Страница:
С ним я чувствовал себя намного уютней, чем с Сетюковой, хотя, в отличие от неё, за Серёжей следовало присматривать. Не прочитаешь календарь, развернёшь газету – и ахнешь: восторженная заметка о Паламарчуке (помните этого православного националиста?), панегирик Михаилу Лобанову, пострадавшему якобы за правду: напечатал в журнале «Волга» в 1982 году статью, за которую сняли главного редактора журнала, а самого Лобанова чуть не выгнали из Литинститута. И ни звука о взглядах Лобанова, который был одним из активнейших русских националистов, что и выразила его статья (а к националистам в советском руководстве далеко не все относились благосклонно). Ни слова о том, что Лобанов на голубом глазу утверждал, что не «Новый мир» Твардовского подрывал коммунистический режим, а нацистская «Молодая гвардия» Никонова, которого именно за нацизм и сняли, но влиятельные приятели из ЦК перевели его главным редактором в журнал «Вокруг света». А почти ежегодное упоминание в календаре Пименова, бывшего борца с космополитами в театральной среде при Сталине, позже полуграмотного ректора Литинститута!
Для чего Дмитренко нужны были эти ставшие ритуальными упоминания? Он рассказывал мне, что многим обязан Пименову, тот взял его, окончившего Литинститут, в аспирантуру, зачислил после неё в штат преподавателем, а главное – пробил ему, жившему в Орджоникидзе (теперь Владикавказ), московскую прописку на площадь строящегося кооператива в Конькове.
Понимаю его благодарность этому человеку. Ну так и звони в день его рождения или смерти его родственникам: давай им понять, что не забыл добра. А читатели «Литературы» причём?
Особенно возмутила меня его заметка о Сталине, появившаяся накануне номера, полностью посвящённого 50-летию со дня смерти узурпатора. «Уникальный номер, – сказал мой старший товарищ Лазарь Лазарев, прочитав его. – Во всех газетах читаю: да, диктатор, да, людоед, но… А у тебя – никаких " но»».
Ах, если бы прочитал Лазарь календарь предыдущего номера: Сталин, конечно, диктатор, но разве его можно сравнить с Лениным, который…
– Понимаете ли вы, – спросил я Дмитренко, – что обелили Сталина: диктатор, дескать, но не чета Ленину?
Перечить начальству Серёжа не любил:
– Учту, Геннадий Григорьевич, на будущее.
Нет, иногда он взрывался, мог накричать на меня, но по пустяковым поводам, когда понимал, что скандал ничем ему не грозит.
В жуткую и утомительную борьбу с ним вылились открытые нами рубрики «Книжная полка» и «Стенд». Сколько я вылавливал и снимал его рецензий на книги, не имеющие никакого отношения к нашей проблематике. Он писал их сам, заказывал друзьям, делал обозрения альманахов или журналов, которые вряд ли читают даже московские так называемые «продвинутые» учителя и уж точно не читают учителя российской глубинки.
– Мы ведь так можем потерять последних подписчиков, – говорил я.
Он соглашался, божился, что больше этого в газете не будет. Но стоило мне только полностью положиться на него, всё повторялось.
Зачем я доверялся Дмитренко? Это не совсем так. Я ему не слишком доверялся.
Особенно после того, как, в очередной раз захотев подать заявление об уходе и сказав ему об этом, я поддался уговорам друзей не уходить, чтобы не оставлять газету неизвестно кому, о чём я тоже сказал Сергею.
Реакция его была яростной:
– А вот я, – сказал он, – не раздумывая, подал заявление об уходе из Литинститута.
– Не раздумывая? – удивился я. – Для чего же тогда нужно было идти на заседание кафедры?
Новый ректор Литинститута Есин очищал, так сказать, его ряды. Заведовать кафедрой русской литературы XIX века, где работал Дмитренко, он поставил человека мелочного и злобного – Юрия Минералова, который (сужу по опубликованному «Дневнику ректора») Есина обожал: хвалил в лицо, посвящал ему стихи и пр. А остальных не терпел. В том числе и Дмитренко.
На заседание кафедры, где Дмитренко должен был отчитаться о своей работе, явился Есин со свеженазначенным проректором Скворцовым, о котором вы можете прочитать в дневнике К. И. Чуковского от 26 июня 1968 года. Корней Иванович пишет там о Н. И. Ильиной, которая ему «рассказывала о гнусном поведении Скворцова». А Наталья Иосифовна Ильина в книге «Дороги и судьбы» написала, что «бездоказательная и демагогическая» рецензия Скворцова на повесть И. Грековой «На испытаниях», напечатанная в научном журнале, настолько возмутила Чуковского, что тот явился в Институт русского языка, где Скворцов работал, на обсуждение этого учёного журнала и насмешливо отхлестал рецензента Грековой, поразив и смутив его. «В те годы, – заканчивает Ильина, – смутить С.(кворцова) ещё было можно». Понимай, что в те годы, когда Есин взял Скворцова проректором, того уже смутить ничем было нельзя! Да мне и Людмила Александровна Гончар, главный редактор газеты «Русский язык», коллега моя по «Первому сентябрю», неоднократно подтверждала: ничем не смутишь! Лев Иванович Скворцов сейчас бессменный председатель Всероссийской олимпиады школьников по русскому языку, и Гончар хорошо изучила его пристрастия и повадки.
Словом, в присутствии высокого начальства Дмитренко подвергся жесточайшей критике, его отчёт признали провальным, после чего тот и подал заявление об уходе.
Потом-то Есин даже жалел, что сгоряча его прогнал, звал назад.
Нынешнее его настроение от меня не укрылось. Ясно было, что он ждёт моего заявления об уходе. И понятно, почему ждёт.
Так что не так уж я ему и доверялся.
Отдал бы я прежде Дмитренко на редактуру хоть один материал, зная, что из этого выйдет? Нет, конечно. А здесь стала наваливаться на меня какая-то апатия. Я приносил номер газеты домой, читал его от корки до корки и поражался, сколько в нём напечатано бредятины! Не из-за Дмитренко. А из-за того облика, который неуклонно придавали газете Артём и его команда.
Только однажды Артём разошёлся со своими соратниками – когда объявил, что газеты будут выходить не четыре, а два раза в месяц. Он так и сказал об этом на совещании главных редакторов: «Здесь я остался в полном одиночестве. Меня никто не поддержал. Но думаю, что я прав!»
А через некоторое время ещё раз обрадовал подписчиков: сократил объём газет. Вместо шестидесяти четырёх они стали выходить на сорока восьми страницах. Удивительно ли, что тираж продолжал падать?
