Страница:
Напряженно приподнявшись в постели, он пытался разобраться в своем положении, чтобы справиться с ним. Но получалось все то же: одиноко и беспомощно, с пылающей головой и мучительной тяжестью на сердце, в смертельном страхе сидел он перед судьбой, как птица перед змеей, оцепенев и обессилев от ужаса. Судьба, он теперь это знал, не приходила откуда-то, она росла в нем самом. Если он не найдет средства против нее, она сожрет его; тогда страх будет преследовать его шаг за шагом, постепенно отнимая у него разум, шаг за шагом, пока не оттеснит к самому краю, который, чувствовал Клейн, уже недалек.
Суметь понять - это было бы хорошо, это было бы, возможно, спасеньем! Он далеко еще не осмыслил своего положения и того, что произошло. Он только начинал постигать это, чувствовал он. Если ему удастся сейчас собраться с силами и все тщательно подытожить, систематизировать и взвесить, тогда он, может быть, найдет нить. Тогда все приобретет какой-то смысл и облик и, может быть, станет терпимо. Но на это усилие, на этот последний рывок у него не хватало пороху, он просто не мог их сделать. Чем сосредоточеннее пытался он думать, тем хуже шло дело, вместо воспоминаний и объяснений он находил в себе только пустоты, ничего не приходило ему на ум, и при этом его снова уже преследовал мучительный страх, что самое главное-то он и забыл. Он судорожно рылся в себе, как нервный пассажир, способный переворошить все свои сумки и чемоданы в поисках билета, который находится у него за лентой шляпы или даже в руке. Но что толку было от этого "может быть"?
Прежде, час назад или раньше, разве он не открыл, не нашел чего-то? Что это было, что? Улетело, пропало. Он в отчаянье стукнул себя кулаком по лбу. Боже правый, дай мне найти ключ! Не дай мне погибнуть так, так уныло, так глупо, так грустно! Разорванное на клочья, как тучи в бурю, проносилось мимо него все его прошлое. Миллионы картин, вперемешку и вперемежку, неузнаваемых, издевательских, каждая что-то напоминала - но что? Но что?
Вдруг он нашел на губах у себя имя "Вагнер". Как в забытьи, он произнес его: "Вагнер... Вагнер". Откуда взялось это имя? Из какой глубины? Чего оно хотело? Кто такой Вагнер? Вагнер?
Он вцепился в это имя. У него была теперь задача, проблема, это было лучше, чем витать в облаках бесформенного. Итак: кто такой Вагнер? Какое мне дело до Вагнера? Почему мои губы, перекошенные губы на моем лице, лице преступника, бормочут сейчас, среди ночи, имя "Вагнер"? Он собрался с силами. На ум ему приходила всякая всячина. Он подумал о Лоэнгрине и тем самым о несколько неясном своем отношении к музыканту Вагнеру. В двадцать лет он, Клейн, неистово любил его. Потом он стал недоверчив, а со временем нашел множество доводов и возражений против него. Он всячески критиковал Вагнера, но, может быть, критика эта касалась не столько самого Рихарда Вагнера, сколько его, Клейна, собственной прежней любви к нему? Ха-ха, он опять уличил себя? Опять открыл обман, маленькую ложь, маленькую нечистоплотность? Ну да, на свет выходило одно за другим: в безупречной жизни служащего и супруга Фридриха Клейна все было совсем не безупречно, вовсе не так опрятно, в каждом углу таилась нечистая сила! Да, верно, значит, так было и с Вагнером. Композитора Рихарда Вагнера Фридрих Клейн резко осуждал и ненавидел. Почему? Потому что Фридрих Клейн не мог простить себе, что в молодости восторгался этим же самым Вагнером. В лице Вагнера он преследовал теперь свою собственную восторженность молодых лет, свою собственную молодость, свою собственную любовь. Почему? Потому что молодость, восторженность, Вагнер и все такое мучительно напоминали ему о потерянном, потому что он позволил женить себя на женщине, которую не любил или, во всяком случае, любил не по-настоящему, недостаточно. Ну и так же, как он поступил с Вагнером, точно так же поступал служащий Клейн со многими и со многим. Он был порядочный человек, этот господин Клейн, но за своей порядочностью он прятал не что иное, как стыд и срам! Да, если быть честным, сколько тайных мыслей приходилось ему скрывать от себя самого! Сколько взглядов вслед красивым девушкам на улице, сколько зависти к парочкам, встречавшимся ему вечерами, когда он шел со службы домой к жене! И затем эти мысли об убийстве. И разве не перенес он всю ненависть, которой заслуживал сам, на того учителя?..
Он вдруг ужаснулся. Опять какая-то связь! Ведь фамилия этого учителя-убийцы была - Вагнер! Так вот где собака зарыта! Вагнер - так звали того кошмарного, того безумного преступника, который убил всю свою семью. Не была ли уже много лет как-то связана с этим Вагнером вся его жизнь? Не преследовала ли его всюду эта недобрая тень?
Теперь, слава богу, нить снова нашлась. Да, и на этого Вагнера он когда-то, в давно прошедшие лучшие времена, негодовал и ополчался, желая ему самых жестоких кар. А позднее, не думая больше о Вагнере, вынашивал такую же мысль и в воображении не раз видел себя убивающим жену и детей.
И разве это не было, в сущности, очень понятно? Разве это не было правильно? Разве не было очень легко дойти до такой точки, когда ответственность за жизнь детей становится для человека невыносимой, такой же невыносимой, как собственная сущность и жизнь, которую ощущаешь лишь как ошибку, лишь как вину и муку?
Со вздохом додумал он эту мысль до конца. Теперь он был совершенно уверен, что уже тогда, впервые услышав о вагнеровском убийстве, он сердцем понял и одобрил его, одобрил, конечно, лишь как возможность. Уже тогда, когда он еще не чувствовал себя несчастным, еще не чувствовал, что его жизнь загублена, уже тогда, много лет назад, когда он еще полагал, что любит жену и верит в ее любовь, уже тогда его душа понимала учителя Вагнера и втайне соглашалась с его ужасным жертвоприношением. То, что он тогда говорил и утверждал, было всегда лишь мнением его разума, но не его сердца. Его сердце - тот сокровенный корень в нем, из которого вырастала его судьба, всегда-всегда было другого мнения, оно понимало преступления и одобряло их. Всегда было два Фридриха Клейна, явный и тайный, служащий и преступник, отец семейства и убийца.
