– Кончай! Председатель к себе зовет.
   Смолкли топоры, пилы, люди бросили наземь инструмент, скинули с плеч рогули и сушины, не донеся до костров. Бастрыкова окружили, недоумевая, смотрели на него и настороженно и вопросительно. Вид председателя не обещал ничего доброго: голова взлохмачена, бородка торчит клиньями, в руках – беспокойство: то лягут на грудь, то вскинутся, как крылья птицы при взмахе.
   – Не все швы, братаны, прочно сшиты на нашей коммунарской рубахе, – заговорил Бастрыков. – Лопнуло в одном месте. Скажу вам – удивитесь, не поверите… Лукерья-то… Вот так устроила! Мужа не дождалась, ни мне, ни кому другому не сказалась, уплыла неведомо с кем и неведомо куда. Прихожу на кухню – ее нет, я к шалашу – и там нет. Смотрю, весь стол углем исписан. – Бастрыков на память, но не пропуская ни одного слова, передал прощальное «послание» Лукерьи. – Как прочитал я, заспешил к вам…
   Бастрыков обвел взглядом собравшихся, всмотрелся в чумазые от дыма, от земли, от золы, от смолы, вспотевшие лица, в настороженные, застланные потом и усталостью глаза.
   – Пожалкуем, братаны! Отменная стряпуха была!
   – Ей наша коммуна что хомут с гвоздями! Грудь колет!
   – Умаялась бедняга! Таку ораву попробуй накорми!
   – Работы много навалил, Роман! Сам себе спуску не даешь, ну и других к земле гнешь! Поослабь вожжу!
   – Что вы заныли о ней? Не от работы она! Тереха ей поперек горла пришелся… лупил ее!
   – По тебе, Бастрыков, она сохла – давно заприметили! Другой бы приласкал. А ты кремень!
   – Тетка у нее попадья была! В ней та же гнила закваска.
   – Не бреши, Митяй! Житуха ее – нужда и слезы, слезы и нужда.
   – Когда в шеренге боец падает, остальные солдаты ближе друг к дружке встают.
   – Да ты что, на войне, дядя Иван?! Окстись!
   – Тереха приедет, а его бабы след простыл.
   Бастрыков прислушивался к говору, стараясь понять, глубока ли рана, нанесенная коммуне. Когда все выговорились и шум стал стихать, Бастрыков снова поднял руку.
   – Вот что, товарищи и братаны, хочу сказать; хулить Лукерью вдогонку не стану. Старалась она. А одного старания мало. Понятие должно быть, ради чего стараешься. Тогда сколько работы ни наваливай, все ее будет мало. Призываю к понятию всех. В коммуне каждый живет ради других, а другие живут ради него. В том наша сила.
   Он помолчал, взглянув в сторону женщин, сбившихся в одном месте, продолжал:
   – Кто теперь на кухне встанет, ума не приложу. Может быть, ты, тетка Арина? – кивнул он на жену Ивана Солдата.
   – А почему нет? Могу, Роман Захарыч! – с готовностью отозвалась женщина.
   – Вот это по-нашему, по-коммунарски! – одобрил Бастрыков.
   Коммунары дружной гурьбой с говором направились к тропе, продолжая обсуждать поступок Лукерьи.
   Бастрыков задержался, осматривая чистину, отстал, шел сзади всех. Алешка убежал с собаками вперед, покрутился где-то на берегу, заскучав по отцу, вернулся, встретил его на тропе. Отец шел тихо-тихо, как слепой, прищуренные глаза его были устремлены куда-то вдаль, а губы чуть-чуть шевелились. Он думал о Лукерье, мысленно желая ей и счастья и успеха. Втайне он сердился на нее за то, что она унизила коммуну, но сердился без злобы, понимая, что жить и дальше по-прежнему было бы ей лихо. Грусть о Лукерье, а может быть, просто раздумье о том, какими трудными и путаными тропами ведет жизнь иного человека по земле, легла мрачной тенью на лицо Бастрыкова.
   Алешка хотел спрятаться в кустах и, внезапно выпрыгнув из-за них, напугать отца. Но у Романа такой был вид, что проказничать мальчишке не захотелось. Он дождался отца на тропе, взял его за руку, пошел рядом – шаг в шаг. Алешка понимал, что отец занят какими-то своими думами, и шел молча.
