Страница:
Игорь Гергенрёдер
Близнецы в мимолётности (повесть)
1
Летом 197... я перешёл на последний курс техникума, и у меня запоздало была первая любовь. Она приехала к нам в городок отдыхать, её взяла на квартиру наша соседка Надежда Гавриловна, которая раньше была замужем за начальником милиции.
Я увидел её рано утром с веранды: на меня так и блеснуло белое, ещё без загара тело в бикини морковного цвета. Она, в руке — свёрнутое полотенце, — шла через огород Надежды Гавриловны и далее, задворками, купаться в озере. Фигурка, походка — по высшему классу! Спускалась по дощатой лесенке к пляжу, а навстречу двигал Альбертыч — выкупанный, причёсывается на ходу. Он остановился и так с ней вежливо поздоровался, что ты! А после обернулся и смотрит, смотрит... Она повыше его, талия тонкая, бёдра плавно покачиваются, плечики же почти недвижны: впечатление, будто несёт на голове кувшин.
Я побежал с веранды, на кухне отец с матерью, дед и две мои сестры садились есть; я не задержался за столом больше пяти минут и, дожёвывая бутерброд, пошёл к Альбертычу.
Городок наш был симпатично зелёный: много частных домиков с участками, где сараи, баньки, летние кухни теснились к огородам; тут и там — смородина, крыжовник. Ранее городской сад почти сливался с лесом. С каждым годом лес отступал и отступал, но оставалось ещё достаточно, чтобы места, вообще-то более известные целебными грязями, продолжали славиться и сосновым бором. Летом у нас многие пускали на квартиру отдыхающих или, как чаще говорили, курортных. А у Альбертыча жили просто друзья.
Я зашёл к нему с улицы, а он как раз входил с задворок. Потёртые, но свежестиранные шорты, в кармане — мыльница, расчёска. Мужчина в аккурате, знающий себе цену. Двадцать лет на флоте прослужил. Лицо в морщинах — а фигура как у парня.
— С кем сейчас здоровались-то?
— Приезжая дева, выдающейся красоты телосложение, обворожительная прелесть лица, — начал Альбертыч в своём духе, но тут его жена Зоя, на восемнадцать лет моложе, вышла на крыльцо одеяла вытряхивать и вмешалась:
— Ничего особенного! Гавриловна говорит: обуви — две пары.
Я спросил — как зовут? Альбертыч поднял брови, с понтом выпучил глаза, а потом улыбнулся в небо:
— Нинель!
После этого он расправил плечи, потянулся, подкинул и поймал мыльницу, а его дворняжка Джим сразу завилял хвостом, запрыгал.
Из времянки появился какой-то лысенький, из очередных друзей Альбертыча. Вид: то ли спросонья, то ли с приветом (или и то, и другое). Морщится, щурится, всё на нём расстёгнуто, носок только на одной ноге. Потопал к саду по доске через канаву, ногой мимо доски — плюх: по колено в грязь.
— Стоп-стоп-стоп! Не заваливаться, Славик, стоять! — Альбертыч припустил рысцой к нему, словил его подмышки и помог взойти на доску. Славик был вдрызг упившись.
— Владик... — ворковал он Альбертычу с трогательно интимными нотками, — отпусти меня, пожалуйста... я должен обязательно сам по пути про... проследовать! Отпусти меня, Янек... ну, хороший!
Альбертыча звали Валентином.
— Химик, — он кивнул мне на Славика. — Бесценная голова!
— И даже «био», — сказал тот, — биохимик.
Шагнул раз-другой... нога, с которой текла грязь, как краска с кисти, поехала по доске, его развернуло, и он вдарился в канаву плашмя.
Зоя стала ругаться, а Альбертыч подмигнул мне и запел:
На террасе стоя,
Нам орала Зоя
Про любовь, про нежность,
Счастье и мечту...
Она с прямотой отвергла игривость:
— Солист хренов! Убирай своего подарка, а то я вам такую мечту заделаю — ни одна химия не расхимичит!
Славик, привстав, прижал палец к губам:
— Тема — табу, — помолчав, повторил раздельно: — Та-бу.
Он сидел на доске и, медленно двигая руками, вынимал из канавы ноги, как приделанные, зачем-то подворачивал штанины, насквозь мокрые, в грязи, и приглаживал.
— Та-бу или ни бэ, ни мэ, ни кукареку! — неуступчиво уела Зоя. — Войди в природу другом, а не химичь!
Альбертыч пустил хрипловатый перелив:
Грянул выстрел из нагана,
Над землёй поплыл туман.
Разойдись, толпа народу,
Убить товарища не дам!
Он поднимал Славика, а тот тянул его вниз, всё хотел усадить с собой на доску. Тут из дома вышел сын Альбертыча — мой друг Эдька. Мы с друзьями сперва звали его Эд, а Альбертыч услыхал и прозвал — Ад. Волосы у Ада летом выгорали до цвета смугловатой седины. Тощее лицо, обтянутое шелушащейся, кофейного оттенка кожей, часто имело зверски-шпанское выражение, будто перед Адом была жертва, которую он сейчас примется избивать и грабить. На самом деле он в это время думал о чём угодно, но только не о драке. Он никогда не психовал и лишь вечно ныл: комар заразит его малярией или в лесу укусит клещ, или в озере к ноге присосётся вьюн...
Альбертыч велел нам с ним отвести Славика во времянку, и Ад обеспокоенно потребовал:
— Чтобы в горло не вцепился, займите ему руки!
— Не бойся его рук, — указал на заблуждение Альбертыч. — У него сила не в руках, а в голове. Это человек идеи!
— Идея меня съела, — сказал Славик, а мы втроём повели его, усадили на матрац на полу. — Я всю жизнь был слишком умным!.. теперь хочу делать глупости и смеяться, как ребёнок. Хочу делать не то, что мне надо, не то, что надо другим, я хочу делать то, что абсолютно никому не надо! Вы поняли смысл?
— Смысл таится глубоко под одеянием слов! — И Альбертыч стал раздевать его. — Чем делать то, что никому не надо, лучше вообще ничего не делать — вот смысл. Давай баиньки.
— А ты пробовал ничего не делать, ты пробовал? — Славик так жалобно вскрикнул, что я подумал: у него сейчас хлынут слёзы. — Чтобы ничего не делать, нужно ничего не хотеть! Я многого не хочу, но в моём нехотении растворено хотение — и наоборот! В хотении одиночества — нехотение, и ещё какое!.. Я выпрыгнул из общества умных, я больше не хочу ума, — он постукал себя пальцем по лысине, — не хочу быть нужным за мою голову. Но ведь это — тоже определённое хотение. Чушь? А я изголодался по чуши! Если бы вы только поняли смысл сказанного...
