Не все «греки» так думали. И не этому греческому совету последовали в Москве…
   Предупреждение Константинопольского патриарха всей тяжестью падает, прежде всего, на другого восточного патриарха, Макария Антиохийского, который с неким увлечением и не без самодовольства указывал Никону на все «разнствия», и вдохновлял его на спешное «исправление». По-видимому, именно Макарий открыл, что двуперстие есть арменоподражательная ересь. И именно заезжими архиереями это «несторианское» перстосложение и было анафематствовано в Москве, в день Православия, в 1656-м году…
   «Исправлял» Никон церковные чины по современному печатному греческому Евхологию, ради практического совпадения с греками. Это не было возвращением к «древности» или к «старине», хотя и предполагалось, что «греческое» тем самым древнее и старше. И того же порядка держались при Никоне и в книжной справе. За основу для нового славянского текста принималась обычно новопечатная греческая книга. Правда, к ней подводились затем варианты и параллели по рукописям. Но ведь только печатный текст обеспечивал действительное единообразие. Да и то оказывалось чувствительное различие между разными изданиями одной и той же книги, именно потому что во время работы привлекали новый рукописный материал. «Шесть бо выходов ево Никоновых служебников в русийское государство насильством разослано; а все те служебники меж собой разгласуются и не един с другим не согласуется…»
   Противники Никоновой справы с основанием настаивали, что равняли новые книги «с новопечатанных греческих у немец», с книг хромых и покидных, — «и мы тот новый ввод не приемлем». И так же верно было и то, что иные чины были «претворены» или взяты «с польских служебников», т. е. «ляцких требников Петра пана Могилы и с прочих латынских переводов». Рукописи, привезенные с Востока Сухановым, не были и не могли быть употреблены в дело в достаточной мере и с должным вниманием…
   Однако, главная острота Никоновой «реформы» была в резком и огульном отрицании всего старорусского чина и обряда. Не только его заменяли новым, но еще и объявляли ложным, еретическим, почти нечестивым. Именно это смутило и поранило народную совесть. У Никона охуление «старого обряда» срывалось в пылу и в задоре, да притом и с чужого голоса. После Никона русские власти отзываются о «старом обряде» сдержанно и осторожно, даже на соборе 1666-го года. Для самого Никона его реформа была именно обрядовой или церемониальной, и он настаивал на ней всего больше ради благообразия или во имя покорности. Новый мотив был привнесен уже «греками». Решение и «клятвы» большого собора 1667-го года были внушены и изобретены греками. Из 30 епископов на этом соборе 14 было иноземных… «Восточные» держатся и действуют на соборе, как призванные и признанные судьи всей русской жизни, как «вселенские судьи». Именно они вводят в оборот и утверждают это мнение о русском «старом обряде», как о «несмысленном мудровании», и даже ереси. К «грекам» в этом презрительном охуждении примыкают «киевляне» (так Симеон Полоцкий)…
   Особенно важно и типично сочинение об обрядовых разностях, составленное к собору греком Дионисием, архимандритом с Афонской горы, который много лет прожил в Москве и работал также и на Печатном дворе, по книжной справе. Дионисий прямо утверждает, что русскае книги становятся порченными и развращенными с тех самых пор, как русские митрополиты не стали более ставиться из Константинополя. «И того ради начаша быти зде сие прелесть о сложении перстов, и прилог в символе, и аллилуиа и прочее. Остася земля сие не орана, и возрасте терние и ина дикие зизания, и темным омрачением омрачишася…»
   И Дионисий настаивает, что все эти русские прилоги и разнствия имеют именно еретический смысл: «сие несогласие и прелести возрастоша от неких еретиков, кии от греков отлучишася, и с ними не совопрошахуся, ни о чесом же, ради тогдашния своея суемудрия…»
   Именно по Дионисию греку и судил «большой собор», и часто его же словами. И на соборе весь старый русский обряд был заподозрен и осужден, под страшным прещением. Как образец и мерило, был указан современный чин Восточных церквей…
   Были сняты и разрешены клатвы Стоглава: «и той собор не в собор, и клятву не в клятву, и ни во что вменяем, якоже и не бысть, зане той Макарий миторополит и иже с ним мудрствоваша невежеством своим безрассудно…»
