исполняли пассатижи. Кстати, я исправно посещал в школе уроки труда, неплохо владел всеми возможными инструментами, включая токарный станок, и сконструировал для своих дворовых дружков несколько моделей пневматических винтовок, но отцу никогда не приходило в голову обратиться ко мне. Скорее всего, он тогда просто не принимал меня всерьез. Моим воспитанием он почти не занимался, что, пожалуй, и к лучшему, поскольку все попытки повлиять на мой духовный облик были слишком спонтанными и, как правило, заканчивались сложными ссорами. Но было несколько судьбоносных исключений.
* * *
Однажды отец достал сигарету, хитро посмотрел на меня и протянул пачку «Космоса»:– Пойдем, покурим?
Я только что перешел во второй класс и готовился отметить свой девятый день рождения, а потому предложение мне польстило:
– Пойдем!
Под изумленным взглядом мамы и Эльвиры Алексеевны – хозяйки квартиры мы вышли в длинный коридор московской коммуналки. Отец поднес зажигалку, и мы с удовольствием затянулись. Вернее, затянулся он, я вообще-то, не курил. Я – пробовал. Потому что был любознателен и стремился скорее стать взрослым. Но старая грымза из третьего подъезда, которая видела, как я бросал с балкона в прохожих недокуренные бычки, этого, конечно не знала. Она просто пошла и все рассказала родителям, вернее, маме и бабушке. А потом мы приехали в Москву на папину премьеру, и новость об «успехах» сына стала вторым наиболее обсуждаемым в семье событием после самого спектакля. Который, кстати, назывался «Преодоление»…. Мы стояли с сигаретами в коридоре уже минут пять, в конце концов отец не выдержал:
– Ты почему не куришь?
– В смысле? – я даже обиделся.
– Ты почему не затягиваешься? Не позорь меня! – Он достал вторую сигарету, сунул мне в рот и снова поднес зажигалку. – Ну-ка, давай, полной грудью!
Я дал. Дыхание перехватило, к горлу подкатил комок, из глаз брызнули слезы. Через секунду меня душил сухой, отвратительный кашель.
– Теперь ты понял? – он посмотрел на меня взглядом укротителя тигров, который случайно увидел репетицию Юрия Куклачева.
– Понял. – Сказал я и бросил. Кстати до сих пор почему-то не курю.
* * *
Второй педагогический прорыв случился много позже, когда я уже вплотную подошел к периоду возмужания, но с детством еще не расстался. Вернее, расстался не до конца. Мой курящий (в отличие от меня) приятель из плохой компании (а я тогда тяготел к плохим компаниям) в тайнике под лестницей, где он прятал от родителей сигареты, однажды сигарет не нашел. Вместо них он обнаружил пачку фотографий эротического содержания (теперь я понимаю, что довольно посредственных). На них некрасивые люди не слишком красиво занимались некрасивыми вещами. У меня, как у юноши, воспитанного на французских импрессионистах и фресках Микеланджело, данное произведение неизвестного фотографа особого интереса не вызвало – ни эстетического, ни биологического. Но я находился среди людей, у которых вызвало. А потому, когда через несколько дней эти открытки оказались на столе у классного руководителя, часть коллективной ответственности легла на меня.С двойкой по поведению в дневнике я вернулся домой и, как человек, которому нечего скрывать, рассказал все. Мама меня пристыдила и предложила представить девушку, которая мне симпатична, собирающей фотографии голых мужчин. Я представил и, честно говоря, девушку сразу зауважал, но, на всякий случай, решил промолчать. Вечером, когда отец пришел с репетиции, мама призвала его в союзники. Он молча выслушал историю, налил себе кофе, закурил, выдохнул дым и, кажется, впервые за последние несколько лет посмотрел на меня с интересом:
– А фотографии были черно-белые?
– Да, обычные – на матовой бумаге… – я опустил повинную голову.
– Плохо, – сказал он задумчиво, – очень плохо, я мог бы достать тебе цветные и глянцевые..
Наверняка, отец имел в виду репродукции Кустодиева.
* * *
Я снова подрос, как-то незаметно кончилось детство, и я ушел в армию. Там я узнал, что родители разводятся, а квартиру на Каширке, где прошли лучшие (на тот момент) годы, где остались друзья и первая любовь – будут разменивать. Весь ужас этой новой реальности я понял только когда вернулся. Потому что возвращаться было некуда. Не было прежнего дома, не было семьи, друзья исполняли воинский долг, и даже первая любовь решила выйти замуж.У меня что-то сбилось в программе. На старых запасах энтузиазма я кое-как поступил на рабфак МГУ, но сил учиться уже не было – на занятиях я понимал, что безнадежно глуп и, кажется, бездарен, а приходя домой – по новому адресу – вынимал из почтового ящика ворох заманчивых предложений. Меня звали в структуры, далекие от журналистики, но зато уважаемые и гарантирующие надежный доход. Прожить на мамину редакционную зарплату вдвоем было практически невозможно. Я затосковал.