Но в жизни он тогда всегда был на стороне "лучшей" части своего "я", на стороне добропорядочного человека и служащего, супруга и благонамеренного гражданина. Тайного мнения своей души он никогда не одобрял, он даже не знал его. И все-таки этот внутренний голос незаметно управлял им и в конце концов сделал отщепенцем и беглецом!
Он благодарно удерживал эту мысль. Тут была все же какая-то последовательность, было что-то разумное. Этого было еще недостаточно, все важное оставалось еще темным, но какая-то ясность, какая-то правда все-таки получилась. А в правде-то как раз и было все дело. Только бы не потерять снова короткий конец нити!
Дрожа от усталости между бодрствованием и дремотой, все время на рубеже между мыслью и снами, он сотни раз терял эту нить, сотни раз находил ее снова - пока не наступил день и в окно не грянул уличный шум.
2
До полудня Клейн слонялся по городу. Он очутился перед гостиницей, сад которой ему понравился, зашел туда, посмотрел комнаты и снял номер. Лишь уходя, он поинтересовался названием отеля и прочитал: гостиница "Континенталь"! Разве не было знакомо ему это название? Не было ему предсказано? Так же, как и гостиница "Милано"? Но вскоре он прекратил поиски и успокоился в этой атмосфере чужеземности, игры и странной значительности, в которую, кажется, угодила его жизнь.
Вчерашнее очарование постепенно вернулось. Очень хорошо, что он на юге, думал он благодарно. Его вела хорошая рука. Если бы не это, если бы не было кругом этого милого очарования, если бы нельзя было так спокойно бродить, забыв о себе, он час за часом угнетался бы мыслями и впал бы в отчаянье. А так ему удавалось часами пребывать в приятной усталости, не угнетаясь, без страха, без мыслей. Это действовало на него благотворно. Очень хорошо, что существовал этот юг и что он предписал его себе. Юг облегчал жизнь. Он утешал. Он одурманивал.
Даже сейчас, среди бела дня, пейзаж казался неправдоподобным и фантастическим, горы были сплошь слишком близки, слишком круты, слишком высоки, словно их выдумал какой-то чудаковатый живописец. Но прекрасно было все близкое и маленькое: дерево, кусок берега, дом, выкрашенный в какие-нибудь прекрасные веселые краски, стена сада, узкая полоска пшеницы под виноградными лозами, маленькая и ухоженная, как садик при доме. Все это было мило и приветливо, весело и радушно, дышало здоровьем и доверием. Этот маленький, приветливый, уютный край с его спокойно-веселыми людьми можно было полюбить. Возможность что-то полюбить - какое спасение!
Со страстным желанием забыть и потеряться убегавший от притаившихся страхов страдалец увлеченно плыл по незнакомому миру. Он вышел за город, в прелестные, прилежно возделанные угодья. Они напомнили ему не деревню и не крестьян его родины, а Гомера и римлян, он нашел здесь что-то древнее, полное культуры и одновременно первобытное, невинность и зрелость, которых у Севера нет. Цветные, часто ветхие, почти сплошь украшенные благодаря детям полевыми цветами часовенки и фигурки, поставленные в честь святых при дорогах, имели, казалось ему, тот же смысл и были рождены тем же духом, что многочисленные капища и святилища древних, которые в каждой роще, в каждом роднике, в каждой горе чтили какое-нибудь божество и веселая религиозность которых благоухала хлебом, вином и здоровьем. Он вернулся в город, ходил под гулкими аркадами, уставая от грубых булыжных мостовых, заглядывал в открытые лавки и мастерские, покупал, не собираясь читать их, итальянские газеты и наконец, совсем усталый, оказался в великолепном парке у озера. Здесь прогуливались и сидели на скамейках, читая, курортники, и ветки старых исполинских деревьев, словно бы влюбленных в свои отражения, висели над черно-зеленой водой темными сводами. Неправдоподобные растения, змеиные крушины и скумпии, пробковые дубы и другие диковинки то дерзко, то робко, то грустно торчали на покрытом цветами лугу, а у дальних берегов по ту сторону озера плавали светлыми, белыми и розовыми пятнами деревни и дачи.
Когда он, рухнув на скамью, уже задремывал, его резко разбудили чьи-то твердые, упругие шаги. В высоких красновато-коричневых ботинках на шнурках, в короткой юбке над тонкими ажурными чулками, мимо прошла женщина, девушка, прошла крепкой, уверенной, очень прямой и вызывающей походкой, элегантная, надменная, с холодным лицом, накрашенными губами и высокой пышной прической светлой, металлической желтизны. Взгляд ее мельком упал на него, наметанный, оценивающий, как взгляды портье и боя в гостинице, и равнодушно последовал дальше.
Конечно, подумал Клейн, она права, я не тот человек, на которого обращают внимание. На нашего брата такие не заглядываются. Однако холодная мимолетность ее взгляда втайне уязвила его, у него возникло ощущение, что им пренебрегают, его презирают, видя только поверхность, только внешнюю сторону, и из глубин его прошлого у него вздыбились иглы и шипы, чтобы от нее защититься. Уже было забыто, что ее изящный, ее одушевленный ботинок, ее такая упругая и уверенная походка, ее тугая нога в тонком шелковом чулке на миг пленили его и осчастливили. Исчез шелест ее платья и слабый аромат, напоминавший об ее волосах и ее коже. Отметено, отринуто было прелестное дуновенье пола и возможной любви, которым она коснулась его. Вместо этого пришли во множестве воспоминания. Как часто он видел такие созданья, таких молодых, уверенных и наглых особ, гулящих девок или светских львиц, как часто злила его их бесстыдная наглость, раздражала их уверенность, отвращало их грубое, холодное кокетство! Сколько раз он, бывало, на прогулках и в городских ресторанах всей душой разделял возмущение своей жены такими неженственными и распутными созданьями!