Я потянул Ада из времянки: было невмоготу досадно, что я не там, где мне до зарезу нужно быть.
— Пойдём на озеро!
— Прям щас?
Пришлось сказать: надо кое-кого увидеть... а одному — не с руки.
Он отнёсся как человек практического взгляда на все явления жизни — не кивнул, но словно бы собрался кивнуть: «Надо, так надо». Не упустил при этом заключить о Славике:
— Во химия мозги коптит! Нанюхался там у себя и вон чего порет... Ни в жисть бы химиком не стал! И к химудобрениям близко не подойду.
— Ладно тебе! — мне не стоялось на месте. — Скорей, ну! будь другом!
Мы побежали. Ад уныло ругался: нельзя нормально, что ли, идти?..
Как будто я виноват. У меня такое состояние: сам себя не пойму.
Я увидел её рано утром с веранды: на меня так и блеснуло белое, ещё без загара тело в бикини морковного цвета. Она, в руке — свёрнутое полотенце, — шла через огород Надежды Гавриловны и далее, задворками, купаться в озере. Фигурка, походка — по высшему классу! Спускалась по дощатой лесенке к пляжу, а навстречу двигал Альбертыч — выкупанный, причёсывается на ходу. Он остановился и так с ней вежливо поздоровался, что ты! А после обернулся и смотрит, смотрит... Она повыше его, талия тонкая, бёдра плавно покачиваются, плечики же почти недвижны: впечатление, будто несёт на голове кувшин.
Я побежал с веранды, на кухне отец с матерью, дед и две мои сестры садились есть; я не задержался за столом больше пяти минут и, дожёвывая бутерброд, пошёл к Альбертычу.
Городок наш был симпатично зелёный: много частных домиков с участками, где сараи, баньки, летние кухни теснились к огородам; тут и там — смородина, крыжовник. Ранее городской сад почти сливался с лесом. С каждым годом лес отступал и отступал, но оставалось ещё достаточно, чтобы места, вообще-то более известные целебными грязями, продолжали славиться и сосновым бором. Летом у нас многие пускали на квартиру отдыхающих или, как чаще говорили, курортных. А у Альбертыча жили просто друзья.
Я зашёл к нему с улицы, а он как раз входил с задворок. Потёртые, но свежестиранные шорты, в кармане — мыльница, расчёска. Мужчина в аккурате, знающий себе цену. Двадцать лет на флоте прослужил. Лицо в морщинах — а фигура как у парня.
— С кем сейчас здоровались-то?
— Приезжая дева, выдающейся красоты телосложение, обворожительная прелесть лица, — начал Альбертыч в своём духе, но тут его жена Зоя, на восемнадцать лет моложе, вышла на крыльцо одеяла вытряхивать и вмешалась:
— Ничего особенного! Гавриловна говорит: обуви — две пары.
Я спросил — как зовут? Альбертыч поднял брови, с понтом выпучил глаза, а потом улыбнулся в небо:
— Нинель!
После этого он расправил плечи, потянулся, подкинул и поймал мыльницу, а его дворняжка Джим сразу завилял хвостом, запрыгал.
Из времянки появился какой-то лысенький, из очередных друзей Альбертыча. Вид: то ли спросонья, то ли с приветом (или и то, и другое). Морщится, щурится, всё на нём расстёгнуто, носок только на одной ноге. Потопал к саду по доске через канаву, ногой мимо доски — плюх: по колено в грязь.
— Стоп-стоп-стоп! Не заваливаться, Славик, стоять! — Альбертыч припустил рысцой к нему, словил его подмышки и помог взойти на доску. Славик был вдрызг упившись.
— Владик... — ворковал он Альбертычу с трогательно интимными нотками, — отпусти меня, пожалуйста... я должен обязательно сам по пути про... проследовать! Отпусти меня, Янек... ну, хороший!
Альбертыча звали Валентином.
— Химик, — он кивнул мне на Славика. — Бесценная голова!
— И даже «био», — сказал тот, — биохимик.
Шагнул раз-другой... нога, с которой текла грязь, как краска с кисти, поехала по доске, его развернуло, и он вдарился в канаву плашмя.
Зоя стала ругаться, а Альбертыч подмигнул мне и запел:
На террасе стоя,
Нам орала Зоя
Про любовь, про нежность,
Счастье и мечту...
Она с прямотой отвергла игривость:
— Солист хренов! Убирай своего подарка, а то я вам такую мечту заделаю — ни одна химия не расхимичит!
Славик, привстав, прижал палец к губам:
— Тема — табу, — помолчав, повторил раздельно: — Та-бу.
Он сидел на доске и, медленно двигая руками, вынимал из канавы ноги, как приделанные, зачем-то подворачивал штанины, насквозь мокрые, в грязи, и приглаживал.
— Та-бу или ни бэ, ни мэ, ни кукареку! — неуступчиво уела Зоя. — Войди в природу другом, а не химичь!
Альбертыч пустил хрипловатый перелив:
Грянул выстрел из нагана,
Над землёй поплыл туман.
Разойдись, толпа народу,
Убить товарища не дам!
Он поднимал Славика, а тот тянул его вниз, всё хотел усадить с собой на доску. Тут из дома вышел сын Альбертыча — мой друг Эдька. Мы с друзьями сперва звали его Эд, а Альбертыч услыхал и прозвал — Ад. Волосы у Ада летом выгорали до цвета смугловатой седины. Тощее лицо, обтянутое шелушащейся, кофейного оттенка кожей, часто имело зверски-шпанское выражение, будто перед Адом была жертва, которую он сейчас примется избивать и грабить. На самом деле он в это время думал о чём угодно, но только не о драке. Он никогда не психовал и лишь вечно ныл: комар заразит его малярией или в лесу укусит клещ, или в озере к ноге присосётся вьюн...
Альбертыч велел нам с ним отвести Славика во времянку, и Ад обеспокоенно потребовал:
— Чтобы в горло не вцепился, займите ему руки!
— Не бойся его рук, — указал на заблуждение Альбертыч. — У него сила не в руках, а в голове. Это человек идеи!
— Идея меня съела, — сказал Славик, а мы втроём повели его, усадили на матрац на полу. — Я всю жизнь был слишком умным!.. теперь хочу делать глупости и смеяться, как ребёнок. Хочу делать не то, что мне надо, не то, что надо другим, я хочу делать то, что абсолютно никому не надо! Вы поняли смысл?
