Ведерников напряг зрение, но рассмотреть уходившего не успел. В тот же миг заскрипел сухой речной песок. Не глазами увидел он, а чутьем понял: это она, Лукерья. В порыве волнения, быть может, отчаяния она не вскрикнула даже, когда он подхватил ее на бегу. Потом так же доверчиво села рядом с ним на песок. Рыдания душили ее, и она вся изгибалась. Он обнял ее, поддержал.
   – Кто тебя, Луша, обидел? – горячим шепотом спросил Ведерников.
   Лукерья всхлипывала, пряча лицо в платок.
   – Кто это тебя, Луша? – снова спросил Ведерников.
   Но вот она затихла и вдруг, выпрямившись, громко сказала:
   – Увез бы ты меня, парень, отсюда, пока я живая…
   «Куда же я ее увезу? И зачем я ее увезу?» – пронеслось у него в голове. Но тут Лукерья вскочила – то ли пришла в себя, то ли почувствовала растерянность Ведерникова – и вмиг исчезла в темноте, словно растворилась в ней. Ведерников кинулся вслед, но наскочил на куст и сильно расцарапал руку. Ощупью он добрался до своей палатки и долго сидел, ошеломленный. Все, что случилось сейчас, походило скорее на сон.
   «Что же произошло?» – спрашивал он себя, напряженно всматриваясь в темноту и прислушиваясь, не идет ли Лукерья. Но тишина теперь была такой, что даже не звенел родничок и не вскрикивал филин. Люди, видимо, крепко спали. Ведерников спать не мог. Он курил без конца, втягивая горький табачный дым глубокими затяжками. «Возможно, вечером приехал ее муж, что-то между ними произошло. А может быть, он видел ее со мной и приревновал?» – терялся в догадках Ведерников. Он просидел без сна почти до рассвета. От реки тянуло свежестью, и комары совсем не донимали его. Когда чуть забрезжило, он залез в палатку и уснул так сладко, что не слышал, как поднялись коммунары, как они позавтракали и ушли на работу.
   – А ты мастер поспать, парень Григорий, – улыбнулась Лукерья, когда заспанный, со взъерошенными волосами Ведерников вылезал из палатки. Она смотрела на него своими золотисто-черными глазами, и ничто в ней, ни одна черточка на лице, ни одно движение не напоминали о том волнении, которое было пережито ночью.
   – Товарищ Бастрыков велел тебя покормить, – сказала Лукерья.
   Ведерников подошел к реке, осторожно, боясь замочить тряпки на руках, умылся, направился к столам. Лукерья принесла миску с лепешками из белой муки, эмалированную кружку и чайник.
   – Угощайся сам, Григорий, – сказала она. – А мне хлеб надо в печь сажать.
   Ведерников понимал, что задерживаться дальше в коммуне у него нет оснований, но уехать, не поговорив с Лукерьей, он тоже не мог.
   – Ты, Луша, еще разок помажешь мне руки? – спросил Ведерников, глядя на нее ласковыми глазами.
   – Ешь пока, а я тем временем хлебы в печь посажу и жир принесу.
   Ведерников пил чай, ел лепешки, а сам наблюдал за каждым шагом Лукерьи. Нет, нет, причислить встречу с ней к маленьким пошло-любовным приключениям Ведерников почему-то не мог. Давясь, наскоро съел он три лепешки, выпил полкружки чаю и отодвинул миску. В те короткие минуты, когда Лукерья будет смазывать гусиным салом его ладони, ему надо очень многое узнать у нее и многое сказать.
   – Ну, давай руки! – подходя к Ведерникову, приказала Лукерья и обернулась, крикнув своей помощнице: – Загляни, Мотя, в печку, как бы хлебы не подгорели!
   – Побудь, Луша, подольше со мной. Так мне хорошо, когда ты рядом, – понизив голос до шепота, сказал Ведерников.
   – Опять ты про свое! А сядешь сейчас в лодку – и до свидания на веки вечные, – усмехнулась Лукерья и быстро-быстро принялась сматывать с его рук свой самодельный бинт.