Однако удивляет другое: у «Литературы» он оставался по-прежнему ощутимо выше, чем у «Русского языка». Ведь русский стал государственным предметом: не спешили, стало быть, читатели изменять своим пристрастиям.
Но подобные резоны Артём во внимание не принимал. Его команда взяла какой-то из последних девяностых годов за точку отсчёта: был тогда у газеты такой-то тираж, вот и будем исходить из него, считая, сколько процентов вы потеряли или приобрели.
Симон Львович тоже вёл дело жёсткой рукой. Но он благоволил к людям, заботился о них. Мы жили при галопирующей инфляции в стране и почти её не ощущали: Сима следил за тем, чтобы наши зарплаты если и не опережали инфляцию, то хотя бы поспевали за ней.
После дефолта Артём поднял наши оклады. Не слишком, конечно, высоко, но всё-таки. А потом как бы забыл о нас. На инфляцию он не обращал никакого внимания, делал вид, что не понимает, что деньги, которые он платит сотрудникам, теряют в своём весе.
Мало того. Он ещё и уменьшил гонорарный фонд редакции. Симон Львович с радостью выплачивал солидные гонорары, гордился, что мог их выплачивать. При Артёме мы платили ничуть не больше, чем «Учительская газета», меньше журнала «Литература в школе» и даже меньше такого малотиражного «толстяка», как «Знамя», которое сбивалось с ног в поисках спонсора, а найдя его, авторам платило достойно.
Но себя Артём ни в чём не ограничивал. А главное, не считал нужным скрывать свою любовь к комфорту и к роскоши перед сотрудниками. Полная противоположность Симону Львовичу!
В 2002 году фирме исполнилось десять лет. Артём объявил, что десятилетний стаж сотрудника на фирме отныне считается ветеранским и что ветераны получат прибавку к окладу.
– Вот увидите, – возбуждённо говорила мне ныне, увы, покойная сестра Симона Львовича Иосефа Львовна, главный редактор «Математики», – Артём установит надбавку в тысячу долларов.
– Вы – романтик, Иосефа Львовна, – отвечал я. – Хорошо, если прибавит тысячу рублей.
Тысячу рублей он и прибавил.
Он постоянно жаловался на отсутствие денег на фирме и обвинял в этом нас, главных редакторов газет.
– И вы ему верили? – удивился один из хорошо знающих издательский бизнес человек, которому я это рассказывал, когда ушёл из газеты. – Только на одном университете «Первое сентября» он зарабатывает уйму денег. Это такой же прибыльный проект, каким был в своё время проект предметных приложений.
– Да я ему и не верил, – ответил я. – Я написал Артёму, что газеты, такие как наши, как правило, убыточны.
Да, я написал Артёму письмо. После очередного совещания главных редакторов, где он объявил о том, что зарплатный фонд каждой газеты будет привязан к тиражу. Каждый потерянный его процент автоматически уменьшает фонд заработной платы твоей газеты. Но заставило написать меня письмо не это.
– Вы висите гирями у меня на ногах, – говорил он нам на том совещании. – В конце концов, я здесь хозяин и я решил…
Его «хозяин» меня взбесило. Далеко же он ушёл в таком осознании нашего сотрудничества от своего отца.
– Да, – сокрушённо написал мне мой старший товарищ, бывший коллега по «Литературной газете» Павел Волин, с которым мы переписываемся по электронной почте, – просто не верится. Я знал Лёву и Симу – оба были добры и интеллигентны. Видимо, на Артёме природа решила отдохнуть.
Лёва – это дед Артёма, отец Симы, Лев Соловейчик, работавший ещё в легендарной «Красной Звезде» Давида Ортенберга.
Не только Павел Волин так относился к покойным Соловейчикам. Мне и Лазарь Лазарев, знавший их, говорил, что Артём ничего не имеет общего с отцом и дедом.
Письмо ему я писал, тщательно обдумывая, редактируя фразы, стараясь, чтобы оно не выглядело обвинительным заключением. Я делился своим видением политики Издательского дома, который, как я уже говорил, бездействовал, хирел на глазах. «Думаю, – писал я, – что если б главных редакторов призвали помочь Издательскому дому в выпуске занимательных книг по разным предметам, его финансовое положение было бы иным». Мне хотелось донести до Артёма мысль о необходимости доверять профессионализму и профессионалам, уважать их. «Моё отношение к Вам и Вашей семье как к родственникам дорогого мне Симона Львовича не изменится и в случае, если Вы решите со мной расстаться, – заканчивал я. – В таком случае, буду рад, если моё письмо пригодится Вам в осуществлении издательской политики».
Но довести письмо до кондиции не успел. Пришла секретарша Артёма и сказала, что он хотел бы со мной встретиться.
Пришлось выводить письмо таким, каким оно лежало в моём компьютере. Войдя к Артёму, я протянул ему письмо и попросил: «Сперва прочтите это».
Он читал медленно и внимательно. А, закончив, сказал:
– И всё-таки это не меняет моего решения избавиться от главных редакторов газет с самым большим процентом падения тиража. Лисичкина («Математика») мы уже уволили. Остаётесь вы и «Начальная школа».
Главным редактором «Начальной школы» была его жена Маша, очень симпатичный человек. Неужели он и её уволит?
Забегая вперёд, скажу: нет, не уволил! Наверное, передо мной и перед Виктором Тимофеевичем Лисичкиным, – а он мне рассказывал о таком же его разговоре с Артёмом, – тот играл в объективность.
– Знаете, – сказал Артём мне оживлённо, – ведь мы ещё даже не определились с кандидатурой главного редактора «Литературы».
Мы назначим туда менеджера, шеф-редактора. Мне пришлось долго уговаривать Марка Сартана, чтобы он согласился.
Я вспомнил, как совсем ещё недавно давал читать Марку свою газету с напечатанной в ней статьёй Андрея Битова «Пушкин и Чехов». Сокращённый вариант этой статьи я прочитал в «Новой газете», позвонил Андрею и с очень большим трудом уговорил его отдать мне полный вариант. Успех этой статьи у читателей превзошёл все мои ожидания. Сколько звонков, сколько поздравлений! Как горячо благодарили меня за Битова, рассказывали, что многие эту статью ксерокопировали. Но Марк такую публикацию воспринял холодно:
– Да, продвинутые учителя это оценят. Но много ли их у вас среди подписчиков? А для остальных такая статья бесполезна.