   – Вот, сынок, как построим дома, вспашем землю, уберем с нашего пути Порфишку, так и поедем с тобой в Томск, – после длительного молчания сказал отец.
   – А зачем, тятя?
   – Школу нам в коммуне открывать надо. Соберем в нее всех остяцких ребятишек. Учителя привезем.
   – А жить они у нас будут?
   – Дом построим. Светлый. С большими окнами.
   – Вот это здорово, тятя! На рыбалку с ребятами ходить буду!
   Они подошли к спуску с яра. Взглянув на столы, на дымившуюся печку-времянку, Бастрыков с затаенной надеждой подумал: «А вдруг Лукерья вернулась?» Он шел по ступенькам, вглядываясь в суетившихся людей, но нет, ее не было, лишь в памяти его горели Лукерьины золотисто-черные глаза.

Глава тринадцатая

   Три дня Лукерья просидела на вышке амбара, никому не показываясь. Здесь, под крышей из еловой дранки, было уныло и сумрачно. Попискивали в щелях летучие мыши, забившиеся от дневного света. По углам валялась разная рухлядь: разбитая прялка, измятые жестяные банки из-под пороха, разорванные патронташи, погнутые шомпола.
   Посреди вышки, на толстых свежих досках, пахнувших смолой, – перина, подушки, розовое пикейное покрывало, принесенное из дома Порфирия Игнатьевича.
   Ведерников много раз принимался упрашивать Лукерью познакомиться с дядей Порфирием, дядей Михаилом, с тетушкой Устиньей, со всеми другими домочадцами. Но она была непреклонна и твердила только одно:
   – Уедем скорее в Томск. Погибну я тут, погибну.
   – Конечно, уедем, Луша. Вот погостим чуток тут, у дяди, и уедем, – отговаривался Ведерников.
   На четвертый день своей новой жизни Лукерья впервые вошла в дом, где жили Кибальников и Отс. Тут же оказался и Порфирий Игнатьевич.
   Ведерников привез Лукерью глубокой ночью, и никто из них ее не видел. Офицеры сидели вместе с хозяином за столом и играли в карты. Заметив в окно Ведерникова и Лукерью, Кибальников поспешно сгреб карты, сунул их в карман.
   – Ведет наконец Гришка свою дикарку! Ну-ну, посмотрим, – сказал он, и все уставились в окно.
   Ведерников широко раскрыл дверь. Учтиво пропустил вперед Лукерью. Она вошла строгая, бледная, неуверенной, крадущейся походкой. Сделав от порога три шага, остановилась, посмотрела на мужчин и слегка поклонилась им. На Лукерье все было сестринское, доставшееся ей от Аксиньи, заведенное Лукой Твердохлебовым. Желтые ботинки на высоком каблуке, шумящая из китайской тафты черная юбка, розовая кофточка из расписного шелка будто на нее были сшиты, хорошо облегали крепкое тело. С плеч Лукерьи спускался кашемировый с махровой каймой платок.
   Красота, которой природа наделила Лукерью, была на редкость щедрой. В отличие от людей, которым красота сопутствует лишь в радости и довольстве, Лукерья была красива всегда. И теперь страдание и отчаяние придавали ее внешности особенные, неповторимые черты. След бессонных ночей, горьких раздумий до удивления тонко сочетался с нежностью, бесконечной женственностью облика, а кротость бледного лица – с буйством взгляда ее золотисто-черных глаз. Застенчивость и смущение словно сковали Лукерью. Но эта-то застенчивость и сдержанность и произвела впечатление. Мужчинам показалось, что она почтительна, но в то же время горда и серьезна.
   Отс и Кибальников встали перед незнакомой женщиной, бесцеремонно рассматривали ее. Порфирий Игнатьевич, сидевший с вытянутыми ногами, решил не отставать от офицеров, тоже поднялся, хотя такая учтивость смешила его. «Побалуется он с тобой, голубка, да и вытурит на все четыре стороны. Побывало у него таких красоток немало», – сдерживая усмешку, думал Исаев.