Он угрюмо вытянул ноги. Эта баба испортила ему хорошее настроение! Он чувствовал досаду, раздраженье, обиду, он знал: если эта желтоволосая еще раз пройдет мимо и еще раз взглянет на него, он покраснеет и покажется себе - в своей одежде, в своей шляпе, в своих башмаках, со своим лицом, волосами и бородой - недотепой и ублюдком! Черт бы ее побрал! Одни только эти желтые волосы чего стоят. Они фальшивые, таких желтых волос не существует в природе. И накрашена она тоже. Как может человек дойти до того, чтобы красить губы - совсем по-дикарски! И подобные существа расхаживают так, словно им принадлежит мир, держатся уверенно, нагло и отравляют всякую радость порядочным людям.
Со вновь вскипевшими чувствами отвращения, досады и скованности снова нахлынуло прошлое, и вдруг он спохватился: ты же ссылаешься на жену, ты же признаешь ее правоту, ты опять подчиняешься ей! На миг его охватило чувство: я дурак, что все еще причисляю себя к "порядочным людям", я ведь уже не такой, я, как и эта желтая, принадлежу к миру совсем иному, чем прежний мой мир, никак не порядочному, к миру, где порядочность и непорядочность ничего не значат, где каждый живет своей трудной жизнью. На миг он почувствовал, что его презрение к желтой так же поверхностно и неискренне, как некогда его возмущение учителем-убийцей Вагнером и его неприязнь к другому Вагнеру, чью музыку он когда-то находил слишком бурной. На секунду его контуженное сознание, его потерянное "я" открыло ему, что всякое возмущение, всякая досада, всякое презрение - ошибка, ребячество и бьют рикошетом по самому презирающему.
Это доброе, всезнающее сознание сказало ему также, что он тут снова стоит перед тайной, разгадка которой важна для его жизни, что эта гулящая девица или светская дама, этот аромат изящества, соблазна и пола вовсе не противны ему и не оскорбительны, что он только внушил, только вдолбил себе это в голову из страха перед своим подлинным естеством, из страха перед Вагнером, из страха перед зверем или бесом, которого он открыл бы в себе, если бы сбросил с себя оковы и маски мещанских приличий. В нем молнией встрепенулось что-то похожее на смех, на глумливый смех, но тут же затихло. Он снова победил неприятное чувство. Было жутко от безошибочности, с которой каждое пробуждение, каждая мысль ударяли его именно туда, где он был слаб и способен только на муки. И вот он снова на том же месте, перед лицом своей неудавшейся жизни, своей жены, своего преступления, своего безнадежного будущего. Вернулся страх, всезнающее "я" потонуло, как стон, которого никто не услышал. О, что за мука! Нет, желтая в этом не виновата. И от всего, что он против нее испытывает, ей-то не больно, все это ударяет лишь по нему самому.
Он встал и быстро зашагал. Раньше он часто думал, что живет довольно одиноко, и, не без тщеславия приписывая себе некую философию довольства малым, слыл и среди сослуживцев ученым, книжником и тайным эстетом. Господи, да ведь он никогда не был одинок! Он разговаривал с сослуживцами, женой, детьми, с самыми разными людьми, и за этим проходил день, и заботы становились терпимее. А если он и бывал один, то это не было одиночество. Он разделял мнения, страхи, радости, утешения многих, целого мира. Всегда вокруг него, да и внутри него, было что-то общее, и даже оставаясь один, в страданье, в унынии, он всегда принадлежал к какой-то массе, к какому-то защищающему союзу, к миру благопристойных, добропорядочных и честных. А теперь, теперь он узнал вкус одиночества. Каждая стрела попадала в него самого, каждый утешительный довод оказывался бессмысленным, каждое бегство от страха приводило только в тот мир, с которым он расплевался, который для него рассыпался и пропал. Все, что всю его жизнь было хорошим и правильным, теперь перестало быть таковым. Все надо добывать из себя самого, никто ему не поможет. А что он находит в себе самом? Увы, неразбериху и смуту!
Автомобиль, от которого он посторонился, отвлек его мысли, дал им новую пищу; он почувствовал в невыспавшейся голове пустоту и дурноту. "Автомобиль", - подумал он или произнес, не понимая, что это значит. И, закрыв на миг глаза от слабости, он снова увидел картину, которая показалась ему знакомой, напомнила что-то, обновила его мысли. Он увидел себя за рулем автомобиля, это был сон, однажды ему приснившийся. В том чувстве, с каким он во сне столкнул водителя и сам завладел рулем, было что-то похожее на освобождение и торжество. Там было где-то какое-то утешение. Трудно найти где, но было. Была, пусть лишь в воображении или во сне, отрадная возможность вести свою машину совершенно самостоятельно, с презрительным смехом сбрасывая с сиденья любого другого водителя, и даже если машина при этом вихляла, наезжала на тротуар, на дома или на людей, то это было все-таки восхитительно, куда лучше, чем ехать в безопасности по чужой воле и вечно оставаться младенцем.
Младенцем! Он усмехнулся. Ему подумалось, что в младенчестве и в юности он часто проклинал свою ненавистную фамилию Клейн. Теперь он ее уже не носил. Разве в этом не было глубокого смысла, иносказанья, символа? Он больше не маленький *, не младенец и не даст собой управлять.
* По-немецки "клейн" (klein) значит "маленький".
В гостинице он выпил за обедом хорошего легкого вина, которое заказал наудачу и название которого запомнил. Немного на свете вещей, способных помочь, утешить, облегчить жизнь; знать эти немногочисленные вещи важно. Это вино - такая вещь, и южный воздух, и южный пейзаж - тоже. Что еще? Есть ли еще что-нибудь? Да, размышление - это тоже такая отрадная вещь, которая утешает и помогает жить. Но не всякое размышление. О нет, есть такое размышление, что это сущая мука, сущее безумие. Есть размышление, которое мучительно роется в одном и том же и ни к чему, кроме тошноты, страха и отвращения к жизни, не приводит. Надо искать другое размышление, надо учиться другому размышлению. Размышление ли оно вообще? Это состояние, расположение духа, которое всегда длится лишь какие-то мгновения и от усилия размышлять только пропадает. В этом вожделенном состоянии приходят озарения, воспоминания, видения, фантазии, знания особого рода. Мысль (или сон) об автомобиле принадлежит к этому роду, к этому славному и отрадному роду, как и внезапное воспоминание об убийце Вагнере и о том разговоре, который он вел по его поводу много лет назад. Странное озарение насчет фамилии Клейн тоже такого рода. При этих мыслях, при этих озарениях страх и мерзкое недомогание на какой-то миг сменяются вспыхивающей вдруг уверенностью - тогда кажется, что все хорошо, одиночество становится сильным и гордым, прошлое преодоленным, грядущее не ужасает тебя.