Я пожал плечами в ответ на сообщение Артёма, что ему пришлось долго уговаривать Марка возглавить «Литературу».
– Понятно, что долго, – сказал я. – Ведь он не специалист в этой области.
– Он и в психологии не был специалистом, – возразил мне Артём. – Однако…
Начиналась сказка про белого бычка. Дослушивать её у меня не было охоты. Я вежливо откланялся.
Нет, у меня всё-таки изменилось отношение к Артёму. Именно из-за его славной, так сказать, династической фамилии, которую он замарал.
Симон Львович делал великое дело, образовывал учителей, помогал им противостоять мощному ведомственному напору, давал в руки пособия, которые облегчали работу в классе.
Сына ничего, кроме извлечения из всего этого прибыли, не интересовало. Он не продолжил дело отца. Он его губил.
«Какую газету испоганили!» – сказал мне недавно с горечью Сергей Бочаров. И узнав от меня, что Дмитренко пытается что-то делать: вот, только что провел с благословения Марка совещание, на котором присутствовали уважаемые нами авторы, с нажимом спросил: «Кому ты оставил газету?»
Кому? Хозяину! Хозяйчику!
Что старики аскают по вокзалам
Для чего Дмитренко нужны были эти ставшие ритуальными упоминания? Он рассказывал мне, что многим обязан Пименову, тот взял его, окончившего Литинститут, в аспирантуру, зачислил после неё в штат преподавателем, а главное – пробил ему, жившему в Орджоникидзе (теперь Владикавказ), московскую прописку на площадь строящегося кооператива в Конькове.
Понимаю его благодарность этому человеку. Ну так и звони в день его рождения или смерти его родственникам: давай им понять, что не забыл добра. А читатели «Литературы» причём?
Особенно возмутила меня его заметка о Сталине, появившаяся накануне номера, полностью посвящённого 50-летию со дня смерти узурпатора. «Уникальный номер, – сказал мой старший товарищ Лазарь Лазарев, прочитав его. – Во всех газетах читаю: да, диктатор, да, людоед, но… А у тебя – никаких " но»».
Ах, если бы прочитал Лазарь календарь предыдущего номера: Сталин, конечно, диктатор, но разве его можно сравнить с Лениным, который…
– Понимаете ли вы, – спросил я Дмитренко, – что обелили Сталина: диктатор, дескать, но не чета Ленину?
Перечить начальству Серёжа не любил:
– Учту, Геннадий Григорьевич, на будущее.
Нет, иногда он взрывался, мог накричать на меня, но по пустяковым поводам, когда понимал, что скандал ничем ему не грозит.
В жуткую и утомительную борьбу с ним вылились открытые нами рубрики «Книжная полка» и «Стенд». Сколько я вылавливал и снимал его рецензий на книги, не имеющие никакого отношения к нашей проблематике. Он писал их сам, заказывал друзьям, делал обозрения альманахов или журналов, которые вряд ли читают даже московские так называемые «продвинутые» учителя и уж точно не читают учителя российской глубинки.
– Мы ведь так можем потерять последних подписчиков, – говорил я.
Он соглашался, божился, что больше этого в газете не будет. Но стоило мне только полностью положиться на него, всё повторялось.
Зачем я доверялся Дмитренко? Это не совсем так. Я ему не слишком доверялся.
Особенно после того, как, в очередной раз захотев подать заявление об уходе и сказав ему об этом, я поддался уговорам друзей не уходить, чтобы не оставлять газету неизвестно кому, о чём я тоже сказал Сергею.
Реакция его была яростной:
– А вот я, – сказал он, – не раздумывая, подал заявление об уходе из Литинститута.
– Не раздумывая? – удивился я. – Для чего же тогда нужно было идти на заседание кафедры?
Новый ректор Литинститута Есин очищал, так сказать, его ряды. Заведовать кафедрой русской литературы XIX века, где работал Дмитренко, он поставил человека мелочного и злобного – Юрия Минералова, который (сужу по опубликованному «Дневнику ректора») Есина обожал: хвалил в лицо, посвящал ему стихи и пр. А остальных не терпел. В том числе и Дмитренко.
На заседание кафедры, где Дмитренко должен был отчитаться о своей работе, явился Есин со свеженазначенным проректором Скворцовым, о котором вы можете прочитать в дневнике К. И. Чуковского от 26 июня 1968 года. Корней Иванович пишет там о Н. И. Ильиной, которая ему «рассказывала о гнусном поведении Скворцова». А Наталья Иосифовна Ильина в книге «Дороги и судьбы» написала, что «бездоказательная и демагогическая» рецензия Скворцова на повесть И. Грековой «На испытаниях», напечатанная в научном журнале, настолько возмутила Чуковского, что тот явился в Институт русского языка, где Скворцов работал, на обсуждение этого учёного журнала и насмешливо отхлестал рецензента Грековой, поразив и смутив его. «В те годы, – заканчивает Ильина, – смутить С.(кворцова) ещё было можно». Понимай, что в те годы, когда Есин взял Скворцова проректором, того уже смутить ничем было нельзя! Да мне и Людмила Александровна Гончар, главный редактор газеты «Русский язык», коллега моя по «Первому сентябрю», неоднократно подтверждала: ничем не смутишь! Лев Иванович Скворцов сейчас бессменный председатель Всероссийской олимпиады школьников по русскому языку, и Гончар хорошо изучила его пристрастия и повадки.
Словом, в присутствии высокого начальства Дмитренко подвергся жесточайшей критике, его отчёт признали провальным, после чего тот и подал заявление об уходе.
Потом-то Есин даже жалел, что сгоряча его прогнал, звал назад.
Нынешнее его настроение от меня не укрылось. Ясно было, что он ждёт моего заявления об уходе. И понятно, почему ждёт.
Так что не так уж я ему и доверялся.
Отдал бы я прежде Дмитренко на редактуру хоть один материал, зная, что из этого выйдет? Нет, конечно. А здесь стала наваливаться на меня какая-то апатия. Я приносил номер газеты домой, читал его от корки до корки и поражался, сколько в нём напечатано бредятины! Не из-за Дмитренко. А из-за того облика, который неуклонно придавали газете Артём и его команда.
Только однажды Артём разошёлся со своими соратниками – когда объявил, что газеты будут выходить не четыре, а два раза в месяц. Он так и сказал об этом на совещании главных редакторов: «Здесь я остался в полном одиночестве. Меня никто не поддержал. Но думаю, что я прав!»