— Смысл таится глубоко под одеянием слов! — И Альбертыч стал раздевать его. — Чем делать то, что никому не надо, лучше вообще ничего не делать — вот смысл. Давай баиньки.
— А ты пробовал ничего не делать, ты пробовал? — Славик так жалобно вскрикнул, что я подумал: у него сейчас хлынут слёзы. — Чтобы ничего не делать, нужно ничего не хотеть! Я многого не хочу, но в моём нехотении растворено хотение — и наоборот! В хотении одиночества — нехотение, и ещё какое!.. Я выпрыгнул из общества умных, я больше не хочу ума, — он постукал себя пальцем по лысине, — не хочу быть нужным за мою голову. Но ведь это — тоже определённое хотение. Чушь? А я изголодался по чуши! Если бы вы только поняли смысл сказанного...
Я потянул Ада из времянки: было невмоготу досадно, что я не там, где мне до зарезу нужно быть.
— Пойдём на озеро!
— Прям щас?
Пришлось сказать: надо кое-кого увидеть... а одному — не с руки.
Он отнёсся как человек практического взгляда на все явления жизни — не кивнул, но словно бы собрался кивнуть: «Надо, так надо». Не упустил при этом заключить о Славике:
— Во химия мозги коптит! Нанюхался там у себя и вон чего порет... Ни в жисть бы химиком не стал! И к химудобрениям близко не подойду.
— Ладно тебе! — мне не стоялось на месте. — Скорей, ну! будь другом!
Мы побежали. Ад уныло ругался: нельзя нормально, что ли, идти?..
Как будто я виноват. У меня такое состояние: сам себя не пойму.
2
Она сидела на лесенке, на нижней ступеньке: наклонившись, разглядывала правую стопу. Мы спускались, я приник губами к уху Ада: заговори! спроси что-нибудь, ну!
Тут она обернулась:
— Извините, ребята, расселась на дороге.
Я видел её вблизи, её всю... у неё была изысканно узкая, с высоким подъёмом стопа. В непроизвольной попытке скрыть, что во мне творилось, я натянуто, глупо хихикнул.
Ад сказал невозмутимо:
— А чего расселись?
Я глянул на него уничтожающе, но не похоже, чтобы он обратил на это внимание.
— Ногу порезала, наступила на что-то.
— Сильно порезали? — я спрыгнул на ступеньку, на которой она сидела. — Давайте кровь остановлю! — сорвалось у меня с языка.
Порез был под мизинцем. Я присел перед ней, притронулся к стопе и с тихим бешенством высказал, чего заслуживают типы, бросающие в воду битые бутылки.
Она посмотрела на меня так, словно решала: нравится ей или нет моё участие.
— Схлопотали заражение крови, — констатировал Ад уверенно, с явным удовлетворением. — Сколько уже минут, как порезали? Если в промежуток десять минут не намазать йодом...
Я закричал, что сейчас сбегаю за йодом.
— Поздно! — сказал Ад со спокойствием закоренелого трагика. Размышляя, добавил в сомнении: — Если только отсосать попробовать... пока микроб по всей крови не пошёл.
Я схватил её ногу и уже хотел отсасывать, но она вырвалась: — Что вы! что вы!.. — Сильно покраснела. И я, наверное, тоже.
— К счастью, это не змеиный укус, — улыбнулась беспечно: совсем, по-моему, не к месту.
— Зря вы так, — сказал я, не скрывая напряжения.
Она замялась и указала глазами на плакучую иву неподалёку:
— Можно листочек?
Какая это была минута!.. Она выбрала один из принесённых мною листьев, лизнула его, прилепила к порезу... обула босоножку. Я сказал — всё равно сейчас принесу бинт, пластырь.
— Ни в коем случае! — и, боясь моей настырности, сообщила как новость: ей два шага до дома.
Наступила на пятку, взялась за перила, встала. Другой на моём месте помог бы ей — в удовольствии под этим предлогом её полапать. Не знаю до сих пор: я стерпел или попросту струсил? Мой голос, звучавший для меня, словно чужой, прилипчиво просил:
— Обопритесь хоть...
Терпеливо, виновато произнесла:
— Большое спасибо... извините...
— Извиняться должен тот, кто бутылку расколол! — излился я с обращённой к неизвестному придурку угрозой.
Я непримиримо его поносил, а она, ступая на порезанную ногу, легонько опиралась на моё плечо. Так мы поднялись по ступенькам. Она опустила руку.
— Мне неудобно... правда. Извините, ребята, оторвала вас от дел. — Её тон сказал мне, что пора прощаться.
Я глядел на её лицо, готовое дрогнуть от раздражения, и стоял смирно, думая: скажет «до свидания?» Она улыбнулась одними губами, набросила на плечи полотенце и пошла к дому Надежды Гавриловны.
Ад с видом знающего, который не может не отозваться о легкомыслии, объявил мне:
— Увидишь — «скорая» заберёт. Температура, наверно, уже.
Тут с нашего огорода меня углядела мать и с неизменным подъёмом взялась вещать: какой я лентяй — ни полить грядки, ни прополоть.
Тут она обернулась:
— Извините, ребята, расселась на дороге.
Я видел её вблизи, её всю... у неё была изысканно узкая, с высоким подъёмом стопа. В непроизвольной попытке скрыть, что во мне творилось, я натянуто, глупо хихикнул.
Ад сказал невозмутимо:
— А чего расселись?
Я глянул на него уничтожающе, но не похоже, чтобы он обратил на это внимание.
— Ногу порезала, наступила на что-то.
— Сильно порезали? — я спрыгнул на ступеньку, на которой она сидела. — Давайте кровь остановлю! — сорвалось у меня с языка.
Порез был под мизинцем. Я присел перед ней, притронулся к стопе и с тихим бешенством высказал, чего заслуживают типы, бросающие в воду битые бутылки.
Она посмотрела на меня так, словно решала: нравится ей или нет моё участие.
— Схлопотали заражение крови, — констатировал Ад уверенно, с явным удовлетворением. — Сколько уже минут, как порезали? Если в промежуток десять минут не намазать йодом...
Я закричал, что сейчас сбегаю за йодом.
— Поздно! — сказал Ад со спокойствием закоренелого трагика. Размышляя, добавил в сомнении: — Если только отсосать попробовать... пока микроб по всей крови не пошёл.
Я схватил её ногу и уже хотел отсасывать, но она вырвалась: — Что вы! что вы!.. — Сильно покраснела. И я, наверное, тоже.