После учебы я спускался в метро и ехал на Пролетарский, к прежнему дому, надеясь встретить кого-нибудь из знакомых и разглядеть что-нибудь позитивное в окнах нашей бывшей квартиры. Но ничего позитивней квадратного силуэта новой хозяйки в заветном окне не мелькало. Настроение портилось окончательно. Отцу звонить не хотелось, с мамой они разводились тяжело, мне было за нее обидно. Хотя. Несколько раз я пробовал набирать его номер, но после нескольких цифр останавливался и клал трубку обратно. Я не очень представлял, как начать разговор, как держаться теперь, и главное, не понимал, чего я хочу – и вообще, и от этого разговора в частности.
Тоска тем временем уже пускала метастазы, я решил забирать документы с журфака и, забыв о детской мечте, искать новой доли. Тогда же я понял, что нужно звонить. Сегодня бы это назвали «звонок другу».
Отец меня, конечно, не узнал – мы не говорили больше двух лет, и голос от волнения у меня охрип. Но я все же заставил себя выдавить: «…Папа, салют!» Это был пароль, так здоровались только в нашей семье. На мгновение повисла тишина, потом он, видимо понял, кто находится на другом конце провода, и в каком состоянии. «Это ты? Ты где, ты куда пропал? Приезжай!». Я что-то промямлил в ответ и немедленно успокоился. Он был мне рад, и, мне показалось даже, что я услышал в его интонациях что-то новое – по отношению к себе.
Мы встретились – я приехал в его коммуналку на Чистых прудах. Мы пили водку и разговаривали. Отец слушал – внимательно, не перебивая, без снисходительности и с интересом. Что-то действительно изменилось. Он был на пике славы, театр не вылезал из заграничных гастролей, о нем писали, снимали кино, приглашали на телевидение, ловили каждое слово, но сейчас – мы были равны! У меня даже захватило дух.
Я вывалил все, что имел за душой и сказал, что собираюсь работать – в армии я стал неплохим радистом, и втайне гордился профессией, полученной без протекции, без посторонней помощи, да еще в агрессивной среде. Теперь меня звали закрепить и преумножить полученные навыки в важной организации. Он спросил:
– Ты уверен, что этого хочешь?
– Уверенности нет, но и выбора, похоже, тоже нет.
– Выбор есть всегда, – сказал отец серьезно, – во всяком случае – у тебя. Главное, чтобы выбрав, ты больше не сомневался. Поверь бывшему химику!
Он пять лет отучился на биохимическом факультете Вильнюсского университета, по профессии не проработал ни дня.
Мы еще выпили и поговорили, домой я вернулся под утро, принял душ и поехал на «русский язык».
Через четыре месяца я легко поступил на журфак, через пять лет получил красный диплом, в двадцать три года выдал в эфир свой первый сюжет, в двадцать пять стал парламентским корреспондентом большого телеканала, потом – ведущим, и так далее. Кстати, я все еще помню азбуку Морзе. И теперь, наверное, всегда буду помнить этот наш ночной, не очень трезвый, но, по сути, – первый разговор с отцом. Когда я понял, что могу практически все, раз даже он, наконец, поверил в меня.
Отец назначил мне небольшую «стипендию», оставил ключи от квартиры и потребовал, чтобы я заезжал. Мы начали общаться, выстраивать новые отношения и – опять знакомиться. Я бывал у него несколько раз в неделю, мы могли обсуждать его последние работы, театральные сплетни и пугающую политическую жизнь. А могли уничтожить весь запас алкоголя в квартире, и когда я вставал, чтобы идти за добавкой, отец уважительно провожал меня взглядом и бормотал: «Слава Богу, что ты не сухарь!»
Его дом по-прежнему был полон народу: артисты, художники, искусствоведы, литовцы, студенты, студентки. С одной из них мы даже прожили три года. Увидев зарождающийся роман, отец как-то отозвал меня в сторону и тихо спросил:
– У вас это так, или серьезно?
– Днем так, – сказал я, – а по ночам серьезно. Ответ его успокоил. Но после, годы спустя, он однажды попросил прощения и сказал, что виноват передо мной за то, что вовремя не остановил эти странные отношения. Я считаю, что это он зря, хотя роман действительно получился неудачным.