А через некоторое время ещё раз обрадовал подписчиков: сократил объём газет. Вместо шестидесяти четырёх они стали выходить на сорока восьми страницах. Удивительно ли, что тираж продолжал падать?
Однако удивляет другое: у «Литературы» он оставался по-прежнему ощутимо выше, чем у «Русского языка». Ведь русский стал государственным предметом: не спешили, стало быть, читатели изменять своим пристрастиям.
Но подобные резоны Артём во внимание не принимал. Его команда взяла какой-то из последних девяностых годов за точку отсчёта: был тогда у газеты такой-то тираж, вот и будем исходить из него, считая, сколько процентов вы потеряли или приобрели.
Симон Львович тоже вёл дело жёсткой рукой. Но он благоволил к людям, заботился о них. Мы жили при галопирующей инфляции в стране и почти её не ощущали: Сима следил за тем, чтобы наши зарплаты если и не опережали инфляцию, то хотя бы поспевали за ней.
После дефолта Артём поднял наши оклады. Не слишком, конечно, высоко, но всё-таки. А потом как бы забыл о нас. На инфляцию он не обращал никакого внимания, делал вид, что не понимает, что деньги, которые он платит сотрудникам, теряют в своём весе.
Мало того. Он ещё и уменьшил гонорарный фонд редакции. Симон Львович с радостью выплачивал солидные гонорары, гордился, что мог их выплачивать. При Артёме мы платили ничуть не больше, чем «Учительская газета», меньше журнала «Литература в школе» и даже меньше такого малотиражного «толстяка», как «Знамя», которое сбивалось с ног в поисках спонсора, а найдя его, авторам платило достойно.
Но себя Артём ни в чём не ограничивал. А главное, не считал нужным скрывать свою любовь к комфорту и к роскоши перед сотрудниками. Полная противоположность Симону Львовичу!
В 2002 году фирме исполнилось десять лет. Артём объявил, что десятилетний стаж сотрудника на фирме отныне считается ветеранским и что ветераны получат прибавку к окладу.
– Вот увидите, – возбуждённо говорила мне ныне, увы, покойная сестра Симона Львовича Иосефа Львовна, главный редактор «Математики», – Артём установит надбавку в тысячу долларов.
– Вы – романтик, Иосефа Львовна, – отвечал я. – Хорошо, если прибавит тысячу рублей.
Тысячу рублей он и прибавил.
Он постоянно жаловался на отсутствие денег на фирме и обвинял в этом нас, главных редакторов газет.
– И вы ему верили? – удивился один из хорошо знающих издательский бизнес человек, которому я это рассказывал, когда ушёл из газеты. – Только на одном университете «Первое сентября» он зарабатывает уйму денег. Это такой же прибыльный проект, каким был в своё время проект предметных приложений.
– Да я ему и не верил, – ответил я. – Я написал Артёму, что газеты, такие как наши, как правило, убыточны.
Да, я написал Артёму письмо. После очередного совещания главных редакторов, где он объявил о том, что зарплатный фонд каждой газеты будет привязан к тиражу. Каждый потерянный его процент автоматически уменьшает фонд заработной платы твоей газеты. Но заставило написать меня письмо не это.
– Вы висите гирями у меня на ногах, – говорил он нам на том совещании. – В конце концов, я здесь хозяин и я решил…
Его «хозяин» меня взбесило. Далеко же он ушёл в таком осознании нашего сотрудничества от своего отца.
– Да, – сокрушённо написал мне мой старший товарищ, бывший коллега по «Литературной газете» Павел Волин, с которым мы переписываемся по электронной почте, – просто не верится. Я знал Лёву и Симу – оба были добры и интеллигентны. Видимо, на Артёме природа решила отдохнуть.
Лёва – это дед Артёма, отец Симы, Лев Соловейчик, работавший ещё в легендарной «Красной Звезде» Давида Ортенберга.
Не только Павел Волин так относился к покойным Соловейчикам. Мне и Лазарь Лазарев, знавший их, говорил, что Артём ничего не имеет общего с отцом и дедом.
Письмо ему я писал, тщательно обдумывая, редактируя фразы, стараясь, чтобы оно не выглядело обвинительным заключением. Я делился своим видением политики Издательского дома, который, как я уже говорил, бездействовал, хирел на глазах. «Думаю, – писал я, – что если б главных редакторов призвали помочь Издательскому дому в выпуске занимательных книг по разным предметам, его финансовое положение было бы иным». Мне хотелось донести до Артёма мысль о необходимости доверять профессионализму и профессионалам, уважать их. «Моё отношение к Вам и Вашей семье как к родственникам дорогого мне Симона Львовича не изменится и в случае, если Вы решите со мной расстаться, – заканчивал я. – В таком случае, буду рад, если моё письмо пригодится Вам в осуществлении издательской политики».
Но довести письмо до кондиции не успел. Пришла секретарша Артёма и сказала, что он хотел бы со мной встретиться.
Пришлось выводить письмо таким, каким оно лежало в моём компьютере. Войдя к Артёму, я протянул ему письмо и попросил: «Сперва прочтите это».
Он читал медленно и внимательно. А, закончив, сказал:
– И всё-таки это не меняет моего решения избавиться от главных редакторов газет с самым большим процентом падения тиража. Лисичкина («Математика») мы уже уволили. Остаётесь вы и «Начальная школа».
Главным редактором «Начальной школы» была его жена Маша, очень симпатичный человек. Неужели он и её уволит?
Забегая вперёд, скажу: нет, не уволил! Наверное, передо мной и перед Виктором Тимофеевичем Лисичкиным, – а он мне рассказывал о таком же его разговоре с Артёмом, – тот играл в объективность.
– Знаете, – сказал Артём мне оживлённо, – ведь мы ещё даже не определились с кандидатурой главного редактора «Литературы».
Мы назначим туда менеджера, шеф-редактора. Мне пришлось долго уговаривать Марка Сартана, чтобы он согласился.
Я вспомнил, как совсем ещё недавно давал читать Марку свою газету с напечатанной в ней статьёй Андрея Битова «Пушкин и Чехов». Сокращённый вариант этой статьи я прочитал в «Новой газете», позвонил Андрею и с очень большим трудом уговорил его отдать мне полный вариант. Успех этой статьи у читателей превзошёл все мои ожидания. Сколько звонков, сколько поздравлений! Как горячо благодарили меня за Битова, рассказывали, что многие эту статью ксерокопировали. Но Марк такую публикацию воспринял холодно:
– Да, продвинутые учителя это оценят. Но много ли их у вас среди подписчиков? А для остальных такая статья бесполезна.