   Ведерников заметил, что Лукерья очень понравилась всем обитателям заимки, и, сияя довольной улыбкой, сказал:
   – Вот, Луша, мой дядюшка, Порфирий Игнатьич, любезным гостеприимством которого мы пользуемся. Это мой второй дядюшка из Томска – Михаил Алексеич. А это дядин помощник Кристап Карлович. Прошу тебя уважать и любить моих родичей и друзей, как уважаю и люблю их я сам.
   Чувствуя на себе внимательные, изучающие взгляды, Лукерья молча подала руку сперва Порфирию Игнатьевичу, потом Кибальникову и, наконец, Отсу. Исаев задержал Лукерьину руку в своей, не сдержав больше усмешки, заглянул ей в глаза, весело сказал:
   – И тебя просим, Луша, любить нашего Гришу.
   Лукерья еще ниже опустила голову. Она знала, что ей нужно что-то сказать, но язык будто отнялся. Так она и вышла из дому, не проронив ни единого слова. «Любить нашего Гришу», – каким-то далеким отзвуком проносились в ее памяти слова хозяина. Да разве могла она кого-нибудь любить, кроме Бастрыкова! Она посмотрела на Ведерникова, и ей захотелось оттолкнуть его прочь, чтоб не слышать больше этих красивых и пустых слов, которые он шептал в ухо. Ведерников помог ей влезть по лесенке на вышку амбара, а сам вернулся в дом.
   Кибальников, Отс и Порфирий Игнатьевич все еще были под впечатлением, которое произвела на них Лукерья.
   – Ты что-то, Гриша, скрываешь от нас, – заговорил Отс, едва Ведерников перешагнул порог. – Я ни за что не поверю, чтобы эта женщина была из простолюдинок. Она ведет себя с достоинством, как воспитанница Смольного института. Какая величавая сдержанность, какая выразительность каждого жеста и взгляда! Ни одного слова, и вместе с тем все предельно ясно…
   – Да, Гриша, вот она какая хитрая штука, жизнь. Не окажись ты в этой дыре, под кровлей нашего князя, не знал бы ты, что на свете есть такая красавица, – сказал Кибальников.
   – Представляю, как грызет сейчас себе локти комиссар Бастрыков. Уж наверняка эта красотка предназначалась для его постели, – отозвался и Порфирий Игнатьевич.
   – И неужели, князь, ты не отметишь такое событие какой-нибудь дружеской пирушкой? – обратился Отс к Исаеву. – У Гриши будут все основания презирать нас как самых последних эгоистов! Ведь надо понять его радость! И разделить ее!
   Порфирий Игнатьевич поморщился, пожевал дряблыми, вялыми губами, но офицеры смотрели на него с откровенным презрением.
   – Ладно! Прошу вас с наступлением сумерек пожаловать в мой дом, – сказал он и поднялся. – Пойду. По такому случаю баранчика надо прирезать.
   Отс шутливо перекрестил его вслед.
   – Дай бог тебе удачи!
   – А может быть, Порфирий Игнатьич, собраться здесь, в этом доме? Безопаснее, – кинул вдогонку хозяину Кибальников.
   Порфирий Игнатьевич оглянулся.
   – Не печалься, господин Кибальников. На ночь глядя едва ли кто к нам пожалует. Ну а потом кобелей со двора выпущу. На худой конец у меня из дома потайной ход есть… Оно конечно, можно бы и здесь, на заимке, но ведь хочется ради такого случая сделать все получше… Там, в доме, и мебель, и посуда, и скатерти…
   Порфирий Игнатьевич многозначительно посмотрел на Ведерникова, и тот понял его так: «Ничего не жалею для тебя. Учти это, господин хороший, когда наступит час расплаты за все мои благодеяния».
   – Благодарю, господин Исаев. Полностью отнесешь сегодняшние расходы на мой счет, – тихо сказал Ведерников.
   Порфирий Игнатьевич небрежно махнул рукой, по-простецки бросил на ходу:
   – А! Сочтемся, господин Ведерников. Не чужие мы теперь…
   В сумерки офицеры направились в большой дом хозяина. Ведерников вел Лукерью под руку, заглядывая ей в лицо, оживленно говорил:
   – После коммунарского шалаша, Лушенька, дядин дом на берегу покажется тебе дворцом.