   – Не говори так, Луша! Я снова скоро приеду. Приехать?
   – Вольному воля.
   Лукерья обдавала Ведерникова своим дыханием, прикасаясь к нему то плечом, то грудью. От нее пахло здоровьем молодого тела, свежевыпеченным хлебом и чуть дымком смолевых дров. Ведерников с трудом удерживал себя от желания обнять ее и поцеловать в сочные малиновые губы.
   – А почему ты плакала ночью, Луша? Что случилось? Я так переживал за тебя! – заглядывая Лукерье в глаза, взволнованно прошептал Ведерников.
   – Что было, то прошло, – с тоской в глазах сказала Лукерья.
   – А почему ты все-таки плакала?
   – Не я одна плачу. Многие молодые бабы еще горше меня плачут.
   – Почему?
   Лукерья тихо, с грустью засмеялась. В ее голосе послышались искренние, ласковые нотки.
   – Да потому, дурачок, что не каждая тропка в заветный дом приводит. Случается, идешь в одни ворота, а попадаешь в другие. А бежать назад – дороги нет. – Помолчав, Лукерья с каким-то задором спросила: – Уразумел?
   «Она не любит мужа, тяготится им», – подумал Ведерников.
   – Уразумел, да не совсем, – проговорил он, намереваясь еще кое о чем спросить ее. Но она опередила его:
   – Подумай на досуге, парень. Авось все до конца уразумеешь. Подумай, пока молодой.
   – Подумаю, Луша. А скажи: тебе хорошо здесь живется?
   – Хорошо бы жилось – не просила бы увезти отсюда.
   – Тебя ночью обидел кто-то?
   – Ну, много будешь знать – скоро состаришься…
   – Я люблю тебя, Луша.
   – Не торопись, подумай-ка лучше, той ли тропкой идешь. Ну, вот и готово! Поезжай, Григорий, теперь…
   Лукерья заторопилась к печке, где орудовала ее помощница, краснощекая девка-здоровячка Мотька.
   – Луша, подожди минуточку! – кинулся вдогонку Ведерников.
   Она приостановилась, предостерегающе подняла руку, как бы удерживая его на месте.
   – Я приеду, Луша. За тобой приеду, – громко сказал Ведерников, позабыв в этот миг о всякой предосторожности.
   – Прощай, Григорий! – Она посмотрела на него с тоской в глазах и, опустив голову, торопливо пошла в сторону шалашей.
   Ведерников стоял, ожидая, что она обернется, но Лукерья не оглянулась. «Ну вот и все. Больше мне здесь делать нечего», – подумал Ведерников. Он бесцельно походил вдоль стола и, чувствуя смятение в душе, то и дело оборачиваясь, спустился к своей лодке.
   Собрав в два счета палатку, он бросил ее в обласок, столкнул нос с берега, сел в корму и взял весло. Течение подхватило обласок и понесло. С минуту Ведерников сидел неподвижно в каком-то забытьи, словно не знал, куда ему надо плыть. В глазах стояло лицо Лукерьи с выражением тоски, которая, должно быть, тяжким пластом легла ей на душу.
   Опомнился он от сильного толчка. Обласок стукнулся о корягу и зашатался. Веслом Ведерников выровнял его, повернул против течения и начал грести с тупым ожесточением и яростью.
   – Нет, нет, она должна быть моей! – бормотал он, не замечая, что тряпки сползли с его рук и мозоли кровоточили.
   …А на Исаевской заимке Ведерникова уже ждали. Отс и Кибальников, побаиваясь после конфискации винтовки выходить на яр, то и дело посылали самого Порфирия Игнатьевича посмотреть, не приближается ли лодка. Но лодки все не было, потому что Ведерников уже не плыл, а просто едва-едва карабкался с больными руками против течения. Выбившись из сил, он остановился на ночевку верстах в семи-восьми от усадьбы Исаева. Ночь выдалась пасмурная, тихая, и комары словно сбесились. Звенящими стаями они бросались на израненные руки. Всю ночь Ведерников не спал, сидел у костра, вспоминал Лукерью, бормотал как в бреду: «Все равно она будет моя». На рассвете, так и не сомкнув глаз, Ведерников поплыл дальше. Руки совсем плохо слушались. В голове стоял протяжный шум, и всюду виделись ему жгучие золотисто-черные глаза Лукерьи. Каким-то далеким отголоском сознания Ведерников понял, что он не выдержал огромного напряжения бессонных ночей, тревог и заболел.