— К счастью, это не змеиный укус, — улыбнулась беспечно: совсем, по-моему, не к месту.
— Зря вы так, — сказал я, не скрывая напряжения.
Она замялась и указала глазами на плакучую иву неподалёку:
— Можно листочек?
Какая это была минута!.. Она выбрала один из принесённых мною листьев, лизнула его, прилепила к порезу... обула босоножку. Я сказал — всё равно сейчас принесу бинт, пластырь.
— Ни в коем случае! — и, боясь моей настырности, сообщила как новость: ей два шага до дома.
Наступила на пятку, взялась за перила, встала. Другой на моём месте помог бы ей — в удовольствии под этим предлогом её полапать. Не знаю до сих пор: я стерпел или попросту струсил? Мой голос, звучавший для меня, словно чужой, прилипчиво просил:
— Обопритесь хоть...
Терпеливо, виновато произнесла:
— Большое спасибо... извините...
— Извиняться должен тот, кто бутылку расколол! — излился я с обращённой к неизвестному придурку угрозой.
Я непримиримо его поносил, а она, ступая на порезанную ногу, легонько опиралась на моё плечо. Так мы поднялись по ступенькам. Она опустила руку.
— Мне неудобно... правда. Извините, ребята, оторвала вас от дел. — Её тон сказал мне, что пора прощаться.
Я глядел на её лицо, готовое дрогнуть от раздражения, и стоял смирно, думая: скажет «до свидания?» Она улыбнулась одними губами, набросила на плечи полотенце и пошла к дому Надежды Гавриловны.
Ад с видом знающего, который не может не отозваться о легкомыслии, объявил мне:
— Увидишь — «скорая» заберёт. Температура, наверно, уже.
Тут с нашего огорода меня углядела мать и с неизменным подъёмом взялась вещать: какой я лентяй — ни полить грядки, ни прополоть.
3
Я возился на огороде, и дом Надежды Гавриловны почти беспрерывно был в поле зрения. С малых лет я знал все подходы к нему. У торца дома начиналась веранда с перилами, окрашенными небесно-голубой краской. Веранда заворачивала и тянулась вдоль задней стены. Снаружи к перилам подступал разросшийся крыжовник.
Мальчишками мы безустально следили: что будет? — когда у Надежды Гавриловны останавливалась парочка или молодая курортница, у которой, как правило, в первый же день появлялся поклонник, будь употреблено это слово вместо общепринятого, предельно прямолинейного.
Лишь только от деревьев и забора протягивались ночные тени, мы пролезали на участок. Если поселилась парочка — следовало с осторожностью, однако, и не мешкая, пробраться к веранде. На неё выходили задняя дверь и окно комнаты, которая сдавалась приезжим. Окно, по летней духоте, было распахнуто настежь, разве что натянута марля от комаров. В боязливом оцепенении мы внимали тому, что делала парочка...
Одиноких курортниц Надежда Гавриловна предупреждала: «После семи вечера будьте добры никого не пускать в дом!» Внимательные могли заметить, что «в дом» она произносила с особенным выражением. «Остальное меня не касается, — поясняла хозяйка и выводила квартирантку на веранду, которую принималась оглядывать, будто удостоверяясь: всё ли здесь на месте. Взгляд задерживался на раскладушке, что в сложенном виде была прислонена к стене. — Ну вот, — вносила окончательную ясность Надежда Гавриловна, — чтобы после семи — не в доме».
Курортница и её поклонник встречали ночь, сидя снаружи: на веранде у торца дома, где стояли стол, стулья. Овевая пару уютом, под навесом горела лампа в абажуре. Её несильный свет зажигал искорки в вине, когда оно журчало в стаканы, и подчёркивал темноту вокруг, дотягиваясь до травы за перилами. Двое, беседуя, замолкая, казались с расстояния всё более тихими, близкими друг другу в полном значения единодушии. Потом они вставали, чтобы удалиться «за дом», — на тёмную часть веранды. Зовом к жгуче щекотливой сопричастности долетал звук раскладушки, которую приводят в нужное положение. Нам оставалось прокинуться в кусты у перил...
Надежда Гавриловна имела слабость упоминать: у неё в доме порядок строже, чем в теперешних гостиницах. Её пробовали обескуражить ссылкой на всем известную раскладушку, на что Надежда Гавриловна отвечала оскорблённо: между прочим, у неё во дворе располагается уборная — может, по ночам и там проводить проверки?..
Нинель, в сиреневом халатике, вынесла на веранду таз, а затем вместительный нагретый чайник. В то время как она занималась приготовлением к помывке, я опирался на забор. По ту сторону, вполовину его, поднимались стебли подсолнечника. Сразу за ними жарко золотились звёздочки огуречных цветков. Испарения струились вверх, или то веяло истомой счастья? А может — лишь истомой лени? Решившись, я позвал:
— Ну как порез?
Она взглянула с проблеснувшей мягкостью:
— Твой листок очень помог, спасибо!
Я чуть было не перепрыгнул через забор. «Твой листок...»— произнесённое погрузило меня в радостную растроганность. Я почувствовал, будто снова касаюсь руками её стопы... Сняв халатик, повесила его на гвоздь, вбитый в стену дома. Тело, не обожжённое солнцем, сияло нежно-матовым лоском, узкие полоски бикини были ярки, как свежеочищенная морковь. Она мыла голову, и мне мнилось повелительно-плотское, терпкое благоухание духов. Ну, а то, что рисовалось в воображении, не требует описания.
Она обмотала голову полотенцем и, словно в тюрбане, села на перила, вытянув ногу по крашеному брусу, опершись спиной о столб. Удивительно, что никто меня не позвал, ничто не побудило Нинель изменить позу, и, будто какая-то сила желала, чтобы ни малейшая мелочь не отвлекала меня от любования, — пролетавшая бабочка, попав в кадр, мгновенно опустилась на цветок и поникла крыльями.
Мальчишками мы безустально следили: что будет? — когда у Надежды Гавриловны останавливалась парочка или молодая курортница, у которой, как правило, в первый же день появлялся поклонник, будь употреблено это слово вместо общепринятого, предельно прямолинейного.
Лишь только от деревьев и забора протягивались ночные тени, мы пролезали на участок. Если поселилась парочка — следовало с осторожностью, однако, и не мешкая, пробраться к веранде. На неё выходили задняя дверь и окно комнаты, которая сдавалась приезжим. Окно, по летней духоте, было распахнуто настежь, разве что натянута марля от комаров. В боязливом оцепенении мы внимали тому, что делала парочка...