   Но тут же Ведерников спохватился. Лукерья вполне резонно могла спросить: «Почему же тогда дядюшка запрятал тебя вместе со мной на вышку амбара?»
   – Дядя зазывал меня, Лушенька, жить в этом доме, а я отказался, – продолжал Ведерников. – То ли дело на вышке. Тебе никто не мешает, и ты никому не мешаешь. Правда ведь, Лушенька?
   – Все равно мне, Григорий, – равнодушно сказала Лукерья.
   – А что же, Луша, все коммунары в шалашах живут? – вступил в разговор Кибальников.
   – Все. А куда же деваться? Дома-то еще не построены.
   – И главный комиссар коммуны тоже вместе со всеми?
   – Бастрыков-то? Как все, так и он.
   – Сколько же у него жен?
   – Ни одной. Жену у него белые каратели сожгли.
   – Ну любовниц-то небось имеет?
   – Да что вы, господь с вами! Любовниц? Это святой человек! – В голосе Лукерьи прозвучали и обида за Бастрыкова, и преклонение перед ним.
   Ведерников переглянулся с Кибальниковым, а тот дернул за рукав Отса.
   – Что же, все коммунары живут, как солдаты – в обнимку с ружьями? – не желая терять нить разговора, спросил Кибальников.
   Лукерья засмеялась впервые за все эти дни, и смех ее был звонким и веселым.
   – Зачем же им ружья? Они по доброй воле все собрались и угнетать никого не собираются. Война им и без того осточертела. У них забота сейчас одна: чтоб жилось людям полегче.
   – А добро-то все-таки охраняют или нет? Иначе все порастащат и следов не найдешь.
   В словах Кибальникова Лукерья почувствовала что-то недоброе по отношению и к себе и оскорбительное для коммуны.
   – Чего не знаю, того не знаю, – опустила голову Лукерья, давая понять, что она не желает в таком тоне разговаривать о коммунарах.
   – Ну а как же они, все делят поровну или кто сколько захватит? – не улавливая настроения Лукерьи, продолжал расспрашивать Кибальников.
   – Не знаю.
   – А кормятся из одного котла или каждый сам себе варит?
   – Поезжай посмотри.
   Кибальников через плечо взглянул на Отса, подмигнул одним глазом и замолчал. Возле крыльца они задержались, и Кибальников склонился к уху Отса.
   – А барышня-то, Кристап Карлович, с норовом. Как бы она нашего Гришу в свою веру не обратила.
   – Я все понял, Михаил Алексеич. Говорит: «Не знаю», а слышится: «Валитесь от меня к чертовой матери».
   Порфирий Игнатьевич встретил офицеров и Лукерью в прихожей. Он был тщательно причесан, одет в суконный праздничный костюм с плисовой поддевкой, в белую чесучовую рубаху, в лакированные сапоги с бизоновыми голенищами. В доме пахло жареным мясом, сдобным тестом, ароматными настойками.
   – Устиньюшка, выйди, голубь, познакомься! – почти пропел Порфирий Игнатьевич, поглядывая на дверь.
   Устиньюшка не вышла, а скорее выплыла, как пава. На ней была широкая, со сборками, шелковая юбка и шелковая кофта с буфами на плечах. Одежда делала Устиньюшку еще более пышной и чуть скрадывала ее высокий рост. С приветливой улыбкой Устиньюшка подошла к офицерам. Кибальников и Отс припали к ее ручке, а Ведерников взял под локоть и подвел к Лукерье. Улыбку с лица Устиньюшки будто ветром сдуло. Глаза словно остекленели, губы стали тонкими и злыми. Она бросила на Лукерью такой ненавидящий взгляд, что та отшатнулась.
   – Проходи, Лукерьюшка, проходи, – деланным сладко-приторным голоском сказала Устиньюшка, а глаза ее говорили: «Я ненавижу тебя, и скорее, как можно скорее убирайся прочь! Я была тут одна среди них. И я не потерплю тебя».