Это надо еще осмыслить, понять, этому надо научиться! Он спасен, если ему удастся часто находить в себе мысли этого рода, пестовать их в себе и вызывать. И он все думал и думал. Он не помнил, как провел вторую половину дня, эти часы растаяли у него как во сне, а может быть, он и вправду спал, кто знает. Все время мысли его кружили вокруг той тайны. Он очень много и упорно размышлял о своей встрече с желтой. Что она означала? Как получилось, что эта мимолетная встреча, этот мгновенный обмен взглядами с незнакомой, красивой, но не симпатичной ему женщиной стали для него на долгие часы источником мыслей, чувств, волнений, воспоминаний, самоистязательства, обвинений? Как это получилось? У других тоже так? Почему фигура, походка, нога, ботинок и чулок желтой на миг обворожили его? Почему потом ее холодно оценивающий взгляд так отрезвил? Почему этот неприятный взгляд не просто отрезвил его и вывел из состояния короткой эротической очарованности, а обидел, возмутил и унизил перед самим собой? Почему против этого взгляда он выставил слова и воспоминания, сплошь принадлежавшие его прежнему миру? Слова, уже потерявшие смысл, доводы, в которые сам больше не верил? Он мобилизовал против этой желтой особы и ее досадного взгляда суждения своей жены, слова своих сослуживцев, мысли и мнения своего прежнего "я", не существующего уже гражданина и служащего Клейна, он пожелал отстоять себя перед этим взглядом всеми возможными средствами и вынужден был признать, что его средства - это сплошь старые монеты, уже недействительные. И все эти нудные резоны ничего не принесли ему, кроме подавленности, тревоги и тоскливого чувства собственной неправоты! Но на миг он вновь ощутил то другое, желанное состояние, один миг он как бы качал головой по поводу всех этих нудных резонов и был умнее. Одну секунду он был умнее, он знал: мои мысли об этой желтой глупы и недостойны. Судьба играет ею так же, как мною. Бог любит ее, как любит меня.
Откуда донесся этот милый голос? Как найти его снова, как приманить, на какой ветке сидела эта редкая, пугливая птица? Этот голос говорил правду, а правда была благодеянием, исцелением, прибежищем. Этот голос появлялся, когда ты бывал внутренне согласен с судьбой и любил себя сам; то был голос бога или голос собственного, самого истинного, самого сокровенного "я", по ту сторону всякой лжи, всяких оправданий и комедий.
Почему он слышал этот голос не всегда? Почему правда всегда пролетала мимо него, как призрак, который можно мельком увидеть только вполглаза и который исчезает, если глядеть на него во все глаза? Почему он снова и снова видел открытой эту дверь к счастью, а когда он хотел войти в нее, она оказывалась запертой?!
Очнувшись у себя в номере от дремоты, он потянулся к томику Шопенгауэра, лежавшему на тумбочке и обычно сопровождавшему его в поездках. Он раскрыл книгу наугад и прочел: "Озираясь на пройденный путь, особенно же присматриваясь к своим злосчастным шагам и их последствиям, мы часто не понимаем, как могли мы сделать то-то или не сделать того-то; сдается, будто наши шаги направляла посторонняя сила. Гёте говорит в "Эгмонте": "Человек думает, что сам творит свою жизнь, что им руководит собственная воля, а на деле сокровенные силы, в нем заложенные, неудержимо ведут его навстречу его судьбе" *. Не содержалось ли в этих словах чего-то, что касалось его? Что было тесно и глубоко связано с его сегодняшними мыслями?.. Он стал жадно читать дальше, но ничего больше не выходило, дальнейшие строки и фразы его не задевали. Он положил книгу, взглянул на карманные часы, обнаружил, что они не заведены и остановились, встал, посмотрел в окно, дело шло, по-видимому, к вечеру.
* Гёте. Собр. соч. в десяти томах. М., 1977, т. 4, стр. 339.
Он почувствовал себя несколько утомленным, как после большого умственного усилия, но не измотанным без толку, а уставшим с пользой, как после удачной работы. Я проспал, должно быть, час или больше, подумал он, подходя к зеркальному шкафу, чтобы пригладить щеткой волосы. На душе у него было на редкость вольно и славно, и в зеркале он увидел себя улыбающимся. На его бледном, переутомленном лице, которое он давно видел только искаженным, окаменевшим, безумным, играла мягкая, приветливая, добрая улыбка. Он удивленно покачал головой и улыбнулся себе самому.
Он сошел вниз, в ресторане за некоторыми столиками уже ужинали. Разве он не ел только что? Все равно, ему опять очень захотелось есть, и, с интересом расспрашивая официанта, он заказал обильный ужин.
- Не угодно ли сударю съездить сегодня вечером в Кастильоне? - спросил официант, накрывая на стол. - От гостиницы пойдет катер.
Клейн поблагодарил, покачав головой. Нет, такие гостиничные мероприятия не для него... Кастильоне? Он уже слышал об этом. Какое-то увеселительное местечко с игорным домом, что-то вроде маленького Монте-Карло. Господи, что ему там делать?
Когда подавали кофе, он вынул из букета, стоявшего перед ним в хрустальной вазе, маленькую белую розу и сунул ее себе в петлицу. От соседнего столика до него донесся дым раскуриваемой сигары. Верно, хорошей сигары ему тоже хочется.
Затем он в нерешительности побродил перед отелем. Он не прочь был снова отправиться в ту сельскую местность, где вчера вечером, услышав, как поет итальянка, и увидев, как искрами кружатся светляки в магическом танце, впервые ощутил сладостную реальность. Но его тянуло и в парк, к тихой воде в тени листвы, к диковинным деревьям, и встреть он снова ту особу с желтыми волосами, ее холодный взгляд теперь не рассердил бы и не смутил бы его. Кстати - как невообразимо давно было вчера! Как освоился он уже на этом юге! Сколько пережил, передумал, узнал!