   На заимке в ту ночь тоже не спали. Срок возвращения Ведерникова миновал, а его все не было. Может быть, Бастрыков под конвоем коммунаров уже отправил Ведерникова в Томск, в губчека? Возможно, следовало уже начать сборы к уходу? Но куда? Вверх по Васюгану не было больше никаких явок, а вниз по реке стоял железный заслон – коммуна. И вдруг в минуту самого крайнего отчаяния, когда перепуганный Порфирий Игнатьевич перестал даже бегать на яр и смотреть на реку, из лесу вышел Ведерников. Он шел шатаясь. Воспаленные глаза его смотрели устало и отчужденно, руки были полусогнуты и неподвижны.
   – Ну, как твоя экспедиция, Гриша? – чуть не в один голос спросили Отс и Кибальников.
   – Господа, – патетически, с надрывом воскликнул Ведерников, – обо всем потом, после! И не судите меня жестоко: мне двадцать три года.
   Ведерников прошел мимо до крайности удивленных Порфирия Игнатьевича и офицеров прямо в дом и рухнул на свою постель, не сказав больше ни слова.

Глава седьмая

   Роман Бастрыков жил в непрерывных хлопотах. Ночь у него походила на день, а день был наполнен до отказа работой. С детства руки Бастрыкова привыкли к труду. Это были сильные и проворные руки. Ладонь широкая, как топор, пальцы длинные, жесткие – кость да кожа. И если уж что-нибудь требовалось зажать в руках, то Бастрыков сжимал намертво, без отдачи, как в слесарных тисках. С тем, что иные делали за неделю, Бастрыков справлялся за день. В молодости, когда Роман батрачил, кулаки Вороно-Пашенской волости Томской губернии наперебой старались сманить его к себе и не стояли даже за платой. «Этот парень ломит за троих», «Роман ворочает как бык», «Всякое дело у него кипит в руках» – так говорили о Бастрыкове. И это было истинной правдой.
   И теперь, в коммуне, Бастрыков делал больше всех. Тогда, в молодости, у хозяев он работал много, потому что по силе и сноровке своей, по врожденному прилежанию не мог работать меньше. Теперь же он старался – хотел сделать как можно больше, лишь бы скорее люди, собранные им в коммуну, увидели, что они могут достигнуть при коллективном труде.
   На рубке новых домов Бастрыков поднимал самую тяжелую стойку, рубил самое глубокое связующее гнездо, кладя бревно на бревно «в замок». Именно на его плечо ложился увесистый, как из железа, литой комель лиственничного сутунка, когда надо было поставить его на попа под фундамент амбара. И на неводьбе Бастрыков брал на себя ту часть работы, от исполнения которой зависели быстрота дела и его удача. Он становился в корму и, направляя веслом ход лодки, как бы очерчивая границы будущей тони, второй рукой выбрасывал поплавковую часть невода и матицы. Выброс матицы, представляющей собой длинный мешок из двухслойной дели, не просто работа – это мастерство. Матицу, лежащую в лодке бесформенным ворохом, надо выбрасывать так, чтобы она при броске распрямилась и в длину и в ширину и плавно, влекомая хвостовым грузилом, уходила в воду. От того, как легла матица в реке – прямо, с натяжением или же с перекосом и перехватом, – зависит удача тони. Если матица идет правильно, вся рыба, захваченная неводом, будет в ней, если же она где-то сцепилась или переплелась, невод идет косо, в нем образуются «подхваты», «проломы», и рыба, в особенности самая крупная, уйдет в реку. Неводить с неопытным метальщиком, или, точнее, поставщиком невода, – все равно что черпать решетом воду. В реке будет рыбы невпроворот, а в неводе – пусто.