   Все, все: и эта прихожая с круглой вешалкой, и эти сытные запахи, и эти бизоновые сапоги Порфирия Игнатьевича – напомнило Лукерье дом Луки Твердохлебова, дом, в котором одна за другой погибли ее сестры и сама она приближалась к тому же. Лукерье стало нестерпимо тошно. Ей захотелось повернуться и убежать из этого дома, чтобы никогда больше в него не заходить. Но Ведерников, заметив, что она медленно пятится к двери, схватил ее за руку и повел за собой.
   Порфирий Игнатьевич оказался хозяином слова. На столе, застланном розовой скатертью, были горы всякой еды. И на выпивку Исаев тоже не поскупился. Кроме графинов с наливками, настоянными на черной смородине и жимолости, поблескивала боками четверть настоящей хлебной, царского времени, водки!
   Ведерникова и Лукерью посадили в центре застолья, как виновников торжества. Лукерья оцепенела, будто скованная обручем, рыдания теснились в груди. Ни на минуту ее не покидало ощущение, что Устиньюшка смотрит на нее ненавидящими глазами. Смотрит безжалостно, испепеляя ее жгучей злостью.
   – Надюшка, Надька! – крикнул Порфирий Игнатьевич.
   Лукерья подняла голову, так как это имя было для нее новым. На крик вбежала худенькая белобрысая девчонка в стареньком платьишке. Она окинула взглядом гостей, сидевших за столом, и быстрые, пытливые глазенки ее остановились на Лукерье. Лукерья тоже посмотрела на девочку. Их взгляды встретились, и Лукерья чуть-чуть, только одними уголками губ улыбнулась Надюшке. Девочка вскинула голову, глаза ее заискрились, расширились, и она, потешно шмыгнув носом, доверчиво улыбнулась Лукерье в ответ.
   – Слазь, Надюшка, в подполье, достань жбанок с медовухой, – распорядился Порфирий Игнатьевич.
   – Мигом, дедушка! – воскликнула Надюшка. Убегая, обернулась и еще раз посмотрела в глаза Лукерье.
   И с этой минуты Лукерье стало почему-то легче и проще. Она не знала, почему это произошло, но теперь ей казалось, что в этом чужом доме она, горемычная, не одна.
   Первый тост Порфирий Игнатьевич посвятил «счастью племянника Григория и распрекрасной красавицы Луши».
   Кибальников и Отс захлопали в ладоши, а Устиньюшка завизжала:
   – Горько! Горько!
   Чувствуя, что Лукерью коробит от этих возгласов, Ведерников поспешно поцеловал ее не от души, а чтобы скорее исполнить обряд.
   Устиньюшка снова завизжала на весь дом:
   – Сладко! Сладко!
   И снова Ведерников поцеловал Лукерью.
   После этого о ней забыли. Не прошло и часа, а все уже опьянели, обнимались друг с другом, кричали. Мужчины почему-то называли хозяина князем, а он называл их господами, изредка Лукерья различала в шуме и говоре непривычные, ставшие далекими слова: «господин штабс-капитан», «господин поручик». Когда хозяин назвал Ведерникова «господином подпоручиком», Лукерья обеспокоенно привстала, вопросительно взглянула на него. Ведерников, покрывая шум, стоявший за столом, крикнул:
   – Дядюшка Порфирий Игнатьич! Забудь, пожалуйста, эти дурацкие военные прозвища, не смущай Лушу. – Ведерников повернулся к Лукерье, обнимая ее за талию, пояснил: – Мой дядюшка – ужасный шутник. Завтра он может и тебя, Луша, назвать графиней.
   Предупреждение Ведерникова подействовало ненадолго. Отс вдруг начал кричать:
   – Кто здесь штабс-капитан? Я здесь штабс-капитан! Смирно! Глаза на-ле-во!
   Ведерников, сидевший напротив Кибальникова, начал усиленно подмаргивать ему, призывая унять Отса, но Кибальников был занят своим делом: тискал Устиньюшку.
   Ведерников встал, предложил Лукерье:
   – Пойдем, Лушенька, послушаем музыку, потанцуем.
   Они ушли в соседнюю комнату. Ведерников завел граммофон, поставил пластинку, и по дому загрохотал бас какого-то певца, с грустью возвестившего: «Когда я на почте служил ямщиком, был молод, имел я силенку».