   Так охуждается и осуждается русская церковная старина, как невежество и безрассудство, как суемудрие и ересь. И под предлогом вселенской полноты старорусское заменяется новогреческим. Это не было мнением греческой церкви, это было мнение странствующих «греческих» архиереев…
   Таков был финал Никоновой реформы…
   Но на том же соборе и сам Никон был низложен и извержен. Для того и собор был собран…
   И Никона обвиняли здесь, между прочим, и в том, что он древние обычаи порушил и разорил, а ввел «новые томы и обряды» (см. у Паисия Лигарида). Никон в ответ упрекал своих греческих обвинителей, что они вводят новые законы «от отверженных и недоведомых книг» (он имел в виду именно новые издания греческих книг). Снова вопрос о книгах…
   В суде над Никоном спуталось слишком многое: личные страсти, злоба и месть, обман и лукавство, растерянная мысль, темная совесть. Это был суд над «Священством», и в этом жизненная тема Никона…
   «За великою тенью Никона затаился призрак папизма» (слова Юрия Самарина). Вряд ли это так. Скорее напротив. В деле Никона мы видим скорее наступление «Империи». И Никон был прав, когда в своем защитительном «Разорении» обвинял царя Алексея и его правительство в покушении на церковную свободу и независимость. Это чувствовалось уже в «Уложении», которое Никон и считал бесовским и антихристовым лжезаконом. Никону приходилось бороться с очень острым «эрастианством» руководящих правительственных кругов. Этим всего больше объясняется его резкость и «властолюбие…»
   И снова, свою идею священства Никон нашел в отеческом учении, особенно у Златоуста. Кажется, он и в жизни хотел бы повторить Златоуста. Может быть, не всегда он выражал эту идею удачно и осторожно, и пользовался иногда и «западными» определениями. Но он не выходил при этом за пределы отеческого воззрения, когда утверждал, что «священство» выше «царства…»
   В этом вопросе против него оказались не только греки, «азиатские выходцы и афонские прелазатаи», — они защищали Царство против Священства. В этом вопросе против Никона были и ревнители русской старины, «старообрядцы». И для них «Царствие» осуществлялось скорее в Царстве, чем в Церкви…
   Это и была тема раскола…
   Тема раскола не «старый обряд», но Царствие…

4. Трагедия раскола

   Костомаров в свое время верно отметил: «Раскол гонялся за стариною, старался как бы точнее держаться старины; но раскол был явление новой, а не древней жизни…»
   В этом роковой парадокс Раскола…
   Раскол не старая Русь, но мечта о старине. Раскол есть погребальная грусть о несбывшейся и уже несбыточной мечте. И «старовер» есть очень новый душевный тип…
   Раскол весь в раздвоении и надрыве. Раскол рождается из разочарования. И живет, и жив он именно этим чувством утраты и лишения, не чувством обладания и имения. Раскол не имеет, потерял, но ждет и жаждет. В расколе больше тоски и томления, чем оседлости и быта. Раскол в бегах и в побеге. В расколе слишком много мечтательности, и мнительности, и беспокойства. Есть что-то романтическое в расколе, — потому и привлекал так раскол русских неоромантиков и декадентов…
   Раскол весь в воспоминаниях и в предчувствиях, в прошлом или в будущем, без настоящего. Весь в истоме, в грезах и в снах. И вместо «голубого цветка» полусказочный Китеж…
   Сила раскола не в почве, но в воле. Раскол не застой, но исступление. Раскол есть первый припадок русской беспочвенности, отрыв от соборности, исход из истории…
   И совсем не «обряд», но «Антихрист» есть тема и тайна русского Раскола. Раскол можно назвать социально-апокалиптической утопией…
   Весь смысл и весь пафос первого раскольничьего сопротивления не в «слепой» привязанности к отдельным обрядовым или бытовым «мелочам». Но именно в этой основной апокалиптической догадке. «Время близ есть…»
   Все первое поколение «расколоучителей» живет в этом элементе видений, и знамений, и предчувствий, чудес, пророчеств, обольщений…
   Это были скорее экстатики, или одержимые, не педанты…
   «Видим, яко зима хощет быти: сердце озябло и ноги задрожали…»
   Достаточно перечесть задыхающегося в волнении Аввакума. «Какой тут Христос. Ни близко. Но бесов полки…»
   И не для одного Аввакума «Никонианская» Церковь представлялась уже вертепом разбойников. Это настроение становится всеобщим в расколе: «суетно кадило и мерзко приношение…»
   Раскол есть вспышка социально-политического неприятия и противодействия, есть социальное движение — но именно из религиозного самочувствия. Именно апокалиптическим восприятием происходившего и объясняется вся резкость или торопливость раскольничьего отчуждения. «Паническое изуверство», определяет Ключевский. Но паника была именно о «последнем отступлении…»