   Никто в коммуне не мог сравняться с Бастрыковым в умении метать невод, и потому-то, когда надо было поймать рыбы побольше, поймать наверняка, председатель коммуны сам отправлялся на рыбалку.
   Удачливее других был Бастрыков и на охоте. Он умел и любил стрелять птицу влёт, а тот, кто не ради прогулки бродит по озерам и борам, кто «кормится» ружьем, тот понимает, что охотник, умеющий стрелять по летящим целям, выигрывает в сравнении с остальными вдвое.
   На обдумывание жизни, на подготовку распоряжений у Бастрыкова оставалось только ночное время. Нередко в полночь, а иной раз и под утро возле костра можно было увидеть Романа то с Васюхой Степиным, ведавшим складами коммуны, то с его братухой Митяем, секретарем партийной ячейки, то с Лукерьей, кормившей и обстирывавшей коммунаров, то с Иваном Солдатом, главным среди плотников.
   Но как ни был завален работой Бастрыков, как ни спрессовано было его время, он всегда находил полчаса-час, чтобы побыть с Алешкой, поговорить с ним один на один, послушать его мальчишечью бесхитростную болтовню.
   Бастрыков не просто любил сына, видя в нем некоторые собственные черты и свойства, он любил его нежно и горячо еще потому, что мальчик напоминал ему Любашу, он как бы соединял в себе их прошлое с настоящим и будущим. Манерой говорить и смотреть Алешка так походил на мать, что временами Бастрыкову казалось: вот она, встала из небытья, его драгоценная Любаша, отдавшая ему, Бастрыкову, все, что имела, вплоть до крови своей, пролитой в муках и страданиях…
   – Сынка, хочешь поедем удить? – спросил как-то Бастрыков Алешку.
   Дело было под вечер. Бастрыков пришел с раскорчевки весь измазанный сажей и смолой. До ужина оставалось час-полтора. Лукерья вместе с Мотькой хлопотали еще у печки, гремя жестяными противнями.
   Алешка закрутился вьюном возле отца. Удочки и банка с червями у него всегда были наготове. Пока Бастрыков умывался с мостков, отфыркиваясь от теплой и мутной васюганской воды, Алешка подогнал обласок.
   – Садись, тятя, в нос. Я сам тебя повезу! – ликовал Алешка.
   – Ну давай, сынка, вези. Поедем в конец Белого яра. Там заводь есть. На закате окуни должны браться.
   – Лады, тятя, поплывем к заводи, – подражая кому-то из взрослых, деланным баском сказал Алешка.
   Течение под яром было быстрое, и Алешка легко справлялся с обязанностями рулевого. Он даже не греб, а только чуть водил веслом, не давая лодке разворачиваться.
   – А сегодня, тятя, – рассказывал Алешка, – на постройке Иван Солдат дал мне свой топор. Остер как бритва! Пока дядя Иван курил, я целое бревно обтесал, он посмотрел мою работу и сказал: «Молодец! Твердо топор держишь. Хороший из тебя плотник будет». Как по-твоему, тятя, буду я плотником?
   – Конечно, будешь, сынок! Война под закат идет, люди обстраиваться начнут, народ в коммуны хлынет. Много домов плотникам срубить придется. О хорошем ты деле думаешь.
   – А как по-твоему, тятя, когда я большой вырасту, я Ленина увижу? – спросил Алешка и затаил дыхание в ожидании ответа отца.
   – Ленина? Может, и увидишь. Работать хорошо будешь, учиться станешь, в Союз молодежи запишешься. А подрастешь – в Красную Армию пойдешь служить. А там, гляди, по каким-нибудь делам в Москву поедешь. Ну а в Москве Ленина увидеть проще простого. Он и на собраниях бывает и на митингах, а то, глядишь, в Кремль попадешь. Он там и живет…
   – А ты, тятя, не видел Ленина?
   Сын не первый раз спрашивал об этом. Ему очень хотелось, чтобы отец ответил на этот вопрос утвердительно, но Бастрыков ни в чем не хотел лгать Алешке.