   Был уже поздний вечер, когда с берега донесся яростный лай собак. Первым его услышала Надюшка. Она прибежала из кухни, начала тормошить подремывавшего Порфирия Игнатьевича. Тот никак не мог понять, о чем говорит внучка, слегка отталкивал ее от себя, снова и снова укладывал свою голову на ладонь. Надюшка побежала к Ведерникову, который уединился с Лукерьей в гостиной и без устали заводил граммофон.
   – Дядя Григорий, собаки сильно лают. Может, кто приехал.
   Ведерников остановил граммофон, прислушался. Да, хозяйские кобели, выпущенные со двора, из себя выходили. Они не просто лаяли, а рвали под собой землю, кидались на кого-то, по-видимому не давая шагу ступить.
   Ведерников привернул фитиль в лампе, подошел к окну, намереваясь всмотреться в темноту, стоявшую за стеной дома, но окна наглухо были закрыты ставнями. Ведерников заспешил в столовую.
   Лукерья привлекла к себе девочку, погладила ее по худенькой, с торчащими лопатками спине, спросила:
   – Ты кто в этом доме, малышка?
   – Я-то? Сиротка.
   – Чужая?
   – Деду Порфирию внучка. Матушке Устиньюшке чужая. А ты, тетенька, кто?
   – Я? Я просто подлая баба.
   – Неправда, ты добрая. А ты откуда приехала? Из коммуны?
   – Из нее.
   – А Бастрыкова Алешку знаешь? Он тоже сиротка.
   От одного упоминания фамилии любимого человека остро заныло сердце Лукерьи, застучало в висках, нахлынуло чувство раскаяния. «Ну зачем, зачем я сбежала? Хоть бы одним глазком взглянуть сейчас на него!.. Да и худо ли мне там было? Все свои… А эти… Нет, не те они, за кого себя выдают».
   Надюшка доверчиво прижалась к Лукерье, только что-то хотела сказать ей, но в комнату вошли Порфирий Игнатьевич и Ведерников. Хозяин, пошатываясь, прислушался к лаю собак, усмехнувшись, сказал:
   – На зверя собаки лают. Бродит где-то поблизости.
   Порфирий Игнатьевич беспечно махнул рукой и ушел.
   Ведерников отвел рычажок с мембраной, пустил граммофон. Надюшка почувствовала, что она тут лишняя, и убежала на кухню.
   Вдруг где-то совсем под окнами прогрохотал выстрел, и протяжный визг раненой собаки огласил берег. Кибальников выскочил из спальни, подхватил Отса под руку. Оба скрылись в сенях. Там была дверь в конюшню, а из нее выход в огород. Ведерников сдернул рычажок граммофона так, что захрустела под иглой пластинка, задул лампу.
   – Пойдем, Луша, скорее!
   Он обхватил Лукерью за плечи, торопливо повел ее вслед за Кибальниковым и Отсом. Порфирий Игнатьевич, отрезвев в одно мгновение, заметался по прихожей, бормоча:
   – Христом-богом прошу, не оставляйте меня одного! Бастрыков это! Бастрыков! Растерзает он меня…
   – Не паникуй ты, Исаев! Я тебе говорил, не место этот дом для вечеринок! – ругался Кибальников.
   – Не дайте погибнуть! – откровенно хныкал Порфирий Игнатьевич, но его уже никто не слушал. Офицеры стремительно уходили на заимку.
   Порфирий Игнатьевич погасил лампу в прихожей, но было уже поздно: в ставни забарабанили с такой силой, что зазвенели стекла. Исаев приложил ухо к продушине, в которую был просунут железный болт. Два мужских голоса крыли матерными словами и собак и хозяев, которые спят мертвецки или делают вид, что спят. Порфирий Игнатьевич хорошо запомнил голос Бастрыкова. Нет, ни один из этих голосов не походил на комиссарский.
   – Кто это? Кто там? – закричал Исаев в продушину.
   – К Порфирию Исаеву мы! Из Томска! – послышалось из-за стены.