Между тем, в театре дела шли не очень. Потому что отец ушел из театра. Мне он сказал об этом дома, как-то между делом, в коридоре, когда я уже надевал пальто. Я молча опустился на обувной шкаф. Он объяснил, что решение окончательное, осознанное и обратной силы не имеет. Зато есть много идей. Он говорил уверенно, все выглядело убедительно и скорее перспективно, чем катастрофично.
Однако, автор первой идеи, считавший себя драматургом, достойным постановки Мацкявичюса, впоследствии попал в международный розыск. Автор второй – предприниматель с лексикой и моторикой бригадира «ореховской» группировки, просто мечтал о сцене и готов был на все, даже на Мрожека. На послепремьерном банкете суровые меценаты с красными лицами и синими от наколок пальцами поднимали тосты за отца, который сумел «въехать» во все, что «поляки накосорезили» и благодарили его за то, что «Витек не обфаршмачился» – пьеса называлась «Стриптиз», и они, конечно, переживали за товарища. Впрочем, все это было в духе и стилистике времени, другой «крыши» у голодающего искусства не было. Кстати, «постановочные» эти парни платили исправно.
Дальше все, вроде, шло более-менее сносно, посыпались предложения: Корея, Болгария, Екатеринбург, Пушкинский… Отец много ездил и много ставил, попробовал сделать новый театр, и даже почти сделал, но все вдруг опять стало разваливаться. Проекты срывались, и биться за них не хотелось, начала кружиться голова, откуда-то навалилась свинцовая усталость.
Вскоре у происходящего появилось четкое и страшное определение «рассеянный склероз». Сначала он не поверил. Мы объехали нескольких специалистов, но они не обнадежили – диагноз подтвердился.
Отец ничего не говорил, он продолжал репетировать и преподавать, ездил на встречи, что, правда, было делать все труднее, давал советы, шутил с гостями, но глаза не смеялись. Ему было больно, видимо, очень больно. Не надо родиться психологом, чтобы понять, что чувствует человек, привыкший быть центром вселенной, пускай, не слишком большой, но достаточно уютной, привыкший повелевать и управлять – и людьми и собственным телом, – но вдруг оказавшийся обездвиженным и зависимым. И одиноким – он не мог допустить, чтобы его увидели слабым. Кто-то из прежних друзей и знакомых сам помог ему в этом и вскоре исчез навсегда, остальных он со временем мягко отвадил сам. А потом он принял решение.
* * *
Я помню этот период, как в тумане, потому что мозги тогда отказывались верить в реальность случившегося и в то, что это происходит со мной. Я успел чудом. Он не брал трубку всего полдня, но голос на автоответчике с каждым новым звонком казался мне все более и более далеким, и я поехал к нему… Потом были «Склиф» – реанимация, токсикология, несколько странных больниц, центр психического здоровья, дежурства в палате и ежедневный мамин бульон – я помирил родителей почти сразу после прихода из армии, и до последнего дня они были где-то рядом друг с другом, хотя и жили в разных квартирах.…Возвращался он медленно и неохотно – видимо, слишком далеко успел шагнуть, и, похоже, долго готовился. Только через два месяца, уже дома я решился с ним поговорить.
– Видишь, – сказал я, стараясь звучать естественно и твердо, – не приняли ТАМ тебя. Наверное, здесь еще нужен, что-то не доделал. Подумай – что?
– Да нет, – он горько усмехнулся и посмотрел куда-то мимо меня, в стену, – просто они ТАМ решили, что я еще мало помучился. Им виднее…
К сожалению, он оказался прав, вскоре к уже имевшимся добавился новый диагноз, и в нашем медицинском маршруте появился еще один пункт – Гематологический центр. Отец был очень слаб тогда и совсем не вставал, но дурная новость его скорее разозлила, чем огорчила. И эта злость неожиданно оказалась неплохим союзником – через полгода болезни пришлось отступить. Правда, нам, тем, кого он оставил в своем ближнем круге тоже немного досталось. Но это было не больно. Главное, он, наконец, поверил, что тело и дух могут жить в одном доме по разным законам, а любви не становится меньше от плохого самочувствия любимого.
* * *
Он ушел неожиданно, в тот момент, когда окончательно решил оставаться. Он пробовал ходить, стал спокойнее, много репетировал дома, подтрунивал над актерами и как-то признался, что всерьез начал строить планы на будущее. Это был прежний Гедрюс, которого знали и помнили все – здоровый, сильный, с энергичным, немного насмешливым голосом, властный и мягкий одновременно. Думаю, он так прощался.Его нет уже больше года. Но я до сих пор иногда порываюсь ему позвонить. В это трудно поверить, но первые месяцы я почти физически ощущал, что он где-то рядом и что-то пытается мне передать. Я заболел. А когда выздоровел – многое и многих не узнал. Что-то случилось с углом зрения. Прежние авторитеты и приоритеты теперь выглядели комично. Люди, с непростыми характерами и лицами, которых я раньше считал загадочными, вдруг стали прозрачными и – пустыми. А запутанные вопросы о поиске смысла, неизбежные к сорока годам, оказались совсем не сложными. И я потихоньку начал на них отвечать.