   – Нет, сынка, Ленина не видел. Он один, а нас много. Помощники его приезжали к нам на фронт.
   – А у Ленина много помощников, тятя?
   – Видимо-невидимо, сынок. Весь трудовой народ его помощник. И Митюха вон помощник, и я помощник, и ты сам помощник…
   – И я тоже? – строго спросил Алешка, и загоревшее, с облупившимся носом лицо его озарилось восхищением.
   – И ты тоже, – твердо сказал Бастрыков. – А почему? А потому: ты коммунар. А раз коммунар – значит за Ленина. А если ты за Ленина, – значит ты его помощник.
   – Здорово! Помощник Ленина! Стараться, тятя, буду, – серьезно сказал Алешка, задумался, помолчав, спросил: – А Лукерья, тетя Луша, помощник Ленина, тятя? Она все время про коммуну ворчит.
   Теперь задумался Бастрыков. Сын задал вопрос, на который ответить было не просто.
   – Лукерья-то? – зачем-то переспросил Бастрыков. – Она, сынок, хоть и ворчит, а дело делает. Кормит нас, поит, бельишко нам стирает. А вот кое-что поймет и ворчать перестанет. Нелегкое это дело, сынка, помощником Ленина быть…
   – Вот мамушка моя лучше всех на свете была помощницей Ленина! Правда, тятя?! – воскликнул Алешка, и глазенки его загорелись яркими голубыми огоньками, и весь он выпрямился, став как-то сразу тверже и шире в плечах.
   – Правда, сынок! Мамушка твоя на смерть пошла, а от Ленина не отказалась, – тихо проронил Бастрыков.
   Отец и сын долго молчали. В уголках глаз Бастрыкова выступили слезы, и, пряча их, он низко опустил взлохмаченную голову. «Будь она со мной, вся моя жизнь такой бы хорошей, полноводной была, вон как Васюган в разлив», – думал Бастрыков.
   У Алешки теснились в уме свои думы. За последнее время стали ослабевать его воспоминания о матери. Она как бы уходила куда-то все дальше и дальше от него, и живой образ ее, с весельем в глазах, с вьющимися русыми косами, с громким заразительным смехом, теплыми, ласковыми руками, застилался в его сознании какой-то досадной дымкой, которую всякий раз хотелось куда-то сдвинуть или продуть, но ни сдвинуть, ни продуть было невозможно. «Карточки ее давно не смотрел. Завтра утром, как встану, первым делом тятин ящик открою и мамушку посмотрю», – подумал Алешка, продолжая легким движением весла направлять обласок.
   – А что, тятя, чужую маму ты мне не приведешь? Дядя Иван говорит, лучше нам жить будет, – вдруг нарушая затянувшееся молчание, спросил Алешка.
   Бастрыков понимал, что эта мысль давно уже беспокоила мальчика. Не раз она проскальзывала в Алешкиной болтовне.
   – А ты что, сынок, хотел бы, чтоб у нас снова была мамушка? – спросил Бастрыков не столько потому, что желал услышать ответ сынишки, сколько для выигрыша времени. Ему казалось: пройдет минута-другая, и он сумеет мысленно взвесить все обстоятельства своей жизни и дать сыну ответ, веский и правдивый.
   Алешка чуть поник головой, призадумался.
   – Я бы хотел, тятя, – без колебаний сказал мальчик. – А ты хотел бы? – Алешка смотрел на отца в упор – глаза в глаза.
   «Какую же трудную задачку задал ты, сынка!» – подумал Бастрыков и попробовал снова отсрочить ответ.
   – А почему ты хотел бы? – спросил он.