   Дрожа от страха, Порфирий Игнатьевич вышел на крыльцо, прячась за толстой резной стойкой, крикнул:
   – Эй, кто там? Отзовись-ка!
   Собаки почуяли хозяина, перестали лаять и только рычали.
   – Порфирий Игнатьич, открой. Из Томска мы, к твоим гостям приехали.
   – К каким гостям? – Со страху Исаев забыл о своих гостях на заимке.
   – К тем, которые весной прибыли.
   – Ну-ну, сейчас открою.
   Порфирий Игнатьевич спустился с крыльца, осторожно подошел к воротам, но открывать их не спешил, опасаясь все-таки какого-нибудь подвоха. Ночь стояла темная, но светил месяц, и, когда облака расходились, его молочно-голубоватый свет пронизывал темноту. В калитке у Порфирия Игнатьевича на всякий случай была выдвижная потайная дощечка. Он чуть поднял ее и увидел прямо перед собой двух рослых мужчин. Они были в сапогах, в брюках галифе с кожаными леями, в полувоенных куртках, в кепках. Порфирий Игнатьевич осмотрел их и раз и два и, осенив себя крестным знамением, открыл калитку.
   – Не взыщи, Исаев. Самую злую твою собаку я отправил на тот свет. В ногу мне вцепилась, – смело подходя к хозяину, сказал один из приехавших. Он протянул руку, назвался: – Касьянов. Здорово, Порфирий Игнатьич.
   Второй приезжий оказался мрачным и молчаливым. Он сунул Исаеву руку и не назвал даже своей фамилии.
   – Он Звонарев, – представил его тот, который назвался Касьяновым.
   Порфирий Игнатьевич потоптался, нерешительно произнес:
   – Так, значит, один Касьянов, другой Звонарев. А кто вы по званию – по должности будете?
   – Кто мы будем? Послушай. Я начальник северного отдела губпотребсоюза, Звонарев – инспектор этого отдела. Прибыли мы на Васюган для организации факторий потребительской кооперации.
   – Вот оно какое дело, – недоуменно протянул Порфирий Игнатьевич.
   Касьянов уловил это недоумение и сейчас же его рассеял:
   – Ну, сам понимаешь, это официально. А на самом деле все обстоит иначе: я полковник Фиалков, начальник разведки подпольного губернского штаба по свержению советской власти. Звонарев – полковник Сновецкий – начальник оперативной части этого штаба. Прошу любить и жаловать!
   Исаев от удивления причмокнул языком.
   – Большие чины пожаловали! Проходите, ваши высокоблагородия. Мой дом – ваш дом.
   – А в доме посторонние есть? – строго спросил Касьянов.
   – Никого.
   – А кто живет из своих?
   – Жена и внучка-малолетка. Спят уже.
   – А где разместил наших офицеров?
   – На заимке, поблизости отсюда.
   – Веди.
   Порфирий Игнатьевич пошел впереди, на середине двора опасливо оглянулся, подумал: «А вдруг все обман и никакие они не полковники, а самые неподдельные коммунары?» Испуг продолжался одно мгновение. «А зачем коммунарам прятаться? Явился же тогда Бастрыков открыто и просто», – успокоил себя Порфирий Игнатьевич.
   На крыльце Исаев снова чуть придержал полковника. Он с умыслом не торопился теперь. «Если Устиньюшка не дура, то она должна прибрать на столе, чтоб следов попойки не осталось», – думал Порфирий Игнатьевич.
   В сенях и в прихожей хозяин снова чуть помедлил. Когда он ввел полковников в столовую, Устиньюшка с помощью Надюшки успела уже перетащить грязную посуду в кухню. Остатки закусок и жареного лежали на свежих тарелках, и можно было подумать, что в этом доме только то и делали, что ждали, когда пожалуют их высокие благородия. «Ай, душка моя, молодец ты! Не ударила перед высшим сортом в грязь лицом!» – мысленно поблагодарил Порфирий Игнатьевич супругу. А полковники обратили свое внимание прежде всего на стол.
   – Это хорошо, Порфирий Игнатьич, что закусить приготовил. Проголодались мы зверски, – глотая слюну, сказал Касьянов, а Звонарев удовлетворенно хмыкнул.