Одиноких курортниц Надежда Гавриловна предупреждала: «После семи вечера будьте добры никого не пускать в дом!» Внимательные могли заметить, что «в дом» она произносила с особенным выражением. «Остальное меня не касается, — поясняла хозяйка и выводила квартирантку на веранду, которую принималась оглядывать, будто удостоверяясь: всё ли здесь на месте. Взгляд задерживался на раскладушке, что в сложенном виде была прислонена к стене. — Ну вот, — вносила окончательную ясность Надежда Гавриловна, — чтобы после семи — не в доме».
Курортница и её поклонник встречали ночь, сидя снаружи: на веранде у торца дома, где стояли стол, стулья. Овевая пару уютом, под навесом горела лампа в абажуре. Её несильный свет зажигал искорки в вине, когда оно журчало в стаканы, и подчёркивал темноту вокруг, дотягиваясь до травы за перилами. Двое, беседуя, замолкая, казались с расстояния всё более тихими, близкими друг другу в полном значения единодушии. Потом они вставали, чтобы удалиться «за дом», — на тёмную часть веранды. Зовом к жгуче щекотливой сопричастности долетал звук раскладушки, которую приводят в нужное положение. Нам оставалось прокинуться в кусты у перил...
Надежда Гавриловна имела слабость упоминать: у неё в доме порядок строже, чем в теперешних гостиницах. Её пробовали обескуражить ссылкой на всем известную раскладушку, на что Надежда Гавриловна отвечала оскорблённо: между прочим, у неё во дворе располагается уборная — может, по ночам и там проводить проверки?..
* * *
Я прополол все грядки зелёного лука, опрыскал купоросом яблони, ощущая лопатками, несмотря на привычку, выжаривающие лучи солнца. В небе млели облачка, и, казалось, какое-то из них вот-вот, наконец, заслонит пламенеющий диск, но этого, увы, не происходило.Нинель, в сиреневом халатике, вынесла на веранду таз, а затем вместительный нагретый чайник. В то время как она занималась приготовлением к помывке, я опирался на забор. По ту сторону, вполовину его, поднимались стебли подсолнечника. Сразу за ними жарко золотились звёздочки огуречных цветков. Испарения струились вверх, или то веяло истомой счастья? А может — лишь истомой лени? Решившись, я позвал:
— Ну как порез?
Она взглянула с проблеснувшей мягкостью:
— Твой листок очень помог, спасибо!
Я чуть было не перепрыгнул через забор. «Твой листок...»— произнесённое погрузило меня в радостную растроганность. Я почувствовал, будто снова касаюсь руками её стопы... Сняв халатик, повесила его на гвоздь, вбитый в стену дома. Тело, не обожжённое солнцем, сияло нежно-матовым лоском, узкие полоски бикини были ярки, как свежеочищенная морковь. Она мыла голову, и мне мнилось повелительно-плотское, терпкое благоухание духов. Ну, а то, что рисовалось в воображении, не требует описания.
Она обмотала голову полотенцем и, словно в тюрбане, села на перила, вытянув ногу по крашеному брусу, опершись спиной о столб. Удивительно, что никто меня не позвал, ничто не побудило Нинель изменить позу, и, будто какая-то сила желала, чтобы ни малейшая мелочь не отвлекала меня от любования, — пролетавшая бабочка, попав в кадр, мгновенно опустилась на цветок и поникла крыльями.
4
Пекучее безветрие — только купайся! — царило и на другой день. После обеда эдак через часик я увидел — Нинель направилась к озеру — и кинулся в дом переодеться. Когда прибежал на пляж, вокруг неё уже топталась компания натасканных в обхождении курортных мужиков. На мой тогдашний взгляд, все они были «подстарки»: самому молодому не менее тридцатника. Нинель выдала, что не умеет плавать, и теперь они желали её учить — так и слышалось: «У вас чудесно получится! А водичка — как на заказ. Парное молоко!»
Подкатистее всех действовал Старков — отдыхающий, который наведывался к нам не первое лето и слыл в городке за человека не из мелких. Кто-то болтанул, будто он лётчик-испытатель, на что Альбертыч скучающе, словно его тянуло зевнуть, отозвался:
— Деятель в сфере «купи-продай».
Настоятельно желая, чтобы это оказалось правдой, я не мог не признать: рост, мускулы, лицо Старкова располагали видеть в нём образчик мужества. Не спорю: может, он им и являлся, но то, как красноречиво посматривали на него и местные очаровашки и курортницы, подбивало меня отчётливо фыркнуть.
Он стоял у воды возле Нинель, чуток не касаясь бицепсом её предплечья, и заботливо говорил:
— Настройтесь на приятное. Настроились? Смелее вперёд!
Я зло затосковал оттого, что она послушалась и пошла. Переступала с такой трепетной боязнью, будто погружалась в водоём впервые в жизни. Старков, пройдя дальше, обернулся:
— Дно ровное, да и я на что? Думаете, дам утонуть?
Она рассмеялась с покорной признательностью, за что я её почти возненавидел. Вода была ей до трусиков, он встал перед ней и ждал.
— Нет. Я не сумею! — мотнула головой, отступила.
Он протянул к ней руки:
— Я вас поддержу! Вам надо опуститься горизонтально и заколотить ногами — вот и всё!
— Вы со мной замучаетесь, я неповоротлива, как корова.
— А вот мы увидим. — Он прикоснулся к ней, и я мысленно вскричал: «Без рук!!!» Она не отстранилась, а только повела плечиком: уклоняясь едва-едва.
Все глядели на них с откровенной живостью. Старков, обойдя девушку, приложил ладонь к её спинке и подтолкнул. Она решительно окунулась, но тут же выскочила на берег.
— Ну не годна я... — сказала нагнавшему её Старкову так подавленно-просяще, что он озадачился.
Чуть позади меня, сбоку, остановился кто-то. Я увидел Генку Филёного. С его загорелой кожи стекали капли воды: он только что возвратился с дальнего заплыва, и его заинтересовало, почему скучковались курортники. Фигура Нинель, которая словно колебалась, прилечь на песок или нет, поглотила его внимание.
— Ого! — произнёс он восхищённо, но, спохватившись — не уронил ли себя? — продолжил уже насмешливо: — О-ооо...
«Иди тоже прикадрись!» — подумал я, говоря ему почему-то, как жалуясь: — Кажется, не глупая, а всё: извините, извините... корова я...