Я пожал плечами в ответ на сообщение Артёма, что ему пришлось долго уговаривать Марка возглавить «Литературу».
– Понятно, что долго, – сказал я. – Ведь он не специалист в этой области.
– Он и в психологии не был специалистом, – возразил мне Артём. – Однако…
Начиналась сказка про белого бычка. Дослушивать её у меня не было охоты. Я вежливо откланялся.
Нет, у меня всё-таки изменилось отношение к Артёму. Именно из-за его славной, так сказать, династической фамилии, которую он замарал.
Симон Львович делал великое дело, образовывал учителей, помогал им противостоять мощному ведомственному напору, давал в руки пособия, которые облегчали работу в классе.
Сына ничего, кроме извлечения из всего этого прибыли, не интересовало. Он не продолжил дело отца. Он его губил.
«Какую газету испоганили!» – сказал мне недавно с горечью Сергей Бочаров. И узнав от меня, что Дмитренко пытается что-то делать: вот, только что провел с благословения Марка совещание, на котором присутствовали уважаемые нами авторы, с нажимом спросил: «Кому ты оставил газету?»
Кому? Хозяину! Хозяйчику!
Что старики аскают по вокзалам
Я не силён в нынешнем сленге. Спросил у своего лингвиста-сына, что означает слово «аскают». Он сказал, что это неологизм от английского ask «просить, спрашивать». То есть «аскают» – «попрошайничают».
Я сел за этот «Комментарий» чуть ли не в тот же день, когда закончил новую свою книгу на пушкинскую тему: «Путеводитель по «Евгению Онегину»». Сколько галлицизмов находят комментаторы в этом романе в стихах! Не удивительно: тогда образованные люди говорили и читали в основном по-французски. Сейчас от программистов до фирмачей требуется прежде всего знание английского. «Аскают», стало быть, примета нынешнего времени.
Побирающихся, просящих подаяния, я много видел в послевоенном детстве. Юрий Нагибин ещё при советской власти рассказал о том, как года через три-четыре после войны калеки исчезли из Москвы. Их убрали, свезли в Соловки: с глаз долой, из сердца вон! Я хорошо помню этих калек. Безногих – на дощечках с колёсиками: возвышался над землёй только торс, который золотился и серебрился от фронтовых наград. Слепые, одноногие на костылях, безрукие, с изуродованными лицами – и неизменно все с медалями и орденами. Они располагались у Даниловского рынка, у входа в магазин на углу Шаболовки и нашего Хавско-Шаболовского переулка (теперь это улица Лестева) и с другой стороны этого магазина – у чёрного входа, где сразу после отмены карточек в определённые дни выстраивались огромные очереди за мукой. Позвякивающие своими наградами калеки-старики (а в семь-восемь лет стариками кажутся очень многие взрослые) сидели и стояли у Донской (действующей) церкви, располагались по периметру полукруглого здания «поросёнка» – как звали этот магазин на Тульской местные жители. Встречал я нищих и у входа на оба кладбища, куда мы часто ходили с ребятами, – Даниловское и Донское.
А уж в глухой деревне Смоленской области, где я жил в семье тёти – сестры отца, нищие часто ходили по избам, рады были чему угодно – куску хлеба или кружке кваса. Подавали им неохотно: крестьяне (колхозники) голодали сами; с большой опаской открывали им двери. Открывали, как правило, с винтовкой или с пистолетом в руках: вокруг глухой лес. «Не волков, а людей надо бояться, когда идёшь в лес», – назидательно говорили мне соседи моих родственников.
Дядя Гриша, муж тётки, был человеком могучего телосложения и богатырской силы. Он никого не боялся, впускал нищего или нищенку в дом, кормил, иногда давал денег. Но нас, меня и его детей, моих двоюродных братьев, без оружия в лес не пускал. А были у него в доме и немецкие, и советские револьверы из богатого арсенала, оставленного войной в смоленских лесах, и даже два дамских браунинга. Дядя Гриша стрелял навскидку и нас учил, но у меня получалось плохо. Метко стрелять я так и не выучился, хотя, отправляясь за грибами или за малиной, клал в карман по настоянию взрослых дамский браунинг.
Кстати, об арсенале. Несколько ребят моего возраста или чуть постарше подорвались на минах. Напротив нашего дома стояла полуразрушенная церковь, за которой тянулось кладбище – единственное на довольно большую округу. Сюда приезжали хоронить из дальних деревень. Видел я и похороны моих ровесников, погибших от мин. Однажды привезли шесть гробов сразу: на лесной поляне развели костёр, пекли картошку, сворованную на колхозном поле, подбрасывали в костёр наломанные ветки и хворост и не разглядели в охапке, которую швырнули в огонь, гранату – не все погибли, ещё несколько ребят остались покалеченными на всю жизнь.
Нищих неохотно впускали в избы ещё и потому что подозревали в них наводчиков, подосланных бандитами, о жестокости которых рассказывали легенды: ограбят, убьют, изрубят топором, сожгут в собственном доме. Тем более что на защиту от них не надеялись. Хотя сельсовет находился именно в нашей деревне, точнее в селе (церковь-то, хоть и разрушенная, но имелась) Коскине, хотя одну сельсоветовскую комнатку занимал участковый дядя Витя, что он мог один? Отделение милиции находилось в Касне – в посёлке, расположенном в пятнадцати километрах от нас при станции, откуда люди ездили на паровиках в Вязьму. Но дозвониться по телефону из Коскина в Касню было очень трудно: дядя Витя часами безуспешно накручивал ручку телефонного аппарата. В хорошую погоду он ещё мог легко проехать туда по бездорожью на своём мотоцикле, а в ненастье запрягали лошадь, и она еле тащилась по брюхо в грязи.
Так что случись чего, кто бы приехал к нам из Касни? А дядивитин пистолет никого не ободрял: все были вооружены не хуже.