   – А потому, тятя, что жалеют все. «Сиротиночка!» Будто я несмышленыш трехлетний! – простодушно признался Алешка. – Тетя Луша вон проходу не дает, то по голове меня гладит, то к себе прижимает. А от нее жарища, как от печки. А сядешь за стол – тащит еду, отдельную от всех. Когда Порфишкин племянник у нас ночевал, она за ужином язя мне, жаренного на масле, принесла. «Всем, говорит, будет язь на рыбьем жире, а тебе на масле. Ты у нас самый малый, да еще и сиротка». Я не хотел язя брать, так она разобиделась. Ну ладно, раз так, съел уж. А сегодня днем я пришел с постройки за водой, она давай на мне новую рубашку примерять. «Старая-то, говорит, у тебя совсем сносилась, вот-вот с плеч сползет». Да и другие коммунары чуть что – сразу за свое: «Он сиротка». А я хочу, чтоб как все, так и я, тятя…
   Бастрыков слушал напряженно, слова сына больно сжимали сердце. Он даже и не подозревал, что его одиночество – как палка о двух концах: одним концом бьет его самого, другим бьет сына. Но выход из этого положения он пока не видел. Не мог Бастрыков сейчас, в трудную пору жизни коммуны, заниматься собой, думать о невесте, о женитьбе. Он знал, что живет под неусыпным контролем двух сотен глаз и целой сотни сердец. Один неверный шаг – и в коммуне появится трещина, которую не залепишь потом десятком самых правильных поступков. Нет, лучше крепче сжать сердце, замкнуть свои чувства и ни о чем, кроме жизни коммуны, не думать.
   – Новой мамушки, сынок, у тебя не будет. Такой, как мама Люба твоя, на земле больше нету, а… – Бастрыков хотел сказать, что никогда в жизни не женится, но почувствовал какую-то фальшь в этой мысли, замялся, помолчав, продолжал: – А тетю Лушу, сынок, не обижай. Она от чистого сердца о тебе заботится. Она прямая, она не умеет лгать и притворяться.
   – Ладно, тятя, не обижу. За все буду говорить спасибо, – как о решенном, убежденно сказал Алешка.
   – Вот и хорошо. Знай, сынок, когда человек говорит «спасибо», он не просто благодарит за добро, он и сам готов сделать то же самое…
   – Я тете Луше теперь воду по утрам буду таскать.
   – Хорошо. Тебе забава, а ей подмога.
   – А как думаешь, тятя, когда-нибудь по Васюгану пароходы будут ходить? – спросил Алешка, круто меняя направление разговора.
   – Уж это наверняка! Вот погоди, коммуна наша разбогатеет и катер заведет, а потом, может быть, и пароход.
   – Чур я капитаном буду!
   – А что же, вполне возможно! Подрастешь, обучишься. Советская власть к тому времени тоже в силу войдет. Ты знаешь, сынок, с годами мы тут, на этих васюганских землях, такую жизнь наладим – диву дашься!
   – И город построим?
   – Построим.
   – А железку проведем?
   – А без железки ни то ни се.
   – Я машинистом на паровозе буду.
   – Тоже неплохо. А пароход все-таки, сынок, мне больше по душе. Текут реки, а он себе идет и идет. Кругом вода, лес, небо.
   – Правда, тятя, лучше. Буду капитаном.
   – Ну, вот мы и приплыли. Подгребай, сынок, вон туда, под куст. Видишь, как крутит. Воронка тут, братец мой, до донышка, как до неба. Поплавки на лесках подымем под удилища.
   Водоворот подхватил обласок, понес его от берега, потом начал крутить туда-сюда. Алешка старательно работал веслом, но ни умения, ни сил перебороть капризы заводи у него не хватало.
   – Причаль, тятя, к кусту сам, – немного виновато сказал Алешка и передал отцу весло. Роман двумя-тремя гребками приблизил обласок к берегу, под самый куст. Тут было глубоко и тихо.
   – Вот видишь, сынок, чуть подальше круговерть, а здесь вода как в ведре. Окунь любит такие места. Сейчас мы его выхватим. – Роман быстро размотал леску, насадил червяка на удочку и забросил ее. Едва леска скрылась в воде, как поплавок задрожал, задергался и скрылся. Отец вскинул над собой удилище, красноперый окунь, изгибаясь и дергаясь, повис в воздухе и, сорвавшись с удочки, шлепнулся прямо в обласок.
   – Как ты его ловко, тятя! – засмеялся Алешка и забросил свою удочку на самую стрежь.