А еще я так же, как он, опускаю плечи, шаркаю ногами и боюсь темноты.
Он оставил мне письмо, в котором пожалел, что был не самым лучшим отцом. Не знаю, – у меня другого не было. Но я точно знаю, что у меня никогда не было более близкого и надежного друга. И знаю, что именно друга он видел во мне. Хотя, я бессознательно, всю жизнь после того обидного «Эрудита» пытался объяснить ему, что такое сын. Он наблюдал за моими попытками с доброжелательным любопытством, но в итоге все понял по-своему и заставил меня думать так же. Это было нетрудно – ведь я его сын.
Марина Мацкявичене
Имя
В Литве у многих красивые языческие имена – память о предках, поклонявшихся громовержцу Перкунасу. Среди девушек в этой стране легко встретить Счастье (Laime), Солнце (Saule) и даже Росу (Rasa). И не подумайте удивиться, если где-нибудь в Клайпеде или Алитусе седовласый отец семейства гордо представится вам как Янтарь (Gintaras) или Огонь (Ugnius)…
Слово «giedras» – от него и произошло имя Giedrius – означает «ясный». Литовцы употребляют его, говоря о погоде, «giedra» – то же самое, что русское «вёдро». Когда на небе – ни тени, ни облачка. Считается, что имя определяет судьбу. В детстве Гедрюс, как рассказывали мне его родственники, был действительно ясный, правильный мальчик: учился на пятерки (попробовал бы иначе у мамы-учительницы), участвовал в школьной самодеятельности. По театрам, ввиду их отсутствия в родной деревне, не ходил, но довольно рано понял: нет ничего увлекательней, чем выступать перед публикой, даже если публика – три соседские старушки. Мама, Эмилия Мацкявичене, актерские забавы сына всерьез не воспринимала, ведь она уже нарисовала себе его блестящее будущее: врач, инженер или что-нибудь в этом роде. Послушный сын, окончив школу, выбрал «в этом роде»: поступил на химический факультет (кафедра биохимии) Вильнюсского университета и без особых усилий окончил его с красным дипломом. Правда, впоследствии о Гедрюсе-биохимике никто ни разу не слышал. Зато услышали о Гедрюсе-режиссере. Через энное количество лет в столице большого государства Москве можно было наблюдать, как толпа избалованных зрелищами театралов (от которых снега в пустыне дождаться легче, чем похвалы), забыв об утонченных манерах, буквально ломится на спектакли Гедрюса Мацкявичюса и совершенно не стесняется употреблять пафосную лексику: «Это какое-то чудо, бесподобно, потрясающе!»
Слово «giedras» – от него и произошло имя Giedrius – означает «ясный». Литовцы употребляют его, говоря о погоде, «giedra» – то же самое, что русское «вёдро». Когда на небе – ни тени, ни облачка. Считается, что имя определяет судьбу. В детстве Гедрюс, как рассказывали мне его родственники, был действительно ясный, правильный мальчик: учился на пятерки (попробовал бы иначе у мамы-учительницы), участвовал в школьной самодеятельности. По театрам, ввиду их отсутствия в родной деревне, не ходил, но довольно рано понял: нет ничего увлекательней, чем выступать перед публикой, даже если публика – три соседские старушки. Мама, Эмилия Мацкявичене, актерские забавы сына всерьез не воспринимала, ведь она уже нарисовала себе его блестящее будущее: врач, инженер или что-нибудь в этом роде. Послушный сын, окончив школу, выбрал «в этом роде»: поступил на химический факультет (кафедра биохимии) Вильнюсского университета и без особых усилий окончил его с красным дипломом. Правда, впоследствии о Гедрюсе-биохимике никто ни разу не слышал. Зато услышали о Гедрюсе-режиссере. Через энное количество лет в столице большого государства Москве можно было наблюдать, как толпа избалованных зрелищами театралов (от которых снега в пустыне дождаться легче, чем похвалы), забыв об утонченных манерах, буквально ломится на спектакли Гедрюса Мацкявичюса и совершенно не стесняется употреблять пафосную лексику: «Это какое-то чудо, бесподобно, потрясающе!»