Он остро меня оглядел, с ухмылочкой, будто задавая себе вопрос, заметил: — Никак несчастье? — отнеся это то ли к Нинель, то ли ко мне.
Генка старше меня четырьмя годами, и я очень хотел бы уметь драться, играть в карты и держаться с девушками, как он: не отсидев, однако, в колонии... Мои представления об этом отрезке Генкиной жизни не окрашивала романтика — может быть, потому, что правда, проскальзывая в его рассказах, бывала горячевато чистой.
Он помнится мне упрямо отчётливо, память неприятно меня волнует; я снова и снова пытаюсь разобраться во всём, пусть и зная, что кончится это ничем. Хотя вру: я всего лишь клоню к тому, чтобы, отвечая не дающей покоя прихоти, привести историю Генки Филёного.
Подкатистее всех действовал Старков — отдыхающий, который наведывался к нам не первое лето и слыл в городке за человека не из мелких. Кто-то болтанул, будто он лётчик-испытатель, на что Альбертыч скучающе, словно его тянуло зевнуть, отозвался:
— Деятель в сфере «купи-продай».
Настоятельно желая, чтобы это оказалось правдой, я не мог не признать: рост, мускулы, лицо Старкова располагали видеть в нём образчик мужества. Не спорю: может, он им и являлся, но то, как красноречиво посматривали на него и местные очаровашки и курортницы, подбивало меня отчётливо фыркнуть.
Он стоял у воды возле Нинель, чуток не касаясь бицепсом её предплечья, и заботливо говорил:
— Настройтесь на приятное. Настроились? Смелее вперёд!
Я зло затосковал оттого, что она послушалась и пошла. Переступала с такой трепетной боязнью, будто погружалась в водоём впервые в жизни. Старков, пройдя дальше, обернулся:
— Дно ровное, да и я на что? Думаете, дам утонуть?
Она рассмеялась с покорной признательностью, за что я её почти возненавидел. Вода была ей до трусиков, он встал перед ней и ждал.
— Нет. Я не сумею! — мотнула головой, отступила.
Он протянул к ней руки:
— Я вас поддержу! Вам надо опуститься горизонтально и заколотить ногами — вот и всё!
— Вы со мной замучаетесь, я неповоротлива, как корова.
— А вот мы увидим. — Он прикоснулся к ней, и я мысленно вскричал: «Без рук!!!» Она не отстранилась, а только повела плечиком: уклоняясь едва-едва.
Все глядели на них с откровенной живостью. Старков, обойдя девушку, приложил ладонь к её спинке и подтолкнул. Она решительно окунулась, но тут же выскочила на берег.
— Ну не годна я... — сказала нагнавшему её Старкову так подавленно-просяще, что он озадачился.
Чуть позади меня, сбоку, остановился кто-то. Я увидел Генку Филёного. С его загорелой кожи стекали капли воды: он только что возвратился с дальнего заплыва, и его заинтересовало, почему скучковались курортники. Фигура Нинель, которая словно колебалась, прилечь на песок или нет, поглотила его внимание.
— Ого! — произнёс он восхищённо, но, спохватившись — не уронил ли себя? — продолжил уже насмешливо: — О-ооо...
«Иди тоже прикадрись!» — подумал я, говоря ему почему-то, как жалуясь: — Кажется, не глупая, а всё: извините, извините... корова я...
Он остро меня оглядел, с ухмылочкой, будто задавая себе вопрос, заметил: — Никак несчастье? — отнеся это то ли к Нинель, то ли ко мне.
Генка старше меня четырьмя годами, и я очень хотел бы уметь драться, играть в карты и держаться с девушками, как он: не отсидев, однако, в колонии... Мои представления об этом отрезке Генкиной жизни не окрашивала романтика — может быть, потому, что правда, проскальзывая в его рассказах, бывала горячевато чистой.
Он помнится мне упрямо отчётливо, память неприятно меня волнует; я снова и снова пытаюсь разобраться во всём, пусть и зная, что кончится это ничем. Хотя вру: я всего лишь клоню к тому, чтобы, отвечая не дающей покоя прихоти, привести историю Генки Филёного.
УМАЛЕНИЕ ВРЕМЕНИ
Имея фамилию Распаев, кличкой он был обязан детскому саду. Согласно преданию, однажды, когда питомцы заведения самозабвенно расшалились, Генка, который обычно не отличался поведением от других мальчиков, оказался в стороне. Возможно, только на минуту, в какую появилась воспитательница. Как бы там ни было, она его похвалила и поставила в пример остальным. Следующая вспышка веселья не заставила себя долго ждать — так что же? Девочки назвали Генку в числе виновных. У воспитательницы от негодующего изумления поднялись брови: «И Гена хвалёный — тоже?»
Некоторое время спустя случилось, что мальчика спросили, как его зовут. Он отвечал с достоинством: «Гена Филёный!»
Таким образом, бесшабашная пора детсада отметила эту судьбу чем-то вроде печати растерянного упрёка. В определённый момент Генкиной жизни известный мастер обобщений Альбертыч произнесёт: «Что значит — когда юношу перехвалили в детстве!» Будет дана и характеристика эпохе, в какую рос и развивался герой. Любя обращаться к литературе, Альбертыч употребит слова странницы Феклуши из пьесы Островского «Гроза»: о том, что и время-то стало в умаление приходить... Перемены вступали и вступали в наше сегодня, распирая его так, что можно было подумать: не тесна ли для них нынешняя пора — не урывают ли от грядущего? В лесах вольно бежавшие ещё вчера тропинки то здесь, то там упирались в заслоны из колючей проволоки, за которыми возникали объекты, обозначаемые народом кратенько: «космос» или «атом». К северо-востоку от нашего городка, в соседней области, близ приветливых рощ выросли курганы из песка с примесью радиоактивных веществ. Отходы ядерного производства заразили реку, и вдоль неё тоже протянулись ряды проволоки.
Сфера разумно-планомерной деятельности преображала ландшафт, обращая деревни, пасеки, угодья с пасущимися коровами и голубые водоёмы в призраки, что до сего дня смущают мне душу.
На озеро, к которому жмётся мой родной городок, походило другое, расположенное неподалёку. Лещёва Прорва — его название — отнюдь не было лишь лукавой приманкой, хотя солидные рыболовы «лещатники» распространяться об этом не любили. Призрак озера обитает в моей памяти полноправным хозяином — непримиримо к пейзажу с корпусами фабрики искусственного меха, которую я мстительно заставляю гореть. Когда она строилась, в газетах писали: стоки пойдут через очистные сооружения, каковые обеспечат эффективную защиту окружающей среды.