Он прошел целую улицу, и его омывал славный, ласковый ветер летнего вечера. Вокруг только что зажегшихся фонарей страстно кружили ночные бабочки, рачительные хозяева поздно закрывали свои лавки, стуча по ставням железными брусьями, множество детей еще не угомонилось и бегало, играя, между столиками кафе, за которыми прямо на улице люди пили кофе и прохладительные напитки. В нише стены в мерцанье свечей улыбалась мадонна. И на скамейках у озера тоже шла еще жизнь, там смеялись, спорили, пели, а на воде еще там и сям были лодки с гребцами без пиджаков и девушками в белых блузках.
Суметь понять - это было бы хорошо, это было бы, возможно, спасеньем! Он далеко еще не осмыслил своего положения и того, что произошло. Он только начинал постигать это, чувствовал он. Если ему удастся сейчас собраться с силами и все тщательно подытожить, систематизировать и взвесить, тогда он, может быть, найдет нить. Тогда все приобретет какой-то смысл и облик и, может быть, станет терпимо. Но на это усилие, на этот последний рывок у него не хватало пороху, он просто не мог их сделать. Чем сосредоточеннее пытался он думать, тем хуже шло дело, вместо воспоминаний и объяснений он находил в себе только пустоты, ничего не приходило ему на ум, и при этом его снова уже преследовал мучительный страх, что самое главное-то он и забыл. Он судорожно рылся в себе, как нервный пассажир, способный переворошить все свои сумки и чемоданы в поисках билета, который находится у него за лентой шляпы или даже в руке. Но что толку было от этого "может быть"?
Прежде, час назад или раньше, разве он не открыл, не нашел чего-то? Что это было, что? Улетело, пропало. Он в отчаянье стукнул себя кулаком по лбу. Боже правый, дай мне найти ключ! Не дай мне погибнуть так, так уныло, так глупо, так грустно! Разорванное на клочья, как тучи в бурю, проносилось мимо него все его прошлое. Миллионы картин, вперемешку и вперемежку, неузнаваемых, издевательских, каждая что-то напоминала - но что? Но что?
Вдруг он нашел на губах у себя имя "Вагнер". Как в забытьи, он произнес его: "Вагнер... Вагнер". Откуда взялось это имя? Из какой глубины? Чего оно хотело? Кто такой Вагнер? Вагнер?
Он вцепился в это имя. У него была теперь задача, проблема, это было лучше, чем витать в облаках бесформенного. Итак: кто такой Вагнер? Какое мне дело до Вагнера? Почему мои губы, перекошенные губы на моем лице, лице преступника, бормочут сейчас, среди ночи, имя "Вагнер"? Он собрался с силами. На ум ему приходила всякая всячина. Он подумал о Лоэнгрине и тем самым о несколько неясном своем отношении к музыканту Вагнеру. В двадцать лет он, Клейн, неистово любил его. Потом он стал недоверчив, а со временем нашел множество доводов и возражений против него. Он всячески критиковал Вагнера, но, может быть, критика эта касалась не столько самого Рихарда Вагнера, сколько его, Клейна, собственной прежней любви к нему? Ха-ха, он опять уличил себя? Опять открыл обман, маленькую ложь, маленькую нечистоплотность? Ну да, на свет выходило одно за другим: в безупречной жизни служащего и супруга Фридриха Клейна все было совсем не безупречно, вовсе не так опрятно, в каждом углу таилась нечистая сила! Да, верно, значит, так было и с Вагнером. Композитора Рихарда Вагнера Фридрих Клейн резко осуждал и ненавидел. Почему? Потому что Фридрих Клейн не мог простить себе, что в молодости восторгался этим же самым Вагнером. В лице Вагнера он преследовал теперь свою собственную восторженность молодых лет, свою собственную молодость, свою собственную любовь. Почему? Потому что молодость, восторженность, Вагнер и все такое мучительно напоминали ему о потерянном, потому что он позволил женить себя на женщине, которую не любил или, во всяком случае, любил не по-настоящему, недостаточно. Ну и так же, как он поступил с Вагнером, точно так же поступал служащий Клейн со многими и со многим. Он был порядочный человек, этот господин Клейн, но за своей порядочностью он прятал не что иное, как стыд и срам! Да, если быть честным, сколько тайных мыслей приходилось ему скрывать от себя самого! Сколько взглядов вслед красивым девушкам на улице, сколько зависти к парочкам, встречавшимся ему вечерами, когда он шел со службы домой к жене! И затем эти мысли об убийстве. И разве не перенес он всю ненависть, которой заслуживал сам, на того учителя?..
Он вдруг ужаснулся. Опять какая-то связь! Ведь фамилия этого учителя-убийцы была - Вагнер! Так вот где собака зарыта! Вагнер - так звали того кошмарного, того безумного преступника, который убил всю свою семью. Не была ли уже много лет как-то связана с этим Вагнером вся его жизнь? Не преследовала ли его всюду эта недобрая тень?
Теперь, слава богу, нить снова нашлась. Да, и на этого Вагнера он когда-то, в давно прошедшие лучшие времена, негодовал и ополчался, желая ему самых жестоких кар. А позднее, не думая больше о Вагнере, вынашивал такую же мысль и в воображении не раз видел себя убивающим жену и детей.
И разве это не было, в сущности, очень понятно? Разве это не было правильно? Разве не было очень легко дойти до такой точки, когда ответственность за жизнь детей становится для человека невыносимой, такой же невыносимой, как собственная сущность и жизнь, которую ощущаешь лишь как ошибку, лишь как вину и муку?
Со вздохом додумал он эту мысль до конца. Теперь он был совершенно уверен, что уже тогда, впервые услышав о вагнеровском убийстве, он сердцем понял и одобрил его, одобрил, конечно, лишь как возможность. Уже тогда, когда он еще не чувствовал себя несчастным, еще не чувствовал, что его жизнь загублена, уже тогда, много лет назад, когда он еще полагал, что любит жену и верит в ее любовь, уже тогда его душа понимала учителя Вагнера и втайне соглашалась с его ужасным жертвоприношением. То, что он тогда говорил и утверждал, было всегда лишь мнением его разума, но не его сердца. Его сердце - тот сокровенный корень в нем, из которого вырастала его судьба, всегда-всегда было другого мнения, оно понимало преступления и одобряло их. Всегда было два Фридриха Клейна, явный и тайный, служащий и преступник, отец семейства и убийца.
Но в жизни он тогда всегда был на стороне "лучшей" части своего "я", на стороне добропорядочного человека и служащего, супруга и благонамеренного гражданина. Тайного мнения своей души он никогда не одобрял, он даже не знал его. И все-таки этот внутренний голос незаметно управлял им и в конце концов сделал отщепенцем и беглецом!