   Спрашивается, как создалось и сложилось такое впечатление. Чем был внушен и оправдан этот безнадежный эсхатологический диагноз: «яко нынешняя церковь несть церковь, тайны божественные не тайны, крещение не крещение, писания лестна, учение неправедное, и вся скверна и неблагочестна…»
   Розанов однажды сказал: « Типикон спасения, — вот тайна раскола, нерв его жизни, его мучительная жажда…»
   Не следует ли сказать скорее: спасение, как типикон
   И не в том смысле только, что книга «Типикон» необходима и нужна дляспасения. Но именно так: спасение и естьтипикон, т. е. священный ритм и уклад, чин или обряд, ритуал жизни, видимое благообразие и благостояние быта…
   Вот этот религиозный замысел и есть основная предпосылка и источник раскольничьего разочарования…
   Мечта раскола была о здешнем Граде, о граде земном, — теократическая утопия, теократический хилиазм. И хотелось верить, что мечта уже сбылась, и «Царствие» осуществилось под видом Московского государства. Пусть на Востоке четыре патриарха. Но ведь только в Москве единый и единственный православный Царь (срв. у Арсения Суханова, в его «статейном списке», о его споре с греками)…
   И это ожидание было теперь вдруг обмануто и разбито…
   «Отступление» Никона не так встревожило «староверов», как отступление Царя. Ибо именно это отступление Царя в их понимании и придавало всему столкновению последнюю апокалиптическую безнадежность. «Во время се несть царя; един бысть православный царь на земли остался, да и того, не внимающего себе, западные еретицы яко облацы темнии, угасиша христианское солнце. И се, возлюбленнии, не явно ли антихристова прелесть показует свою личину» (диакон Феодор, не позже 1669 г.)…
   Кончается и Третий Рим. Четвертому не быть. Это значит: кончается история. Точнее сказать, кончается священная история. История впредь перестает быть священной, становится безблагодатной. Мир оказывается и остается отселе пустым, оставленным, Богооставленным. И нужно уходить, — из истории, в пустыню. В истории побеждает кривда. Правда уходит в пресветлые небеса. Священное Царствие оборачивается царством Антихриста…
   Об Антихристе в расколе идет открытый спор от начала. Иные сразу угадывают уже пришедшего Антихриста в Никоне, или в царе. Другие были осторожнее. «Дело то его и ныне уже делают, только последний ет чорт не бывал еще» (Аввакум)…
   И к концу века утверждается учение о «мысленном» или духовном Антихристе. Антихрист уже пришел и властвует, но невидимо. Видимого пришествия и впредь не будет. Антихрист есть символ, а не «чувственная» личность. Писание толковать подобает таинственно. «Аще сокровенные тайны наречены, то тайно разумевати и подобает, мысленно, а не чувственно…»
   Здесь уже новый акцент. Антихрист открывается и в самой Церкви. «И своим богомерзким действом вместился в потир, и нарицается ныне Бог и агнец» (безымянное послание в Тюмень, около 1670 г.). Но диагноз не изменяется: «настатие последнего отступления…»
   И первый вывод отсюда: перерыв священства в Никонианской церкви, прекращение тайнодействий, оскудение благодати. Но перерыв священства у Никониан означал тем самым и прекращение священства вообще, и в самом расколе. И неоткуда было «восстановить» оскудевшую благодать. «Бегствующее священство» не было решением вопроса, а принятием «беглых попов» нового поставления предполагалось признание действительного и неиссякшего священства и у Никониан. О священстве в расколе очень рано начинается разногласие и спор. Сравнительно скоро расходятся и разделяются «поповцы» и «беспоповцы». Но магистраль раскола только в беспоповстве. Не так показательны компромиссы и уступки. До конца последовательным был только вывод беспоповцев…
   С настатием Антихриста священство и вовсе прекращается, благодать уходит из мира, и Церковь на земле вступает в новый образ бытия, в «бессвященнословное» состояние, без тайн и священства. Это не было отрицанием священства. Это был эсхатологический диагноз, признание мистического факта или катастрофы: священство иссякло…
   Этот вывод был принят не всеми. И степень наступившей безблагодатности рассчитывали по разному. Крестить (и «перекрещивать», или «исправлять») могут по нужде ведь и миряне. Однако, значимо ли и полно ли крещение без мира ?..