Защищённая среда не подошла обитателям Лещёвой Прорвы. Рыба, которую изводили и не могли извести многочисленные браконьеры, скоренько вымерла, заповедав беречь воспоминание о широко разливающейся зорьке, кошеле с вязкой кашей, сдобренной жмыхом, о влажных от росы удилищах...
Последний серебристый подлещик, выскакивая из зеркальной глади, награждает рассудок представлением о трепещущем мираже и перекинутой к нему радуге. Небо становится всё выше, и искажённый расстоянием в годы свет ходит над сонной водой и отлогостями равнины, словно неприкаянная тревога. Меж полей движется фигурка, и тропа хрустит под ногами идущего с тем упорством, с каким рвётся ожить пережитое. Мой дед навестил родню в деревне и возвращается, деловито-торопливый. Войдя в дом, окликает меня:
— Валерка, рожь в трубочку сворачивается! Чему оно соответствует?
— Чему, чему... в это время самый клёв у леща, — повторяю я то, что узнал от деда, и хотя этот ответ он слышит уже которое лето, его удовольствие от раза к разу не убывает.
— Идёшь завтра со мной?
Я подавляю порыв готовности, уронив равнодушно: — Угу. — Не верится, какой оно обернётся отчаянной досадой, когда ночью дед будет меня будить.
Мы выходим; я, страдающий, что нельзя опять укрыться одеялом и сладко уснуть, умываюсь дождевой водой из бочки, мне легчает. Рассвет ещё только предугадывается по тому, что в синеве вокруг звёзд уже нет густоты и серп месяца как бы утратил плотность. За городом воздух сырее, по сторонам просёлка растут пахучие травы. Идём скорым шагом, всё яснее видны редкие деревья впереди; кусты, что попадаются вдоль обочин, тянут притронуться. Я стряхиваю с них росу.
Восход застаёт нас на берегу Лещёвой Прорвы. Поодаль от неё, на пологой возвышенности — где скоро выроют котлован под фундамент фабрики, — пасутся лошади, пониже пастбища раскинулись заросли орешника. Над дремотной в слабом туманце водой нависли суковатые вязы.
— Ага, упало! — сказал дед, остановившись.
В излучине, где берег отвесно обрывается, с него уходит в озеро ствол повалившегося дерева. Основание, выворотившись с корнями, напоминает исполинское облепленное землёй копыто в корявых отростках.
— Пошли туда! — скомандовал дед, убеждённый, что рыба любит «табуниться» под корягами.
По берегу разрослась жимолость; когда мы оказались около рухнувшего вяза, я увидел то, что раньше заслонял куст. Кто-то устроил выступающий над водой небольшой настил, укрепив его на вбитых в дно кольях.
— Место занято, — сказал я.
Дед насупился:
— Не куплено! Больно просто — положил горбыли и занял! Да я здеся, — он показал руками в стороны, — отовсюду закидывал. И с этого места закидывал прежде кого другого.
Велев мне прикормить рыбу, он стал вгонять в землю заострённые гибкие прутья и подвязывать к вершинкам колокольчики, которые мастерил сам, не признавая тех, что продавались в магазине. Я достал из сумки заготовленную дедом насадку: тесто, хлебный мякиш с толчёной картошкой, червей. Дед собрался забрасывать снасть, когда зашуршали кусты. Позади нас стоял Генка Филёный.
Тогда ещё подросток, он был в ситцевых шароварах, готовых от долгой носки расползтись, и в явно тесном свитере, чьи рукава не достигали запястий. Держа на плече удилище, Генка левой рукой опустил к ногам корзину. Глядел он неприятно. Я мало его знал. Его родители были знакомы деду.
Генка не поздоровался.
— Если ты время спросить — у нас часов нет, — сказал мой дед.
Филёный не ответил. Он поднял корзину и, задев ею колокольчик закидушки, прошёл на настил. Дед медленно поворачивал голову, отчего высохшую, загорелую до цвета старого кирпича шею пересекла складка.
— Ты соорудил? — произнёс не без удивления.
— Моя привада.
— Ишь как! — отозвался дед уязвлённо.
Генка повернулся к нам и притопнул по настилу, который под ним заколебался:
— Я четыре ночи тут рыбу приваживал!
— Этого мы не знаем. Тебе кто-то продал это место, что ты тут хозяином встал?
Филёный весь напружинился, угрюмо блеснул глазами.
— Для вас я делал старался?! — Не выкрикнул, а прошипел презлющим шёпотом: — Сколько я корму потаскал!.. Хапайте теперь мою рыбу! — Яростный, проскочил мимо нас и пошёл прочь.
— Эй! — позвал дед сердито. — Ты что как молоко перекипевшее? — он сделал несколько шагов к Генке, который остановился и слушал. — Я маленько постарше, чтобы на меня собакой хрипеть, — выговорил старый с таким выражением, что можно было понять: «Сожалею и обещаю исправиться». — Иди и рыбачь! — закончил тоном дружелюбного дозволения.
Мы собрали наше имущество и удалились метров на сто к заводи, где вдоль берега участками поднимался камыш. Мне было объявлено:
— Место ещё и получше! Дно глубокое, и тины нет. — В очередной раз я выслушал, что лещ не любит тинистого дна.
Дед между тем не освободился от впечатлений стычки:
— Глянул — как ножом в бок! — вспоминая, покачал головой.
Он наблюдал, как я укладываю леску на землю кольцами, а затем забрасываю закидушку. Когда отлитое из свинца грузило, похожее на половинку лимонки, всплеснуло и устремилось на дно, повторил:
Некоторое время спустя случилось, что мальчика спросили, как его зовут. Он отвечал с достоинством: «Гена Филёный!»
Таким образом, бесшабашная пора детсада отметила эту судьбу чем-то вроде печати растерянного упрёка. В определённый момент Генкиной жизни известный мастер обобщений Альбертыч произнесёт: «Что значит — когда юношу перехвалили в детстве!» Будет дана и характеристика эпохе, в какую рос и развивался герой. Любя обращаться к литературе, Альбертыч употребит слова странницы Феклуши из пьесы Островского «Гроза»: о том, что и время-то стало в умаление приходить... Перемены вступали и вступали в наше сегодня, распирая его так, что можно было подумать: не тесна ли для них нынешняя пора — не урывают ли от грядущего? В лесах вольно бежавшие ещё вчера тропинки то здесь, то там упирались в заслоны из колючей проволоки, за которыми возникали объекты, обозначаемые народом кратенько: «космос» или «атом». К северо-востоку от нашего городка, в соседней области, близ приветливых рощ выросли курганы из песка с примесью радиоактивных веществ. Отходы ядерного производства заразили реку, и вдоль неё тоже протянулись ряды проволоки.