Он благодарно удерживал эту мысль. Тут была все же какая-то последовательность, было что-то разумное. Этого было еще недостаточно, все важное оставалось еще темным, но какая-то ясность, какая-то правда все-таки получилась. А в правде-то как раз и было все дело. Только бы не потерять снова короткий конец нити!
Дрожа от усталости между бодрствованием и дремотой, все время на рубеже между мыслью и снами, он сотни раз терял эту нить, сотни раз находил ее снова - пока не наступил день и в окно не грянул уличный шум.
2
До полудня Клейн слонялся по городу. Он очутился перед гостиницей, сад которой ему понравился, зашел туда, посмотрел комнаты и снял номер. Лишь уходя, он поинтересовался названием отеля и прочитал: гостиница "Континенталь"! Разве не было знакомо ему это название? Не было ему предсказано? Так же, как и гостиница "Милано"? Но вскоре он прекратил поиски и успокоился в этой атмосфере чужеземности, игры и странной значительности, в которую, кажется, угодила его жизнь.
Вчерашнее очарование постепенно вернулось. Очень хорошо, что он на юге, думал он благодарно. Его вела хорошая рука. Если бы не это, если бы не было кругом этого милого очарования, если бы нельзя было так спокойно бродить, забыв о себе, он час за часом угнетался бы мыслями и впал бы в отчаянье. А так ему удавалось часами пребывать в приятной усталости, не угнетаясь, без страха, без мыслей. Это действовало на него благотворно. Очень хорошо, что существовал этот юг и что он предписал его себе. Юг облегчал жизнь. Он утешал. Он одурманивал.
Даже сейчас, среди бела дня, пейзаж казался неправдоподобным и фантастическим, горы были сплошь слишком близки, слишком круты, слишком высоки, словно их выдумал какой-то чудаковатый живописец. Но прекрасно было все близкое и маленькое: дерево, кусок берега, дом, выкрашенный в какие-нибудь прекрасные веселые краски, стена сада, узкая полоска пшеницы под виноградными лозами, маленькая и ухоженная, как садик при доме. Все это было мило и приветливо, весело и радушно, дышало здоровьем и доверием. Этот маленький, приветливый, уютный край с его спокойно-веселыми людьми можно было полюбить. Возможность что-то полюбить - какое спасение!
Со страстным желанием забыть и потеряться убегавший от притаившихся страхов страдалец увлеченно плыл по незнакомому миру. Он вышел за город, в прелестные, прилежно возделанные угодья. Они напомнили ему не деревню и не крестьян его родины, а Гомера и римлян, он нашел здесь что-то древнее, полное культуры и одновременно первобытное, невинность и зрелость, которых у Севера нет. Цветные, часто ветхие, почти сплошь украшенные благодаря детям полевыми цветами часовенки и фигурки, поставленные в честь святых при дорогах, имели, казалось ему, тот же смысл и были рождены тем же духом, что многочисленные капища и святилища древних, которые в каждой роще, в каждом роднике, в каждой горе чтили какое-нибудь божество и веселая религиозность которых благоухала хлебом, вином и здоровьем. Он вернулся в город, ходил под гулкими аркадами, уставая от грубых булыжных мостовых, заглядывал в открытые лавки и мастерские, покупал, не собираясь читать их, итальянские газеты и наконец, совсем усталый, оказался в великолепном парке у озера. Здесь прогуливались и сидели на скамейках, читая, курортники, и ветки старых исполинских деревьев, словно бы влюбленных в свои отражения, висели над черно-зеленой водой темными сводами. Неправдоподобные растения, змеиные крушины и скумпии, пробковые дубы и другие диковинки то дерзко, то робко, то грустно торчали на покрытом цветами лугу, а у дальних берегов по ту сторону озера плавали светлыми, белыми и розовыми пятнами деревни и дачи.
Когда он, рухнув на скамью, уже задремывал, его резко разбудили чьи-то твердые, упругие шаги. В высоких красновато-коричневых ботинках на шнурках, в короткой юбке над тонкими ажурными чулками, мимо прошла женщина, девушка, прошла крепкой, уверенной, очень прямой и вызывающей походкой, элегантная, надменная, с холодным лицом, накрашенными губами и высокой пышной прической светлой, металлической желтизны. Взгляд ее мельком упал на него, наметанный, оценивающий, как взгляды портье и боя в гостинице, и равнодушно последовал дальше.
Конечно, подумал Клейн, она права, я не тот человек, на которого обращают внимание. На нашего брата такие не заглядываются. Однако холодная мимолетность ее взгляда втайне уязвила его, у него возникло ощущение, что им пренебрегают, его презирают, видя только поверхность, только внешнюю сторону, и из глубин его прошлого у него вздыбились иглы и шипы, чтобы от нее защититься. Уже было забыто, что ее изящный, ее одушевленный ботинок, ее такая упругая и уверенная походка, ее тугая нога в тонком шелковом чулке на миг пленили его и осчастливили. Исчез шелест ее платья и слабый аромат, напоминавший об ее волосах и ее коже. Отметено, отринуто было прелестное дуновенье пола и возможной любви, которым она коснулась его. Вместо этого пришли во множестве воспоминания. Как часто он видел такие созданья, таких молодых, уверенных и наглых особ, гулящих девок или светских львиц, как часто злила его их бесстыдная наглость, раздражала их уверенность, отвращало их грубое, холодное кокетство! Сколько раз он, бывало, на прогулках и в городских ресторанах всей душой разделял возмущение своей жены такими неженственными и распутными созданьями!
Он угрюмо вытянул ноги. Эта баба испортила ему хорошее настроение! Он чувствовал досаду, раздраженье, обиду, он знал: если эта желтоволосая еще раз пройдет мимо и еще раз взглянет на него, он покраснеет и покажется себе - в своей одежде, в своей шляпе, в своих башмаках, со своим лицом, волосами и бородой - недотепой и ублюдком! Черт бы ее побрал! Одни только эти желтые волосы чего стоят. Они фальшивые, таких желтых волос не существует в природе. И накрашена она тоже. Как может человек дойти до того, чтобы красить губы - совсем по-дикарски! И подобные существа расхаживают так, словно им принадлежит мир, держатся уверенно, нагло и отравляют всякую радость порядочным людям.