Помню подписку на очередной заём. Вместе с председателем колхоза мы, несколько его добровольных помощников, ходили по избам. И не только небольшого нашего Коскина, но и огромной – домов на сто – деревни в двух километрах от нас. Нищета была свистящей: кислый квас в сенях в кадке, на которой стояла кружка. Пустые крапивные щи на столе, если кто-то, не обращая на нас внимания, продолжал есть («исть», как говорили все на местном диалекте). Латанные-перелатанные простыни на верёвках во дворе и самодельные, сшитые из разных лоскутов одеяла. Ходили по двору куры, но яйца колхозники, как правило, везли в Касню на продажу. Некоторые держали корову, козу или свинью. Мясо возили на рынок в Вязьму. А молоко продавали здесь же, своим. Часть выручки уходило на налог за скотину. Избы были покосившиеся, а внутри – закопчённые. Встречали нас проклятиями, криками и воем женщин и детей. Мужики за топоры хватались: шутка ли, каждый колхозник должен был подписаться на облигации в размере не меньше, чем полумесячная выработка своих трудодней! И хотя на трудодни давно никаких денег не давали, а отоваривали их дровами, сеном, кормовой свёклой – турнепсом, условно всё это измерялось в деньгах. Подписаться на заём – значит согласиться, чтобы тебе уменьшили и без того малое, смириться с тем, что целых полмесяца в году ты будешь работать бесплатно. В такие дни и милиция приезжала из Касни дяде Вите на подмогу скручивать особенно буйных.
Случалось, что перепадало и нищим. В основном по праздникам. 19 августа – Спас яблочный – вся деревня гуляет. Все пьяны: мужики и бабы, столы со свежими и солёными огурцами, с капустой квашеной, грибами, даже с варёными яйцами стоят во дворах. Вот за них частенько и сажают пришлых людей, наливают им, угощают. Правда, без пьяных драк не обходится. Но тут уж и нищие помогают разнимать дерущихся, не только свои, деревенские.
В паровиках, везущих в Вязьму, я нищих встречал постоянно. Пискляво на одной ноте выводящих: «Подайте, люди добрые!» Растягивающих меха баяна и поющих блатные песни. Или веселящих публику частушками под балалайку. А в поезда, следующие из Вязьмы в Москву, нищих не пускали: проводники за этим следили строго.
И сами нищие, и всеобщая бедность в стране сопутствовали мне, сопровождали меня всю жизнь. И всё-таки социальный, так сказать, статус сегодняшних стариков представляется мне особенно ужасным.
Да, я помню, что колхозники, не считавшиеся при Сталине государственными служащими, вообще не получали никаких пенсий. А гегемон-пролетариат получал при нём настолько смехотворные, что одинокий старик долго на этом свете не задерживался. Как говорит народ, голод и волка из лесу гонит, а уж человека из жизни тем более! Правда, В. И. Даль приводит и такую поговорку: «На Руси никто с голоду не помирал (не умирывал)». Но она сложилась задолго до ленинско-сталинских большевиков. Опровергнуть её Сталину труда не составило: загоняя крестьян в колхозное рабство, он за год-полтора уморил голодом несколько миллионов. И не только стариков, как известно, а самую трудоспособную и активную часть крестьянства – целыми семьями, со стариками и младенцами.
Согласен с Александром Нилиным, автором чудесной биографии футболиста Эдуарда Стрельцова, вышедшей в ЖЗЛ: Хрущёв во многом унаследовал сталинские диктаторские замашки. Сталинский сатрап, он многому выучился в школе Хозяина. На совести Первого секретаря ЦК и Председателя Совета Министров изуродованная судьба величайшего, быть может, самого великого из русских футболистов Стрельцова и противоправная смертная казнь так называемых валютчиков Я. Рокотова и В. Файбышенко. Противоправная – потому что указ о подобной высшей мере для валютчиков появился уже после ареста этих людей, и следовательно, они были расстреляны вопреки закону, который, как известно, обратной силы не имеет. На совести Хрущёва – гибель Пастернака, которого затравили за присуждённую ему Нобелевскую премию, и арест уже после смерти поэта его подруги и музы – Ольги Ивинской с дочерью. А ведь не мог не знать Хрущёв, что Ивинская в 49-м хлебнула лагерной баланды и что сталинский пятилетний срок для неё привёл Пастернака к тяжёлому инфаркту. Писал Хрущёву и отец Рокотова, что сын был юношей репрессирован, угодил в лагерь в 45-м, а в 54-м вышел полностью реабилитированным. А посещение художественной выставки в Манеже мало что понимающего в искусстве Хрущёва в 1962-м? А тяжёлые артиллерийские удары по искусству, по литературе после осмотра этой выставки!
И всё-таки, несмотря на эти ничем не оправданные зверства, общественный климат при Хрущёве менялся: оттепель порой уступала место студёным ветрам, но и стужа не могла уже оковать страну своим непробиваемым панцирем, как это было при Сталине. Хрущев вошёл в историю не только тем, что вернул невинных из ГУЛАГа и что начал расселять многокомнатные коммуналки, предоставляя семьям отдельные квартиры пусть и в нелепых пятиэтажных блочных домах без лифта. Эти квартиры так и называли «хрущобы» (не знающий такого слова мой компьютер предложил вполне резонную замену: «трущобы», возвращая к первооснове, от которой народ и образовал новый «градостроительный термин», выражающий уровень комфорта в новых домах. Хотя от чего танцевать? Если от нынешних просторных квартир, хрущёвские представятся трущобами. А по сравнению с тем, что имело большинство при Сталине, – хоромами!). При Хрущёве урезали до семичасового рабочий день, постепенно перешли на пятидневную рабочую неделю, а колхозникам стали платить пенсии. И в городах её очень существенно повысили, соответственно понизив планку возраста, когда можно на неё выйти. Сейчас даже начали сокрушаться: не занижена ли планка? Всё-таки женщинам с 55-ти, а мужчинам с 60-ти не рано ли на пенсию, учитывая среднюю продолжительность жизни? Чью, спрошу я, среднюю продолжительность жизни мы возьмём за точку отсчёта? В Японии или в Сан-Марино она переваливает за 80 лет, а в России, если верить официальной статистике, равна 59-ти годам, а если независимым экспертам, то и вовсе 56-ти. И очень легко может в ближайшее время понизиться, учитывая нынешние цены на лекарства, стоимость бесплатной якобы нашей медицины и размеры пенсий, на которые в Москве (спасибо мэру! – говорю это без иронии) ещё хоть как-то (плохо, конечно!) можно существовать, а на периферии – ноги протянешь, вот и протягивают старики руки – «аскают по вокзалам»!
Да только ли по вокзалам? Везде «аскают»! Мусорные баки перерывают в поисках пищи. Ходят чёрные – от грязи, конечно, но и от голода и холода (из собственных квартир их – кого хитростью бессовестной, а кого за неуплату – выгнали на улицу), в потрёпанных одежонках. Кто-то ещё надеется на добрые души, а у кого-то в глазах – пустота и безысходность: ни на что не надеются! Знают, в какой низкой цене сейчас милосердие в России.