   Вдруг ему показалось, что в таежном мусоре, который крутился в воронке, что-то блеснуло. Алешка вытянул шею, стал пристально наблюдать. Кедровая скорлупа, еловые шишки, засохшие березовые листики, обломки от тальниковых, пихтовых, сосновых, черемуховых сучков, стебельки брусничника, несгоревшие угли из какого-то неведомого костра, щепки, неизвестно кем брошенные в воду, – все это собрала река, может быть, на протяжении двух-трех сотен верст и теперь гоняла по замкнутому кругу причудливыми струями своего течения. Только сильный ветер мог разорвать этот круг и выплеснуть мусор на стрежь. Алешка прилежно следил за мусором, забыв на минуту о своей удочке. И опять что-то блестящее мелькнуло в этом крутящемся темном месиве.
   – Тятя, там какая-то блестка! Второй раз видел, – сказал Алешка.
   Бастрыков увлекся уже своим делом.
   – Потише, сынок, окунь шум почует и уйдет. Хитрый, язва! – прошептал он.
   Но Алешка был неумолим.
   – Снова, тятя, блеснуло!
   Бастрыков понял, что сын от него не отстанет, повернулся лицом к реке, уставился на воронку.
   – Ну, что ты там увидел?
   – Вон! Не то железка, не то стеклышко…
   Бастрыков и сам уже заметил что-то блестящее, горевшее светлячком на воде, освещенной предзакатным солнцем.
   – Сейчас, сынок, посмотрим. – Роман поднял свое удилище и, подобрав леску, концом начал разводить мусор. Блестка вспыхнула. Отец прижал ее слегка, осторожно повел на себя, перебирая руками по удилищу.
   Когда блестка приблизилась к обласку, он нагнулся и взял ее, погружая руку чуть не по локоть в воду.
   – Трубка! Смотри, сынок, трубка! – забыв о всякой осторожности, громко засмеялся Бастрыков. – И трубка-то хорошая, кто-нибудь из остяков потерял. Вот бедняга! И покурить теперь не из чего!
   Бастрыков выбил из трубки воду, подал Алешке посмотреть.
   – Тятя, ты знаешь, чья это трубка?! Ёська-остяк из нее курил. Вот посмотри, блестящее колечко. Точь-в-точь как у него.
   Роман снова взял трубку, покрутил ее и так и этак.
   – Походит! Помнится мне, у Ёськиной трубки вот такое же латунное колечко было…
   – Уж это я точно, тятя, помню.
   – Давай, сынок, мы ее высушим, а когда Ёська приедет, подарим ему трубку. Вот удивится! В Васюгане трубку нашли! Это все равно что отыскать иголку в стогу сена, – смеялся Бастрыков.
   – Вот сюда, тятя, на дощечку ее положим. Она в момент высохнет!
   Алешка не без торжественности уложил трубку на дощечку, которой он обычно прикрывал банку с червями, и поместил ее на среднем сиденье обласка.
   – Ну, теперь, сынок, берись за работу. Окуни заждались нас, – насаживая червяка на крючок, усмехнулся Бастрыков, поглядывая на трубку и чувствуя какое-то смутное, неосознанное беспокойство.
   Молча принялись удить. Но то ли потому, что они громко разговаривали и окуни действительно побоялись шума, а скорее потому, что кончилось время клева, рыбалка протекала вяло. Бастрыков вытащил пяток окуней, но это были мелкие окуни, величиной с ладонь. Три штуки таких же поймал Алешка. Крупные, увесистые окуни, ловля которых доставляет наслаждение и рождает в душе рыбака азарт, не брались за наживку. «Ах, черт их подери, что же они не хватаются?» – с неудовольствием думал Бастрыков, не привыкший терять время зря и намеревавшийся наловить окуней на уху для всей коммуны. Он то и дело посматривал на трубку и не понимал, что она-то и являлась причиной неудачной рыбалки. Секрет состоял в том, что ужение, как всякий промысел, требует сосредоточенности, не терпит посторонней мысли, а Бастрыков в этот вечер никак почему-то не мог отдать себя всего начатому занятию.