   Евхаристия во всяком случае невозможна: «по богословским числам, по исполнении 666 лет, жрение и жертва возмется…»
   Но вряд ли возможна и исповедь, — осторожнее ограничиваться взаимным прощением, ибо некому давать разрешение…
   Особенно страстные споры вспыхивают о браке. Возможен ли еще брак, как «тайна?…»
   И возможны ли вообще чистый брак и нескверное ложе вне священнического благословения?…
   Да и подабает ли брачиться в эти страшные дни Антихриста, когда надлежит стать скорее с мудрыми девами?!.
   В «бракоборном» решении была своя смелость и последовательность. Возникал и общий вопрос: как править службу без священников. И дозволительно ли по нужде совершать или довершать некоторые тайны простецам и чернцам, неставленным…
   Как подобает поступить. Хранить нетронутым и неизменным древний чин и обряд, и править службу неставленным мирянам, по силе некоего «духовного» священства. Или вернее покориться, и примириться с тем, что взята благодать…
   Самый крайний вывод был сделан в т. наз. «нетовщине». Это был максимализм апокалиптического отрицания. Благодать взята и отнята вовсе. Потому не только тайны не совершаются, но и служба Божия вообще уже невозможна, по книгам. Да и молитва в словах вряд ли уместна, разве еще воздыхать. Ибо все осквернено, даже вода живая. Спасаются теперь уже не благодатией, и даже не верой, скорее упованием и плачем. Слезы вменяются вместо причастия…
   Здесь новая антиномия [ 8] Раскола. Когда благодать взята, все зависит от человека, от подвига или воздержания. Эсхатологический испуг, апокалиптическая мнительность, вдруг оборачивается своего рода гуманизмом, самоуверенностью, практическим пелагианством. И сам обряд получает в это исключительное время оставленности особую важность. Ведь только быт и обряд теперь и остаются, когда благодать отходит и тайны оскудевают. Все становится в зависимость от дел, ибо только дела и возможны. Отсюда эта неожиданная активность Раскола в мирских делах, эта истовость в быту, — некий опыт спасаться обломками древностного жития. Раскол смиряется перед оскудением благодати, но с тем большим исступлением и упорством держится за обряд. Благодать угасла и оскудела в расколе тоже, но раскол стремится своим человеческим усердием как-то возместить этот уход благодати. И этим выдает себя. Раскол дорожит и дорожится обрядом больше, чем таинством. Потому легче терпит безблагодатность, чем новый обряд. Ибо «чин» и «устав» представляют для него некую независимую первоценность…
   И даже в бегстве от Антихриста Раскол стремится сорганизоваться в идеальное общество, хотя у иных и возникало недоумение, возможно ли это во времена последнего отступничества…
   Раскол уходит в пустыню, исходит из истории, поселяется за границами истории. «Во единых токмо пустынех и скитах Бог живет, тамо обратил есть лице свое…»
   Раскол строится всегда, как монастырь, в «киновиях» или в скитах, — стремится быть неким последним монастырем или убежищем среди порченного и погибающего мира…
   В этом отношении особенно характерен Выговский [ 9] опыт, эта раскольничья Фиваида, «благочестивая Утопия раскола…»
   Выговское общежительство строилось уже вторым поколением раскольников, именно по началу строжайшей общности (чтобы и до полмедницы не было своего), и в настроении эсхатологической собранности: «ничим же пекущеся о земных, зане Господь близ есть при дверех…»
   И это был, кажется, самый высокий подъем в истории Раскола. «Ибо в сей выговской пустыни ораторствоваша проповедницы, просияша премудрые Платоны, показашася преславнии Демосфени, обретошася пресладкии Сократи, взыскашася храбрыи Ахилесы» (Иван Филиппов)…
   Выговская пустынь была не только значительным торгово-промышленным центром, — сам Петр очень ценил работу Выговцев по рудному делу на Повенецких и Олонецких заводах…