Незадолго до смерти писатель Георгий Владимов, которого вышвырнули при советской власти из страны, приехав в Россию, поразился большим стаям бездомных собак, то здесь, то там шныряющих по Москве. Старый собачник, автор «Верного Руслана», сумевший изнутри, так сказать, передать в своей книге психологию пса, он поделился с читателями «Московских новостей» (ещё не сервильных, какими они стали при В. Третьякове) любопытными наблюдениями над этой разорванной тысячелетней связью собаки и человека. Бездомная собака отвыкает от человека, замыкается в себе. Потому и не машет благодарно хвостом, когда ей бросают куски, берёт их, как некую дань, без эмоций. И, не проявляя к тебе интереса, уходит.
Я сел за этот «Комментарий» чуть ли не в тот же день, когда закончил новую свою книгу на пушкинскую тему: «Путеводитель по «Евгению Онегину»». Сколько галлицизмов находят комментаторы в этом романе в стихах! Не удивительно: тогда образованные люди говорили и читали в основном по-французски. Сейчас от программистов до фирмачей требуется прежде всего знание английского. «Аскают», стало быть, примета нынешнего времени.
Побирающихся, просящих подаяния, я много видел в послевоенном детстве. Юрий Нагибин ещё при советской власти рассказал о том, как года через три-четыре после войны калеки исчезли из Москвы. Их убрали, свезли в Соловки: с глаз долой, из сердца вон! Я хорошо помню этих калек. Безногих – на дощечках с колёсиками: возвышался над землёй только торс, который золотился и серебрился от фронтовых наград. Слепые, одноногие на костылях, безрукие, с изуродованными лицами – и неизменно все с медалями и орденами. Они располагались у Даниловского рынка, у входа в магазин на углу Шаболовки и нашего Хавско-Шаболовского переулка (теперь это улица Лестева) и с другой стороны этого магазина – у чёрного входа, где сразу после отмены карточек в определённые дни выстраивались огромные очереди за мукой. Позвякивающие своими наградами калеки-старики (а в семь-восемь лет стариками кажутся очень многие взрослые) сидели и стояли у Донской (действующей) церкви, располагались по периметру полукруглого здания «поросёнка» – как звали этот магазин на Тульской местные жители. Встречал я нищих и у входа на оба кладбища, куда мы часто ходили с ребятами, – Даниловское и Донское.
А уж в глухой деревне Смоленской области, где я жил в семье тёти – сестры отца, нищие часто ходили по избам, рады были чему угодно – куску хлеба или кружке кваса. Подавали им неохотно: крестьяне (колхозники) голодали сами; с большой опаской открывали им двери. Открывали, как правило, с винтовкой или с пистолетом в руках: вокруг глухой лес. «Не волков, а людей надо бояться, когда идёшь в лес», – назидательно говорили мне соседи моих родственников.
Дядя Гриша, муж тётки, был человеком могучего телосложения и богатырской силы. Он никого не боялся, впускал нищего или нищенку в дом, кормил, иногда давал денег. Но нас, меня и его детей, моих двоюродных братьев, без оружия в лес не пускал. А были у него в доме и немецкие, и советские револьверы из богатого арсенала, оставленного войной в смоленских лесах, и даже два дамских браунинга. Дядя Гриша стрелял навскидку и нас учил, но у меня получалось плохо. Метко стрелять я так и не выучился, хотя, отправляясь за грибами или за малиной, клал в карман по настоянию взрослых дамский браунинг.
Кстати, об арсенале. Несколько ребят моего возраста или чуть постарше подорвались на минах. Напротив нашего дома стояла полуразрушенная церковь, за которой тянулось кладбище – единственное на довольно большую округу. Сюда приезжали хоронить из дальних деревень. Видел я и похороны моих ровесников, погибших от мин. Однажды привезли шесть гробов сразу: на лесной поляне развели костёр, пекли картошку, сворованную на колхозном поле, подбрасывали в костёр наломанные ветки и хворост и не разглядели в охапке, которую швырнули в огонь, гранату – не все погибли, ещё несколько ребят остались покалеченными на всю жизнь.
Нищих неохотно впускали в избы ещё и потому что подозревали в них наводчиков, подосланных бандитами, о жестокости которых рассказывали легенды: ограбят, убьют, изрубят топором, сожгут в собственном доме. Тем более что на защиту от них не надеялись. Хотя сельсовет находился именно в нашей деревне, точнее в селе (церковь-то, хоть и разрушенная, но имелась) Коскине, хотя одну сельсоветовскую комнатку занимал участковый дядя Витя, что он мог один? Отделение милиции находилось в Касне – в посёлке, расположенном в пятнадцати километрах от нас при станции, откуда люди ездили на паровиках в Вязьму. Но дозвониться по телефону из Коскина в Касню было очень трудно: дядя Витя часами безуспешно накручивал ручку телефонного аппарата. В хорошую погоду он ещё мог легко проехать туда по бездорожью на своём мотоцикле, а в ненастье запрягали лошадь, и она еле тащилась по брюхо в грязи.
Так что случись чего, кто бы приехал к нам из Касни? А дядивитин пистолет никого не ободрял: все были вооружены не хуже.
Помню подписку на очередной заём. Вместе с председателем колхоза мы, несколько его добровольных помощников, ходили по избам. И не только небольшого нашего Коскина, но и огромной – домов на сто – деревни в двух километрах от нас. Нищета была свистящей: кислый квас в сенях в кадке, на которой стояла кружка. Пустые крапивные щи на столе, если кто-то, не обращая на нас внимания, продолжал есть («исть», как говорили все на местном диалекте). Латанные-перелатанные простыни на верёвках во дворе и самодельные, сшитые из разных лоскутов одеяла. Ходили по двору куры, но яйца колхозники, как правило, везли в Касню на продажу. Некоторые держали корову, козу или свинью. Мясо возили на рынок в Вязьму. А молоко продавали здесь же, своим. Часть выручки уходило на налог за скотину. Избы были покосившиеся, а внутри – закопчённые. Встречали нас проклятиями, криками и воем женщин и детей. Мужики за топоры хватались: шутка ли, каждый колхозник должен был подписаться на облигации в размере не меньше, чем полумесячная выработка своих трудодней! И хотя на трудодни давно никаких денег не давали, а отоваривали их дровами, сеном, кормовой свёклой – турнепсом, условно всё это измерялось в деньгах. Подписаться на заём – значит согласиться, чтобы тебе уменьшили и без того малое, смириться с тем, что целых полмесяца в году ты будешь работать бесплатно. В такие дни и милиция приезжала из Касни дяде Вите на подмогу скручивать особенно буйных.