Со вновь вскипевшими чувствами отвращения, досады и скованности снова нахлынуло прошлое, и вдруг он спохватился: ты же ссылаешься на жену, ты же признаешь ее правоту, ты опять подчиняешься ей! На миг его охватило чувство: я дурак, что все еще причисляю себя к "порядочным людям", я ведь уже не такой, я, как и эта желтая, принадлежу к миру совсем иному, чем прежний мой мир, никак не порядочному, к миру, где порядочность и непорядочность ничего не значат, где каждый живет своей трудной жизнью. На миг он почувствовал, что его презрение к желтой так же поверхностно и неискренне, как некогда его возмущение учителем-убийцей Вагнером и его неприязнь к другому Вагнеру, чью музыку он когда-то находил слишком бурной. На секунду его контуженное сознание, его потерянное "я" открыло ему, что всякое возмущение, всякая досада, всякое презрение - ошибка, ребячество и бьют рикошетом по самому презирающему.
Это доброе, всезнающее сознание сказало ему также, что он тут снова стоит перед тайной, разгадка которой важна для его жизни, что эта гулящая девица или светская дама, этот аромат изящества, соблазна и пола вовсе не противны ему и не оскорбительны, что он только внушил, только вдолбил себе это в голову из страха перед своим подлинным естеством, из страха перед Вагнером, из страха перед зверем или бесом, которого он открыл бы в себе, если бы сбросил с себя оковы и маски мещанских приличий. В нем молнией встрепенулось что-то похожее на смех, на глумливый смех, но тут же затихло. Он снова победил неприятное чувство. Было жутко от безошибочности, с которой каждое пробуждение, каждая мысль ударяли его именно туда, где он был слаб и способен только на муки. И вот он снова на том же месте, перед лицом своей неудавшейся жизни, своей жены, своего преступления, своего безнадежного будущего. Вернулся страх, всезнающее "я" потонуло, как стон, которого никто не услышал. О, что за мука! Нет, желтая в этом не виновата. И от всего, что он против нее испытывает, ей-то не больно, все это ударяет лишь по нему самому.
Он встал и быстро зашагал. Раньше он часто думал, что живет довольно одиноко, и, не без тщеславия приписывая себе некую философию довольства малым, слыл и среди сослуживцев ученым, книжником и тайным эстетом. Господи, да ведь он никогда не был одинок! Он разговаривал с сослуживцами, женой, детьми, с самыми разными людьми, и за этим проходил день, и заботы становились терпимее. А если он и бывал один, то это не было одиночество. Он разделял мнения, страхи, радости, утешения многих, целого мира. Всегда вокруг него, да и внутри него, было что-то общее, и даже оставаясь один, в страданье, в унынии, он всегда принадлежал к какой-то массе, к какому-то защищающему союзу, к миру благопристойных, добропорядочных и честных. А теперь, теперь он узнал вкус одиночества. Каждая стрела попадала в него самого, каждый утешительный довод оказывался бессмысленным, каждое бегство от страха приводило только в тот мир, с которым он расплевался, который для него рассыпался и пропал. Все, что всю его жизнь было хорошим и правильным, теперь перестало быть таковым. Все надо добывать из себя самого, никто ему не поможет. А что он находит в себе самом? Увы, неразбериху и смуту!
Автомобиль, от которого он посторонился, отвлек его мысли, дал им новую пищу; он почувствовал в невыспавшейся голове пустоту и дурноту. "Автомобиль", - подумал он или произнес, не понимая, что это значит. И, закрыв на миг глаза от слабости, он снова увидел картину, которая показалась ему знакомой, напомнила что-то, обновила его мысли. Он увидел себя за рулем автомобиля, это был сон, однажды ему приснившийся. В том чувстве, с каким он во сне столкнул водителя и сам завладел рулем, было что-то похожее на освобождение и торжество. Там было где-то какое-то утешение. Трудно найти где, но было. Была, пусть лишь в воображении или во сне, отрадная возможность вести свою машину совершенно самостоятельно, с презрительным смехом сбрасывая с сиденья любого другого водителя, и даже если машина при этом вихляла, наезжала на тротуар, на дома или на людей, то это было все-таки восхитительно, куда лучше, чем ехать в безопасности по чужой воле и вечно оставаться младенцем.
Младенцем! Он усмехнулся. Ему подумалось, что в младенчестве и в юности он часто проклинал свою ненавистную фамилию Клейн. Теперь он ее уже не носил. Разве в этом не было глубокого смысла, иносказанья, символа? Он больше не маленький *, не младенец и не даст собой управлять.
* По-немецки "клейн" (klein) значит "маленький".
В гостинице он выпил за обедом хорошего легкого вина, которое заказал наудачу и название которого запомнил. Немного на свете вещей, способных помочь, утешить, облегчить жизнь; знать эти немногочисленные вещи важно. Это вино - такая вещь, и южный воздух, и южный пейзаж - тоже. Что еще? Есть ли еще что-нибудь? Да, размышление - это тоже такая отрадная вещь, которая утешает и помогает жить. Но не всякое размышление. О нет, есть такое размышление, что это сущая мука, сущее безумие. Есть размышление, которое мучительно роется в одном и том же и ни к чему, кроме тошноты, страха и отвращения к жизни, не приводит. Надо искать другое размышление, надо учиться другому размышлению. Размышление ли оно вообще? Это состояние, расположение духа, которое всегда длится лишь какие-то мгновения и от усилия размышлять только пропадает. В этом вожделенном состоянии приходят озарения, воспоминания, видения, фантазии, знания особого рода. Мысль (или сон) об автомобиле принадлежит к этому роду, к этому славному и отрадному роду, как и внезапное воспоминание об убийце Вагнере и о том разговоре, который он вел по его поводу много лет назад. Странное озарение насчет фамилии Клейн тоже такого рода. При этих мыслях, при этих озарениях страх и мерзкое недомогание на какой-то миг сменяются вспыхивающей вдруг уверенностью - тогда кажется, что все хорошо, одиночество становится сильным и гордым, прошлое преодоленным, грядущее не ужасает тебя.