Сфера разумно-планомерной деятельности преображала ландшафт, обращая деревни, пасеки, угодья с пасущимися коровами и голубые водоёмы в призраки, что до сего дня смущают мне душу.
На озеро, к которому жмётся мой родной городок, походило другое, расположенное неподалёку. Лещёва Прорва — его название — отнюдь не было лишь лукавой приманкой, хотя солидные рыболовы «лещатники» распространяться об этом не любили. Призрак озера обитает в моей памяти полноправным хозяином — непримиримо к пейзажу с корпусами фабрики искусственного меха, которую я мстительно заставляю гореть. Когда она строилась, в газетах писали: стоки пойдут через очистные сооружения, каковые обеспечат эффективную защиту окружающей среды.
Защищённая среда не подошла обитателям Лещёвой Прорвы. Рыба, которую изводили и не могли извести многочисленные браконьеры, скоренько вымерла, заповедав беречь воспоминание о широко разливающейся зорьке, кошеле с вязкой кашей, сдобренной жмыхом, о влажных от росы удилищах...
Последний серебристый подлещик, выскакивая из зеркальной глади, награждает рассудок представлением о трепещущем мираже и перекинутой к нему радуге. Небо становится всё выше, и искажённый расстоянием в годы свет ходит над сонной водой и отлогостями равнины, словно неприкаянная тревога. Меж полей движется фигурка, и тропа хрустит под ногами идущего с тем упорством, с каким рвётся ожить пережитое. Мой дед навестил родню в деревне и возвращается, деловито-торопливый. Войдя в дом, окликает меня:
— Валерка, рожь в трубочку сворачивается! Чему оно соответствует?
— Чему, чему... в это время самый клёв у леща, — повторяю я то, что узнал от деда, и хотя этот ответ он слышит уже которое лето, его удовольствие от раза к разу не убывает.
— Идёшь завтра со мной?
Я подавляю порыв готовности, уронив равнодушно: — Угу. — Не верится, какой оно обернётся отчаянной досадой, когда ночью дед будет меня будить.
Мы выходим; я, страдающий, что нельзя опять укрыться одеялом и сладко уснуть, умываюсь дождевой водой из бочки, мне легчает. Рассвет ещё только предугадывается по тому, что в синеве вокруг звёзд уже нет густоты и серп месяца как бы утратил плотность. За городом воздух сырее, по сторонам просёлка растут пахучие травы. Идём скорым шагом, всё яснее видны редкие деревья впереди; кусты, что попадаются вдоль обочин, тянут притронуться. Я стряхиваю с них росу.
Восход застаёт нас на берегу Лещёвой Прорвы. Поодаль от неё, на пологой возвышенности — где скоро выроют котлован под фундамент фабрики, — пасутся лошади, пониже пастбища раскинулись заросли орешника. Над дремотной в слабом туманце водой нависли суковатые вязы.
— Ага, упало! — сказал дед, остановившись.
В излучине, где берег отвесно обрывается, с него уходит в озеро ствол повалившегося дерева. Основание, выворотившись с корнями, напоминает исполинское облепленное землёй копыто в корявых отростках.
— Пошли туда! — скомандовал дед, убеждённый, что рыба любит «табуниться» под корягами.
По берегу разрослась жимолость; когда мы оказались около рухнувшего вяза, я увидел то, что раньше заслонял куст. Кто-то устроил выступающий над водой небольшой настил, укрепив его на вбитых в дно кольях.
— Место занято, — сказал я.
Дед насупился:
— Не куплено! Больно просто — положил горбыли и занял! Да я здеся, — он показал руками в стороны, — отовсюду закидывал. И с этого места закидывал прежде кого другого.
Велев мне прикормить рыбу, он стал вгонять в землю заострённые гибкие прутья и подвязывать к вершинкам колокольчики, которые мастерил сам, не признавая тех, что продавались в магазине. Я достал из сумки заготовленную дедом насадку: тесто, хлебный мякиш с толчёной картошкой, червей. Дед собрался забрасывать снасть, когда зашуршали кусты. Позади нас стоял Генка Филёный.
Тогда ещё подросток, он был в ситцевых шароварах, готовых от долгой носки расползтись, и в явно тесном свитере, чьи рукава не достигали запястий. Держа на плече удилище, Генка левой рукой опустил к ногам корзину. Глядел он неприятно. Я мало его знал. Его родители были знакомы деду.
Генка не поздоровался.
— Если ты время спросить — у нас часов нет, — сказал мой дед.
Филёный не ответил. Он поднял корзину и, задев ею колокольчик закидушки, прошёл на настил. Дед медленно поворачивал голову, отчего высохшую, загорелую до цвета старого кирпича шею пересекла складка.
— Ты соорудил? — произнёс не без удивления.
— Моя привада.
— Ишь как! — отозвался дед уязвлённо.
Генка повернулся к нам и притопнул по настилу, который под ним заколебался:
— Я четыре ночи тут рыбу приваживал!
— Этого мы не знаем. Тебе кто-то продал это место, что ты тут хозяином встал?
Филёный весь напружинился, угрюмо блеснул глазами.
— Для вас я делал старался?! — Не выкрикнул, а прошипел презлющим шёпотом: — Сколько я корму потаскал!.. Хапайте теперь мою рыбу! — Яростный, проскочил мимо нас и пошёл прочь.
— Эй! — позвал дед сердито. — Ты что как молоко перекипевшее? — он сделал несколько шагов к Генке, который остановился и слушал. — Я маленько постарше, чтобы на меня собакой хрипеть, — выговорил старый с таким выражением, что можно было понять: «Сожалею и обещаю исправиться». — Иди и рыбачь! — закончил тоном дружелюбного дозволения.
Мы собрали наше имущество и удалились метров на сто к заводи, где вдоль берега участками поднимался камыш. Мне было объявлено:
— Место ещё и получше! Дно глубокое, и тины нет. — В очередной раз я выслушал, что лещ не любит тинистого дна.
Дед между тем не освободился от впечатлений стычки:
— Глянул — как ножом в бок! — вспоминая, покачал головой.
Он наблюдал, как я укладываю леску на землю кольцами, а затем забрасываю закидушку. Когда отлитое из свинца грузило, похожее на половинку лимонки, всплеснуло и устремилось на дно, повторил: