Перед нами вздымалось, ворочалось море, волны светло-пенящимися морщинами льнули к ее ногам. В сияющих дебрях воображения я выбирал цветы предельной сказочной яркости и подносил ей букет за букетом.
   Я без конца защищал ее от кого-нибудь: каких только ни нарисовал я подонков! Ночь неслась в приключениях - в конце я неизменно нес ее на руках, и она обнимала меня, я осязал ее щеки, губы - целуя подоконник, графин с водой, штору... Мы с ней оказывались в моей залюбленной комнате Дербента, где я стоял во весь рост - великолепно стройный, с осанкой могущественного благородства, непринужденного в дарении и в нечаянном грабеже. Девственно белейшие, но уже затронутые красивой борьбой простыни посверкивали снежными изломами складок, мы обнимались, нагие, и она на коленках поворачивалась ко мне, как в свое время, когда я подсматривал, поворачивалась к Валтасару Марфа. Я исступленно опьянялся звуком сосредоточенного дыхания - тем, как в ответ на мои старательно ритмичные движения звучало достойное того, чтобы с ним принять смерть, слово "ходчей!"
   Утром мой организм восставал против плоской прозы завтрака, я что-то проглатывал кое-как и, ковыляя в школу, сумасшедше хихикал, когда судорога это появилось в последнее время - подергивала остатки мышц в моей искалеченной ноге.
   Чем ближе был ее урок, тем свирепее каждый мой мускул протестовал против сидения за партой, против того, что нельзя хохотать, корчить рожи, хлопать по спине Бармаля, прыгнуть в окно...
   В перемену перед ее уроком меня как бы не было в классе: я жил в том пылающем дне, где:
   Она на золотой ряби песка - одушевленного ею, переставшего быть мертвой материей планет.
   Она в протоке, искристо трепещущей от ее задора.
   Она - ничком рядом со мной на берегу, в хохоте болтающая ногами.
   Во мне, в безотчетной непрерывности внутренних безудержно-восхищенных улыбок, повторялись каждое ее слово, жест, поза, взгляд... уставившись на дверь, в которую она сейчас войдет, я осязал, когда ее пальцы снаружи касались дверной ручки: раз при этом я зажмурился, но все равно увидел сквозь веки, как она входит. Я считал: "Один, два, три..." Если за эти три секунды ее глаза не встречались с моими, я тыкал авторучкой в вену на руке, клянясь, что, если она еще раз войдет вот так - в первые три секунды на меня не взглянув - я всажу перо в вену, выдавлю содержимое авторучки в кровь.
   На ее уроке я ужасаюсь, что могу натворить все что угодно - погладить ее руку, берущую мой чертеж. Когда она, с оттенком милой досады, мягко обращается ко мне: "Арно, у тебя это почти полужирная линия - надо волосную..." - я блаженствую, как от ласки, мне мнится нечто сокровенное в ее тоне.
   Я представляю, в какой позе она останавливается у меня за спиной, какое у нее выражение, и рисуется она нагая: "Ходчей-ходчей!" Я хочу, чтобы ее урок длился как можно дольше, но еле выдерживаю его - руки не слушаются, трясутся, исколотившееся сердце, частя сбивчивой дробью, прыгает уже с каким-то еканьем.
   Чертежи у меня выходят скверные - я вижу ее смиренное сожаление и стараюсь, стараюсь... Никто не подозревает, каких усилий мне стоит думать на ее уроке о чертеже, прикладывать линейку к бумаге, водить карандашом.
   14.
   В одно утро я почувствовал - все: я не смогу сегодня чертить. Вообще не смогу что-нибудь делать. Опять почти всю ночь проторчал у окна, заработал насморк - был октябрь.
   Когда я понял, что не удержу в руке циркуль, часы показывали шесть вот-вот дом подымется. Стало нежно-грустно, жалко себя. Как она огорчится, увидев, что я не могу чертить! Огорчится и не будет знать, что я не могу чертить из-за любви к ней... Пусть знает! Мне захотелось этого во всей безысходности, во всем восторге жажды - угождать ей с верностью, не имеющей ничего себе равного!
   Написать?.. самыми пленительными, патетическими, трогательными словами!..
   На мою страстность, однако, мало-помалу лег пожарный отблеск: вообразилось - с каким лицом она прочитала бы то, из-под чего неизбежно проступила бы скупая определенность, отдающая застенчивой вульгарностью: "Извините, пожалуйста, я не могу чертить, потому что..." Я поморщился.
   Вдруг меня пристукнуло мыслью послать ей рисунок. Лучше даже не рисунок - чертеж, из которого она бы все поняла...
   Прикнопив к чертежной доске лист, я увидал на нем величавый замок, чьи решительные очертания дышали повелевающей внутри оригинальной, невероятной жизнью: ее желтым светом, похожим на одуванчики. Не успев ничего подумать, я моментально наполнил золотыми кубками с алым вином, разноцветным бархатом, слоновой костью, лилиями - замок, в котором должна жить она, только она!.. Карандаш стал послушно вычерчивать башенки, эркеры, балконы, терраску, окаймленную колоннами... Как стремительно, непринужденно перенесся на лист мой замок! Ее замок.
   * * *
   Я придумывал, как показать ей чертеж вроде б нечаянно. Решил - когда она приблизится к моей парте, уроню лист. "Что это?" - она спросит. "Да так, - я буду "не в настроении" и слегка чванлив, - один мой чертежик..."
   Но вдруг голос сфальшивит? Меня мучила предательская открытость панике.
   В конце концов можно просто написать под чертежом мою фамилию.
   * * *
   Сегодня я за партой один - Бармаль сбежал с урока. Она вот-вот войдет. Суетливо перекладываю, перекладываю лист - все кажется, не сумею его уронить как нужно.
   Вошла. На этот раз тотчас встретилась со мной глазами - невольно я перевел взгляд на лист передо мной, а когда опять на нее взглянул, она тоже смотрела на него - я не успел ничего сделать. Поздоровавшись с классом, она подошла, наклонилась над чертежом.
   - Откуда это? - не отрываясь от него, села за мою парту. - Нет... это не твое... Скопировал? Откуда?
   Я пробормотал, что это я сам, из головы.
   - Перестань.
   - Говорю вам.
   - Нет, действительно?
   Помедлив - но не долее трех биений сердца - я кивнул.
   - Арно, ты открытие!.. Если это только правда твой...
   Парта качнулась, защипало в мочках ушей, на меня тронулась светлая лавина, устремляя прекрасные копья наступающего пламени.
   - Если ты это все сам, у тебя архитектурное мышление! Как ты чувствуешь объем!.. Арно, ты сюрприз! - она сжала мое плечо: это был кроткий удар по сердцу молотом, приблизивший меня к трансу. - Я никак не думала... долго работал?
   Я зачем-то соврал, что чертил три недели.
   - А заданное лишь отвлекает, не так ли? - она улыбнулась, не оставляя сомнений в удовольствии находки. - Да, тебе надо серьезно думать об архитектурном институте. Я пока возьму эту виллу, ладно? - и все разглядывала чертеж. - Обязательно в архитектурный! Я поговорю с твоими.
   * * *
   На следующий день об архитектурном институте со мной беседовала классная руководительница: в учительской был показан мой замок. Валтасар достал какую-то усовершенствованную готовальню, отвалил треть зарплаты за великолепный альбом по средневековой архитектуре; пачки ватмана, рулоны кальки завалили мой шкаф.
   Теперь я чертил ежедневно. Никто не имел понятия, что, вычерчивая капитель или фронтон, я думал об архитектурном институте так же мало, как об исчезновении неандертальского человека.
   На каждом ее уроке меня ждала пятерка, ждали ее улыбки, похвалы: трогали не столько сами слова, сколько нотки в голосе, в которых мне мнилось что-то сокровенное...
   Если бы я знал, что она не догадывается, для кого мой замок... что она просто рада за искалеченного подростка, который, как она сейчас верила, может стать архитектором... Я был всем сердцем убежден, будто она понимает, почему у меня открылся вдруг дар. Чудилось несбыточное. Улыбочки, с какими на ее уроках стали посмеиваться надо мной девчонки, питали фантастическую мою надежду.
   ...Катя, когда мы оказывались одни в нашей коммунальной кухне, метая в меня хитрющими глазами, наслаждалась:
   - Ты ей любовные записки по почте посылаешь или молоком пишешь на чертежах - для конспирации?
   Я бросал в нее тряпку.
   - Она дождется - я с ней по душам поговорю: чего она наших парней охмуряет? Надо по своим годам иметь.
   - Катька, кончай!
   - Нет, ну ты глянь - разлагает подрастающее поколение!
   * * *
   Сегодня Катя вошла ко мне в комнату.
   - Ты один?
   Прошлась, повертела логарифмическую линейку.
   - Знаешь... - и замолчала.
   Я смотрел на нее затуманенно и сонно, как гляжу последнее время на всех. За единственным исключением.
   - Арно, она ходит с одним... Тоже учитель. В первой школе. И Гога видал. Ой, у меня чайник! - и выбежала, шаркая расстегнутыми босоножками.
   15.
   Гога, Тучный, я - напротив дома, где она живет. Земля вдоль заборов утоптана до чугунной твердости; отполированная подошвами, в сумерках глянцево светлеет, будто эмаль. Неподалеку жгут траву: налет горького дымка льнет книзу, похожий на терпеливо-злое мозжение. Гога сегодня видел этого учителя в клубе покупающим билеты: значит, она пойдет с ним в кино.
   - Вон...
   По отбеленной тропе идет вдоль заборов кто-то с непокрытой головой: подпоясанный плащ, поблескивают лакированные ботинки. Войдя в ее калитку, он пересек прогал уныло-лижущего света из окна.
   Сжимаю обеими руками раму Гогиного велосипеда - приказывая тучам сгуститься с глухой мрачностью нападения. Мысленно швыряю в ее двор пылающие факелы. Гога, Тучный, я на конях перескакиваем через забор, спускаем курки карабинов, роднясь с густыми толчками выстрелов, преданно отдающимися гулкой силой. Кони встают на дыбы. Фигура в плаще, низко пригибаясь, уносится прочь путаной, трусливо вихляющей рысью.
   Они вышли из калитки, он взял ее под руку - отняла; он что-то ей втюхивал, они пошли, он опять взял ее под руку и болтал, болтал. Она больше не высвобождалась.
   Тучный бросил сигарету.
   - Я его отметелю! - произнесенное передало безупречное внутреннее равновесие.
   В свирепой муке стискиваю зубы, мотаю головой. Хватаю его за руку, которую он легко выдергивает.
   Долговязо-сутуловатый, поджарый Гога - со зловещей веселинкой:
   - Выступлю на него у кино. Я сейчас обгоню их, у кино отзову его в сторону...
   - Не надо ничего!.. Она сама с ним... - мотаю головой с загнанностью, до которой меня довела лихорадочная жажда убить реальность.
   Забрасываю ее двор факелами, мы проносимся на конях мимо них, идущих под руку; проносимся мимо и не оглядываемся.
   Молчим.
   - Все равно я его отметелю, - с угрюмой заботливостью обещает Тучный.
   - Не надо, Сань... она ведь учительница, Сань, и он учитель, а я ведь кто... сам знаешь, Сань...
   - Короче, - Гога категоричен, - короче, у моей сестры одна подружка: она будет с тобой ходить. Точняк, Арно, она согласится.
   Мне еще никогда не было так паршиво. Никогда-никогда - нигде.
   - Она по правде с тобой будет ходить, ты не думай...
   Я не думал. Я слушал дергано-пульсирующий психический шум, отлично обжившийся во мне.
   - Ты видел - она сама с ним... Ты видел?..
   16.
   В темноте начинает медленно проступать голубовато-бледное окно. Сегодня воскресенье: нас с Родькой не будут будить. Надежды заснуть у меня нет изнываю в мечте отупеть так, чтобы сознание ушло в бессмыслицу.
   Постепенно свет тяжелеет, все более напоминая холодный взгляд исподлобья. Но меня, наконец, касаются персты сострадания: во тьме закрытых глаз стало благостно путаться, как вдруг мозг принялся царапать голос, пробираясь какими-то покапывающими периодами. Он странно полон и скорби, и высокомерия. Кажется, некто вещает в огромном пустом театре. Вижу одновременно и нашу комнату, и этот театр. Слова гулко, торжественно в нем отдаются.
   Черный Павел расхаживает в своей искрящейся ризе, речь мало-помалу просачивается ко мне в сознание:
   - Женщины... женщины - это алчность! Будь мужчина выше ее хоть на дюйм, она сделает все, чтобы принизить его до своего уровня! - он виден мне в профиль, обрюзгшая щека подпирает глаз; лицо поворачивается ко мне, играют резкие, глубокие складки лба. Мне мнится, вся вселенская скорбь засела в этих морщинах. - Я живу с Агриппиной двенадцать лет, мы сменили три радиоприемника, она погрязла в вещах, она привержена к одним лишь предметам! вещизм - вот явление...
   "Красивое ты явление, Пенцов..."
   Мычу, изгибаюсь на кровати, призывая чувство конца предельной убойностью воображения: учитель обнимает, целует ее...
   - Беги. Беги от женщин, юный мой Арно! - возглашает Черный Павел.
   О моей драме знает весь барак.
   - Он не может бегать - не знаете, что ль?! - разбуженный Родька возмущен.
   ...После завтрака со мной беседует Марфа. Сижу в их с Валтасаром комнате, Марфа - в кресле напротив меня; положив подбородок на ладонь, глядит ревниво-настороженно.
   - Теперь, мой милый, я не беспокоюсь за твое развитие. Когда я влюбилась в учителя физкультуры, мне было пятнадцать. Ты более ранняя пташка. О, как безумно я была счастлива, когда он после моей записки пришел на свидание и меня поцеловал! Но, представляешь, что было со мной, когда он на другой неделе женился?
   - Зачем ты это выдумала?! - я силюсь показушно-злобным смехом перебросить в нее мое взгальное неистовство правды. - Ты выдумала-выдумала-выдумала!!!
   * * *
   Я сбегаю с уроков черчения. Валтасару об этом известно. Вижу - ему хочется мне помочь, но он пока нерешителен: он не знает еще окончательно, что предпринять. Как-то из их комнаты донеслось: "Перевести в школу в город..." - Марфа Валтасару. Он что-то отвечал... "Евсей восхищен - дар математика!.."
   Я торчал за письменным столом, уткнув лицо в стирательные резинки, карандаши, прочую разбросанную по столу мелочь; мне было абсолютно наплевать, во что уткнуто мое лицо. Подумал - хоть бы меня действительно перевели в городскую школу, чтобы я никогда не видел ее...
   Еще думал, что скоро школьный вечер...
   Болезненно тянет увидеть ее танцующей, посмотреть, как она веселится.
   * * *
   Смотреть из угла на танцующий зал - мне станет от этого еще хуже. Но я собираюсь: Валтасар, Марфа грустно наблюдают.
   - Конечно, развейся! - Валтасар напутствует нарочито бодро. - Только, пожалуйста, не задерживайся.
   - Я пойду с ним! - требует Родька. - Я хочу танцевать!
   * * *
   Выпавший днем снег смешался с грязью, и вечером застыло. Впотьмах подхожу к школе задворками, продираюсь сквозь омертвевшие ноябрьские кусты: сейчас я почему-то не могу войти, как все, в школьные ворота. Ковыляю в темноте по бездорожью, спотыкаюсь об острые мерзлые кочки.
   Окна школы сияют: чем дольше гляжу на них, тем алчнее воображаю себя обладателем разящего удара Саней Тучным - взмахиваю рукой, словно, как он, швыряю сигарету. Это придает мне решительности.
   В вестибюле Гогин одноклассник Боря Булдаков, мясистый, вечно сонливый, разукрасил праздничную, в честь вечера, "молнию" - моет в банке с бензином кисти. Боря доволен, что выполнил возложенное на него поручение, и ему дела нет, что в двух шагах, в зале, танцуют. Он безмятежно моет кисточки. Нос щекочет запах бензина.
   Оркестр оглушает меня в полутемном взбудораженном зале, фигуры, изламываясь, распадаются на торсы, бедра, все дергается, мечутся тени: я как будто вижу нутро гигантских бешено работающих часов. Она! Вижу ее танцующей.
   Танцующей с ним.
   Ребята в оркестре притопывают в такт мелодии, довольно поглядывают на зал как на хорошую свою работу. Улыбаются.
   А она танцует с ним.
   Сейчас я его разглядел: в глаза бросается нос - какой же он у него длинный! Мамочка моя, ну и носище! Насколько безобразнее воображенных мной уличных подонков кажется сейчас этот элегантный учитель!
   В углу зала - Бармаль: мрачен, страдает от безответной влюбленности в Катю. Ему не лучше, чем мне, - она танцует с другим.
   - Видал?
   Я подумал - он спросил про Катю.
   - Какой носяра! Вот это носик!
   Давлюсь смехом: Бармаль, мой восхитительный Бармаль поддел учителя! А я-то, глупец, считал Бармаля недотепой.
   - Не нос - хобот. Настоящий хобот!
   Радостно киваю, киваю: как метко замечено - именно хобот! Остроумнее не скажешь.
   Танец оборвался. Учитель наклоняется к ней, касается носом ее прически. Я мычу, о, как я мычу, скрежещу зубами!.. Он погружает нос в ее волосы!
   Торопливо, как только могу, ковыляю вдоль стены к дверям. Скорей в ночь, в темноту, в мороз, в безмолвие! Подальше от этого зала! Подальше от нее с ее гнусным хахалем!..
   Музыка возобновилась - слышу сквозь музыку мое имя. Его настойчиво повторяют.
   - Арно!..
   Она идет ко мне между танцующими. Волосы зачесаны кверху, виски обнажены, это портит ее, в этом есть что-то церемонное, она сейчас не похожа на себя - сильную, умную: обычная смазливая девушка. Не очень молодая. Во мне яро нарастает смятение - я или ударю ее, или обниму... Меня словно выбросило из зала.
   Возле двери - Гога, Боря Булдаков. Разговаривают. На подоконнике банка с бензином. Бензиновый душок остро, сладко дразнит.
   - Гога, спички, спички!.. - истерически хохочу, протягиваю руку. - На один момент, Гога, спички!
   Гога, предполагая какую-нибудь шутку, шарит по карманам, глядит на меня и тоже смеется; хватаю с подоконника банку, набираю бензина полный рот, вприпрыжку возвращаюсь в зал...
   Фигуры извиваются с нереальной быстротой - передо мной бешено работает нутро гигантских часов. Она не танцует... Она смотрит на меня.
   Я не могу говорить - рот полон - кричу, кричу ей мысленно: "Я покажу фокус! Мне дико весело, и я покажу шикарный фокус - вы упадете!"
   Ребята в оркестре, притопывая, довольно поглядывают на зал как на хорошую свою работу. Фокус-фокус-фокус!!!
   Чиркнув спичкой, запрокидываю голову, пускаю ртом струю: мне кажется, я выпускаю до потолка многоцветный сияющий веер - голубое, оранжевое, белое пламя. Пламя отскочило от потолка в лицо, раздирая губы, рвется в горло; слышу мой вопль - он меня спасает: криком я выбросил изо рта пылающие пары.
   17.
   Бинты стискивают голову. Меня так основательно забинтовали поверх каких-то примочек, что закрыли уши и правый глаз: не вижу, кто справа от меня в палате; там тихо разговаривают, а слышится - журчит вода. Хочется подползти, подставить голову под водяную струйку, чтобы не так саднило под бинтами.
   Левым глазом вижу дверь. Только что ушли Валтасар и Марфа. От их суетливой заботливости, от вымученных улыбок я едва не разнюнился. Грустно поразило: собранный Валтасар может быть таким жалко разбитым... Он долго, как-то виновато объяснял, что мне необходимо сегодня выпить все молоко - он специально искал козье, козу подоили при нем.
   - Особые белки... первое средство для заживления ожогов... - он беспомощно оглядывался на Марфу.
   Она без конца поправляла мою подушку, подтыкала одеяло, выходила сделать очередное замечание медсестре, колебалась - оставить меня в этом отделении или забрать в свою клинику... Я мучительно ждал расспросов, упреков... Когда они ушли, не тронув моей драмы, защемило сердце: как я перед ними виноват! Как их мучаю!
   Потом вдруг стало тревожно-тревожно, я завозился, силясь улечься поудобнее, глаза прилипли к двери. Дверь открылась. Ярко-желтые волосы над неумело накинутым белым халатом. Волосы цвета старого струганого дерева... Эти несколько дней в больнице я затаенно мечтал о ее приходе, даже не столько мечтал (это было бы слишком дерзко), сколько пытался скрывать от себя, что мечтаю.
   С полминуты она блуждала взглядом по палате, пока, наконец, повернула голову в мою сторону. Лицо исказилось - ужаснули мои бинты. В глазах страдальческая жалость.
   - Больно? Очень?
   Порывисто села на табуретку у моей койки, обеими руками откидывала, откидывала волосы с лица. А они опять на него падали.
   Меня всего всколыхнуло от вины за ее расстроенность.
   - Все в порядке! - попытался как мог бодрее выговорить: бинт прижимал верхнюю губу. - Шрамы - украшение мужчины.
   Шуткой не прозвучало. Попахивало пошлостью. Я захотел исправить, но вышло еще хуже:
   - Теперь я точно - красивое явление!
   Взгляд ее дернулся, она привстала, отвела волосы с лица, склонилась ко мне, осторожно дотронулась до моей шеи ниже бинтов... Поцеловала ошеломляющим поцелуем.
   18.
   И вновь сменилось все в моей жизни...
   Евсею удалось перебраться в Москву. Он знал, что в Сибири не так давно открыт интернат для математически одаренных детей, и сумел добиться, чтобы меня приняли туда.
   Евсей и я сошли с поезда в крупном городе, с привокзальной площади понеслись на такси - на светло-серой "волге" с никелированным оленем на радиаторе - в Академгородок.
   Дорога в заснеженных обочинах стремилась через сплошной лес, черноватый под большим бледно-розовым солнцем, которое вставало из-за него. Меня невыразимо взволновало впечатление какой-то приятной диковатости леса, его отрешенно-величавой силы, несокрушимо хранящей свои глубины. До чего укромными они мне представились! Неожиданно из-за поворота возникло поразившее меня высотой здание. Оно неуместно, вредно здесь - оно делает лес беднее, ненадежнее...
   В этой девятиэтажной гостинице под названием "Золотая долина" Евсей и я жили, пока меня экзаменовали. Номер - на восьмом этаже: можно глядеть в окно на новые дома городка, на большущее здание "Торговый центр". Но я смотрю в другую сторону: на тайгу, которая сверху кажется непролазно густой до самого горизонта. За стеклом - гуд ветра; тайга чуть заметно колеблет вершинами, ближние сосны, огромные, прямые, слегка покачиваются, на солнце блестящая хвоя отливает синью.
   Долго мне будет мечтаться до сердечной боли: вот бы убежать из интерната в ни для кого не доступную тайгу! Греза давала какое-то призрачное основание сосредоточенно-грустной готовности жить неприручаемо, в самом себе, видя глухую избушку и вокруг - безмолвно-благородных лосей, а не крикливых сверстников. Здоровые, самоуверенные, они сразу же принялись надо мной подтрунивать. Все они были талантливы, сознавали свою избранность; никто из них не опустился бы до того, чтобы крикнуть мне: "Хромой!" Вместо этого они, когда я шел, припадая на больную ногу, оскаливались с фальшивой приветливостью несравненного превосходства и затевали, выбивая такт в ладоши, напевать:
   Слышен звон кандальный,
   Слышен там и тут
   Титана колченогого
   На каторгу ведут...
   Они подстерегали, когда я делал шаг пораженной ногой, и с криком: "Вдарь!" - посылали в нее футбольный мяч. Бессильная нога "подшибалась" - я валился вперед, и ребята кричали: "Торпедирована баржа с войсками!" или: "Торпедирован буксир-тихоход!"
   Мне дали, обыграв слово "кандальный", снобистски-издевательскую (с ударением на последние слоги на французский манер) кличку: Анри Канда.
   Невероятный поцелуй жил во мне и одухотворял суровой стойкостью. Когда обидчики, отвлекшись, позволяли приблизиться, я кидался в драку. Меня одолевали, пользуясь тем, что силы неравны, но каждый раз я оставлял врагу на память синяк, пару ссадин. Забавным это уже почему-то не казалось.
   Однажды, неожиданно поймав руку врага, я другой рукой схватил палец и вывихнул. Парнишка, истошно завопив, согнулся в три погибели от боли, а затем стал подпрыгивать на месте. Побежал жаловаться - с ним отправилось еще несколько наиболее обиженных мною.
   Директор интерната, рассказывал мне впоследствии Евсей, "занимал случайно и временно это место. Он гений, понимаешь, гений!" Через несколько лет этот молодой ученый уедет в Израиль.
   Вызванный к нему, я напрямую рассказал, как надо мной издеваются, и заявил: с этим ни за что не смирюсь! буду и впредь вывихивать им пальцы, буду в столовой опорожнять перечницы, собирать на лестнице окурки и швырять смесь перца с табаком в глаза обидчикам...
   Директор сидел непроницаемый (слышал? не слышал?), он проглядывал мои отметки в журнале.
   Привел меня в класс. Все при его появлении встали. Он сказал мне, чтобы я пошел и сел на мое место, а остальным велел стоять. Затем изложил классу примерно следующее:
   - Вы видите, как он ходит? Это очень смешно? Думаю, вам это не кажется смешным. Но вы поняли, что он самый талантливый из вас, вас гложет зависть, и, чтобы ее изливать, вы нашли предлог - его увечье. Он может гордиться своими успехами, своей исключительной одаренностью! Ее доказательство - ваше отношение.
   Класс всколыхнулся; послышались возражения, протесты, но директор, невозмутимый, ушел. И тут же стали подходить ко мне; то, что говорили, привязывалось к одному: "Ты не талантливей других, я тебе не завидую, но смеяться над тобой было правда нехорошо. Извини, не обижайся!"
   Песенка, кличка больше уже не раздавались. А скоро меня и вовсе "признали за человека". Это произошло перед Новым годом.
   Тянулась морозная сибирская зима, и однажды вечером, когда месяц светил по сахаристым снегам сквозь блесткое волокно, а мы деревянными лопатами расчищали дорожки к интернату, со мной заговорил парень, ранее отличавшийся тем особенным резким и ломким гонором, что свойствен ранимым и избалованным.
   - Сегодня, - было мне сказано, - мы все идем на это самое... ты не против - с нами?..
   Я был поддет намеком на щекотливое, на то, что, вероятно, будут пить вино. Недавно Марфа прислала мне балык и банку кизилового варенья. После ужина, взяв это с собой, я, в состоянии затаенно-азартного начала интриги, отправился с ребятами. Они сбегали по лестнице и друг за другом выскальзывали из интерната. Снаружи моя нога поехала по наледи, но я устоял и вслед за остальными стал красться вдоль стены; от стужи сразу склеилось в ноздрях. Свет из окон казался дымно-клубящимся от пляски белых хлопьев; в стороне, где меж домов открывался лес, кипела пуржистая мгла.
   За моим провожатым я нырнул в наше же здание через дверь полуподвала и очутился в темноте узкого прохода: хотя я не дотронулся до стен, об этом мне сказало ощущение тесноты. Мы добрались закоулками до жаркой котельной, где вскоре раздался стук в оконце: ребята открыли его и помогли влезть девочке. За нею последовали вторая, третья... Из недалекого села прибыла целая компания: старшие, кажется, достигли семнадцати, а младшая навряд ли перешагнула за двенадцать. Не составляло вопроса, что дорогу сюда они познали досконально.