Это надо еще осмыслить, понять, этому надо научиться! Он спасен, если ему удастся часто находить в себе мысли этого рода, пестовать их в себе и вызывать. И он все думал и думал. Он не помнил, как провел вторую половину дня, эти часы растаяли у него как во сне, а может быть, он и вправду спал, кто знает. Все время мысли его кружили вокруг той тайны. Он очень много и упорно размышлял о своей встрече с желтой. Что она означала? Как получилось, что эта мимолетная встреча, этот мгновенный обмен взглядами с незнакомой, красивой, но не симпатичной ему женщиной стали для него на долгие часы источником мыслей, чувств, волнений, воспоминаний, самоистязательства, обвинений? Как это получилось? У других тоже так? Почему фигура, походка, нога, ботинок и чулок желтой на миг обворожили его? Почему потом ее холодно оценивающий взгляд так отрезвил? Почему этот неприятный взгляд не просто отрезвил его и вывел из состояния короткой эротической очарованности, а обидел, возмутил и унизил перед самим собой? Почему против этого взгляда он выставил слова и воспоминания, сплошь принадлежавшие его прежнему миру? Слова, уже потерявшие смысл, доводы, в которые сам больше не верил? Он мобилизовал против этой желтой особы и ее досадного взгляда суждения своей жены, слова своих сослуживцев, мысли и мнения своего прежнего "я", не существующего уже гражданина и служащего Клейна, он пожелал отстоять себя перед этим взглядом всеми возможными средствами и вынужден был признать, что его средства - это сплошь старые монеты, уже недействительные. И все эти нудные резоны ничего не принесли ему, кроме подавленности, тревоги и тоскливого чувства собственной неправоты! Но на миг он вновь ощутил то другое, желанное состояние, один миг он как бы качал головой по поводу всех этих нудных резонов и был умнее. Одну секунду он был умнее, он знал: мои мысли об этой желтой глупы и недостойны. Судьба играет ею так же, как мною. Бог любит ее, как любит меня.
Откуда донесся этот милый голос? Как найти его снова, как приманить, на какой ветке сидела эта редкая, пугливая птица? Этот голос говорил правду, а правда была благодеянием, исцелением, прибежищем. Этот голос появлялся, когда ты бывал внутренне согласен с судьбой и любил себя сам; то был голос бога или голос собственного, самого истинного, самого сокровенного "я", по ту сторону всякой лжи, всяких оправданий и комедий.
Почему он слышал этот голос не всегда? Почему правда всегда пролетала мимо него, как призрак, который можно мельком увидеть только вполглаза и который исчезает, если глядеть на него во все глаза? Почему он снова и снова видел открытой эту дверь к счастью, а когда он хотел войти в нее, она оказывалась запертой?!
Очнувшись у себя в номере от дремоты, он потянулся к томику Шопенгауэра, лежавшему на тумбочке и обычно сопровождавшему его в поездках. Он раскрыл книгу наугад и прочел: "Озираясь на пройденный путь, особенно же присматриваясь к своим злосчастным шагам и их последствиям, мы часто не понимаем, как могли мы сделать то-то или не сделать того-то; сдается, будто наши шаги направляла посторонняя сила. Гёте говорит в "Эгмонте": "Человек думает, что сам творит свою жизнь, что им руководит собственная воля, а на деле сокровенные силы, в нем заложенные, неудержимо ведут его навстречу его судьбе" *. Не содержалось ли в этих словах чего-то, что касалось его? Что было тесно и глубоко связано с его сегодняшними мыслями?.. Он стал жадно читать дальше, но ничего больше не выходило, дальнейшие строки и фразы его не задевали. Он положил книгу, взглянул на карманные часы, обнаружил, что они не заведены и остановились, встал, посмотрел в окно, дело шло, по-видимому, к вечеру.
* Гёте. Собр. соч. в десяти томах. М., 1977, т. 4, стр. 339.
Он почувствовал себя несколько утомленным, как после большого умственного усилия, но не измотанным без толку, а уставшим с пользой, как после удачной работы. Я проспал, должно быть, час или больше, подумал он, подходя к зеркальному шкафу, чтобы пригладить щеткой волосы. На душе у него было на редкость вольно и славно, и в зеркале он увидел себя улыбающимся. На его бледном, переутомленном лице, которое он давно видел только искаженным, окаменевшим, безумным, играла мягкая, приветливая, добрая улыбка. Он удивленно покачал головой и улыбнулся себе самому.
Он сошел вниз, в ресторане за некоторыми столиками уже ужинали. Разве он не ел только что? Все равно, ему опять очень захотелось есть, и, с интересом расспрашивая официанта, он заказал обильный ужин.
- Не угодно ли сударю съездить сегодня вечером в Кастильоне? - спросил официант, накрывая на стол. - От гостиницы пойдет катер.
Клейн поблагодарил, покачав головой. Нет, такие гостиничные мероприятия не для него... Кастильоне? Он уже слышал об этом. Какое-то увеселительное местечко с игорным домом, что-то вроде маленького Монте-Карло. Господи, что ему там делать?
Когда подавали кофе, он вынул из букета, стоявшего перед ним в хрустальной вазе, маленькую белую розу и сунул ее себе в петлицу. От соседнего столика до него донесся дым раскуриваемой сигары. Верно, хорошей сигары ему тоже хочется.
Затем он в нерешительности побродил перед отелем. Он не прочь был снова отправиться в ту сельскую местность, где вчера вечером, услышав, как поет итальянка, и увидев, как искрами кружатся светляки в магическом танце, впервые ощутил сладостную реальность. Но его тянуло и в парк, к тихой воде в тени листвы, к диковинным деревьям, и встреть он снова ту особу с желтыми волосами, ее холодный взгляд теперь не рассердил бы и не смутил бы его. Кстати - как невообразимо давно было вчера! Как освоился он уже на этом юге! Сколько пережил, передумал, узнал!
Он прошел целую улицу, и его омывал славный, ласковый ветер летнего вечера. Вокруг только что зажегшихся фонарей страстно кружили ночные бабочки, рачительные хозяева поздно закрывали свои лавки, стуча по ставням железными брусьями, множество детей еще не угомонилось и бегало, играя, между столиками кафе, за которыми прямо на улице люди пили кофе и прохладительные напитки. В нише стены в мерцанье свечей улыбалась мадонна. И на скамейках у озера тоже шла еще жизнь, там смеялись, спорили, пели, а на воде еще там и сям были лодки с гребцами без пиджаков и девушками в белых блузках.