Случалось, что перепадало и нищим. В основном по праздникам. 19 августа – Спас яблочный – вся деревня гуляет. Все пьяны: мужики и бабы, столы со свежими и солёными огурцами, с капустой квашеной, грибами, даже с варёными яйцами стоят во дворах. Вот за них частенько и сажают пришлых людей, наливают им, угощают. Правда, без пьяных драк не обходится. Но тут уж и нищие помогают разнимать дерущихся, не только свои, деревенские.
В паровиках, везущих в Вязьму, я нищих встречал постоянно. Пискляво на одной ноте выводящих: «Подайте, люди добрые!» Растягивающих меха баяна и поющих блатные песни. Или веселящих публику частушками под балалайку. А в поезда, следующие из Вязьмы в Москву, нищих не пускали: проводники за этим следили строго.
И сами нищие, и всеобщая бедность в стране сопутствовали мне, сопровождали меня всю жизнь. И всё-таки социальный, так сказать, статус сегодняшних стариков представляется мне особенно ужасным.
Да, я помню, что колхозники, не считавшиеся при Сталине государственными служащими, вообще не получали никаких пенсий. А гегемон-пролетариат получал при нём настолько смехотворные, что одинокий старик долго на этом свете не задерживался. Как говорит народ, голод и волка из лесу гонит, а уж человека из жизни тем более! Правда, В. И. Даль приводит и такую поговорку: «На Руси никто с голоду не помирал (не умирывал)». Но она сложилась задолго до ленинско-сталинских большевиков. Опровергнуть её Сталину труда не составило: загоняя крестьян в колхозное рабство, он за год-полтора уморил голодом несколько миллионов. И не только стариков, как известно, а самую трудоспособную и активную часть крестьянства – целыми семьями, со стариками и младенцами.
Согласен с Александром Нилиным, автором чудесной биографии футболиста Эдуарда Стрельцова, вышедшей в ЖЗЛ: Хрущёв во многом унаследовал сталинские диктаторские замашки. Сталинский сатрап, он многому выучился в школе Хозяина. На совести Первого секретаря ЦК и Председателя Совета Министров изуродованная судьба величайшего, быть может, самого великого из русских футболистов Стрельцова и противоправная смертная казнь так называемых валютчиков Я. Рокотова и В. Файбышенко. Противоправная – потому что указ о подобной высшей мере для валютчиков появился уже после ареста этих людей, и следовательно, они были расстреляны вопреки закону, который, как известно, обратной силы не имеет. На совести Хрущёва – гибель Пастернака, которого затравили за присуждённую ему Нобелевскую премию, и арест уже после смерти поэта его подруги и музы – Ольги Ивинской с дочерью. А ведь не мог не знать Хрущёв, что Ивинская в 49-м хлебнула лагерной баланды и что сталинский пятилетний срок для неё привёл Пастернака к тяжёлому инфаркту. Писал Хрущёву и отец Рокотова, что сын был юношей репрессирован, угодил в лагерь в 45-м, а в 54-м вышел полностью реабилитированным. А посещение художественной выставки в Манеже мало что понимающего в искусстве Хрущёва в 1962-м? А тяжёлые артиллерийские удары по искусству, по литературе после осмотра этой выставки!
И всё-таки, несмотря на эти ничем не оправданные зверства, общественный климат при Хрущёве менялся: оттепель порой уступала место студёным ветрам, но и стужа не могла уже оковать страну своим непробиваемым панцирем, как это было при Сталине. Хрущев вошёл в историю не только тем, что вернул невинных из ГУЛАГа и что начал расселять многокомнатные коммуналки, предоставляя семьям отдельные квартиры пусть и в нелепых пятиэтажных блочных домах без лифта. Эти квартиры так и называли «хрущобы» (не знающий такого слова мой компьютер предложил вполне резонную замену: «трущобы», возвращая к первооснове, от которой народ и образовал новый «градостроительный термин», выражающий уровень комфорта в новых домах. Хотя от чего танцевать? Если от нынешних просторных квартир, хрущёвские представятся трущобами. А по сравнению с тем, что имело большинство при Сталине, – хоромами!). При Хрущёве урезали до семичасового рабочий день, постепенно перешли на пятидневную рабочую неделю, а колхозникам стали платить пенсии. И в городах её очень существенно повысили, соответственно понизив планку возраста, когда можно на неё выйти. Сейчас даже начали сокрушаться: не занижена ли планка? Всё-таки женщинам с 55-ти, а мужчинам с 60-ти не рано ли на пенсию, учитывая среднюю продолжительность жизни? Чью, спрошу я, среднюю продолжительность жизни мы возьмём за точку отсчёта? В Японии или в Сан-Марино она переваливает за 80 лет, а в России, если верить официальной статистике, равна 59-ти годам, а если независимым экспертам, то и вовсе 56-ти. И очень легко может в ближайшее время понизиться, учитывая нынешние цены на лекарства, стоимость бесплатной якобы нашей медицины и размеры пенсий, на которые в Москве (спасибо мэру! – говорю это без иронии) ещё хоть как-то (плохо, конечно!) можно существовать, а на периферии – ноги протянешь, вот и протягивают старики руки – «аскают по вокзалам»!
Да только ли по вокзалам? Везде «аскают»! Мусорные баки перерывают в поисках пищи. Ходят чёрные – от грязи, конечно, но и от голода и холода (из собственных квартир их – кого хитростью бессовестной, а кого за неуплату – выгнали на улицу), в потрёпанных одежонках. Кто-то ещё надеется на добрые души, а у кого-то в глазах – пустота и безысходность: ни на что не надеются! Знают, в какой низкой цене сейчас милосердие в России.
Незадолго до смерти писатель Георгий Владимов, которого вышвырнули при советской власти из страны, приехав в Россию, поразился большим стаям бездомных собак, то здесь, то там шныряющих по Москве. Старый собачник, автор «Верного Руслана», сумевший изнутри, так сказать, передать в своей книге психологию пса, он поделился с читателями «Московских новостей» (ещё не сервильных, какими они стали при В. Третьякове) любопытными наблюдениями над этой разорванной тысячелетней связью собаки и человека. Бездомная собака отвыкает от человека, замыкается в себе. Потому и не машет благодарно хвостом, когда ей бросают куски, берёт их, как некую дань, без эмоций. И, не проявляя к тебе интереса, уходит.