   Выговское «всепустынное собрание» было действительно большим культурным очагом, особенно при жизни Андрея Денисова, этого самого тонкого и культурного изо всех писателей или богословов раннего Раскола, «хитрого и сладостного словом». Денисов весь в Апокалипсисе (срв. его «плачевное» слово «О невесте Христовой», т. е. о Церкви, сущей в странствии и в скорбях). Но он не теряет от того ясности мысли, у него чувствуется большой умственный темперамент. Денисов был не только начетчиком. Его нужно признать богословом. «Поморские Ответы» — богословская книга, и умная книга. На Выгу была хорошо подобранная и богатая библиотека. Здесь изучали Писание, отцов, «словесные науки». Сам Андрей Денисов «сократил Романдолюллия философию и богословие» (очень ходкая книга, если судить по числу сохранившихся списков). Особенно интересно, что братья Денисовы, Андрей и Семен, взялись усердно за переработку Четьих-Миней, чтобы противопоставить свой новый свод агиографическому труду Димитрия Ростовского, который слишком многое брал с западных книг. Работали на Выгу и над богослужебными книгами. Здесь были иконные и другие мастерские…
   Всего меньше можно говорить о «дебелом невежестве» Выгорецких раскольников. У них в пустыне был культурный уголок. И, однако, это было только убежище, где укрывались до времени, от пришедшего гнева, в нетерпеливом ожидании последнего срока. И вся деловитость, и весь этот «религиозно-демократический пафос» здесь от покинутости. В безблагодатной оставленности беспоповец знает, что зависит он сам от себя, и должен потому стать самонадеянным…
   Это был тихий уход из истории. И был другой и мятежный уход, «новоизобретенный путь самоубийственных смертей…»
   В проповеди самоуморения скрещиваются разные мотивы: аскетический надрыв (срв. «запощеванцы» [ 10] ), «страх прелести Антихристовой», идея огненного крещения («все просят второго неоскверняемого крещения огнем», у тюменского попа Дометиана, 1679 г.)…
   Эта нововводная проповедь многих приводила в ужас и омерзение и в расколе. В этом отношении особо важно «Отразительнее писание» инока Евфросина (1691). Но Аввакум одобрил первых самосожигателей: «блажен извол сей о Господе», и на его авторитет всегда ссылались…
   «В словемых Капитоновых, ученицех первое умыслися самоубийственных смертей изображение. Преже горения в Вязниках и в Понизовьи морение начася, от мужиков злоба сия зачася» (Евфросин)…
   Капитон был грубый изувер, неистовый постник и железоносец, и о его «плутнях» и «неистовстве» еще в 1639-м году был наряжен розыск. Его ученики и «сопостники» продолжали неистовствовать, — «богомерзкие пустынники…»
   И в условиях этого аскетического надрыва и неистовства началась проповедь поста до смерти. Однако, сразу же были приведены и другие доводы. «Законодавцем самоубийственных смертей» называют Василия Волосатого. «Исповеди и покаянию не учил, вся полагал во огни: очиститеся огнем и постом от всего греха, ту бо и сущим крещением креститеся…»
   Не он один так учил. Некий поп Александрище тоже настаивал: «в нынешнее де время Христос не милостив, пришедших на покаяние не приемлет…»
   Среди первых «капитонов» был один иноземец, Вавила. Как записано о нем в «Винограде Российском», «бяше рода иноземческа, веры люторския, вся художественные науки прошед, в славней Парижстей академии учився довольна лета, языки же многими добре и всеизрядне ведый глаголати». В Россию он прибыл еще в 30-х годах, здесь принял православие, «терпение всекрасный адамант показася…»
   Не то важно, что некие «богомерзкие пустынники» в надрыве додумались до самоуморения. Но их изуверная мысль была схвачена как-то на лету в самых разнородных слоях старообрядствующего раскола. И «смертоносная язва» сделалась сразу каким-то жутким мистическим поветрием. Это был симптом апокалиптического ужаса и безнадежности: «смерть одна спасти нас может, смерть…»
   Выговская Пустынь была основана учениками Поморских морельщиков и зажигателей…
   Весь раскол в чувстве отчуждения и самозамыкания. Раскол ищет этой выключенности из истории и жизни. Он рвет связи, хочет оторваться. Всего менее это «старообрядчество» было хранением и воскрешением преданий. Это не был возврат к древности и полноте. Это был апокалиптический надрыв и прельщение, тяжелая духовная болезнь, одержимость…
   Раскольничий кругозор был узок…
   Это был русский донатизм. [ 11] И здесь уместно вспомнить слова блаженного Августина. Поле — мир, а не Африка. И жатва есть конец века, а не время Доната… Ager est enim mundus, non Africa, — messis finis saeculi, non tempus Donati (Adv. litt. Petiliani, III, 2, § 3)…

5. Иноземцы

   После смуты участие иноземцев в русской жизни становится все более чувствительным. «За годы Смуты они настолько распространились по Московскому государству, что стали знакомы каждому русскому» (Платонов). И речь идет не только о «мастеровых людях», или о ратных, и не только о купцах и торговых посредниках. Мы встречаем иноземцев и там, где всего меньше ожидали бы их встретить…
   В Оружейной палате, в сидение там боярина Б. М. Хитрово, мы находим «немецких» мастеров, работающих не только по парсунному, но и по иконному письму. И влияние западных гравюр в русской иконописи в середине века становится настолько сильным, что Никону уже силой приходилось отбирать эти нечестивые иконы «фряжского письма», — и отдавали их ему с явной неохотой, так поспели уже к ним привыкнуть и привязаться. Аввакум заодно с Никоном возмущался этими иконами, «неподобственными церковному преданию». Однако, живописцы не захотели отказаться от этой так полюбившейся им «фрязи» (ср. послание Иосифа изуграфа к Симону Ушакову); и в конце века целые храмы расписываются по «заморским кунштам» (срв. в Ярославле или в Вологде), — чаще всего по голландским гравюрам, напр., по таблицам из знаменитой лицевой Библии Пискатора («Theatrum Biblicum etc».), затрепанный экземпляр которой не редкость найти как-нибудь невзначай в груде сырья на колокольне какой-нибудь уездной церкви…
   И другой пример глубокого западного влияния — в церковном пении. У Ртищева в Андреевском монастыре, и у Никона в Новом Иерусалиме мы видим «польских» певчих, которые поют «согласием органным»; Никон выписывает для своего хора композиции Мартина Мильчевского, знаменитого тогда директора капеллы рорантистов в Кракове. «И законы и уставы у них латинские, руками машут и главами кивают и ногами топочут, как де обыкли у латинников по органом» (отзыв Аввакума)…
   При Феодоре Алексеевиче для организации церковного пения приглашен был из Польши «иноземец», Н. П. Дилецкий, (он управлял здесь, кажется, хором Г. Д. Строганова), и он откровенно вводить в оборот теорию и опыт «творцов пения римския церкви» (срв. его «Грамматику пения мусикийского»; с польского оригинала для русского издания была приспособлена и переработана диаконом И. Тр. Кореневым). Влияние Дилецкого было в Москве очень чувствительно, он создал здесь целую школу, «западническую» (срв. диака В. П. Титова, его «канты» и «псалмы», больше всего на слова Симеона Полоцкого и др.). Здесь перед нами не случайные и бессвязные факты, но именно связь фактов. И не то важно, что в ХVII-м веке в Московский оборот входят разные западные мелочи и подробности. Но изменяется сам стиль или «обряд жизни», изменяются психологические навыки и потребности, вводится новая «политес». Западное влияние все усиливается в самой церковной жизни. И главный путь этого влияния идет из Киева. «Западно-русский монах, выученный в школе латинской или в русской, устроенной по ея образцу, и был первым проводником западной науки, призванным в Москву» (Ключевский)…