Однажды вечером танец Терезины в курзале прервала неистово налетевшая гроза. Погасли лампы, лица осклабливались в белом блеске молний, кричали женщины, ворчали официанты, с дребезгом разбивались на ветру окна.
Клейн сразу потянул Терезину к своему столику, где он сидел рядом со старым комиком.
- Великолепно! - сказал он. - Пошли отсюда. Ты ведь не боишься?
- Нет, не боюсь. Но сегодня тебе не надо идти со мной. Ты три ночи не спал и выглядишь ужасно. Проводи меня до дома, а потом ступай спать в свою гостиницу. Прими веронал, если он тебе нужен. Ты живешь как самоубийца.
Они шли - Терезина в плаще, одолженном у кого-то из официантов, сквозь бурю, сквозь молнии, сквозь вихри пыли по опустевшим, безлюдным улицам, ликующе гулко раскатывались, вороша ночь, удары грома, и вдруг хлынул дождь, рассыпался по мостовой, припустил с избавительным всхлипываньем, забушевал ливнем в густой летней листве.
Промокшие и продрогшие, пришли они в квартиру танцорки, Клейн не пошел домой, об этом больше не говорили. Облегченно вздохнув, они вошли в спальню, со смехом скинули с себя промокшее платье. В окне ослепительно сверкали молнии, в акациях устало метались буря и дождь.
- Мы больше так и не были в Кастильоне, - насмешливо сказал Клейн. Когда поедем туда?
- Съездим, съездим, не беспокойся. Тебе скучно?
Он привлек ее к себе, обоих лихорадило, и отсвет грозы горел в их ласке. Толчками врывался в окно охладившийся воздух с горьким запахом листьев и тупым запахом земли. После любовной борьбы оба скоро впали в дремоту. На подушке его осунувшееся лицо лежало рядом с ее свежим лицом, его жидкие, сухие волосы рядом с ее пышными, цветущими. За окном догорала ночная гроза и, устав, погасла. Буря уснула. Успокоившись, поливал деревья тихий дождь.
Вскоре после часа ночи Клейн, который уже не знал продолжительного сна, очнулся от сумбура тяжелых, душных видений с хаосом в голове и болью в глазах. Он неподвижно полежал с открытыми глазами, вспоминая, где он находится. Была ночь, кто-то дышал рядом с ним, он был у Терезины.
Он медленно приподнялся. Снова вернулись муки, снова было ему суждено одиноко лежать час за часом с болью и страхом в сердце, страдать напрасным страданием, думая напрасные думы, тревожась напрасной тревогой. Из кошмара, который его разбудил, за ним ползли тяжелые, жирные чувства, отвращение и ужас, пресыщенность, презрение к себе.
Он ощупью включил электричество. Холодный свет тек по белой подушке, по стульям, заваленным одеждой, в узкой стене чернела дыра окна. На отвернувшееся лицо Терезины падала тень, ее затылок и волосы ярко сияли.
Так лежала, случалось когда-то видеть ему, и его жена, возле нее он тоже, бывало, лежал без сна, завидуя ее сну, словно высмеиваемый ее сытым, довольным дыханием. Никогда, никогда в жизни не бываешь до такой степени, так полностью покинут своим ближним, как когда он спит! И снова, как уже часто, представился ему страждущий Иисус в Гефсиманском саду, где его душит смертельный страх, а его ученики спят, спят.
Он тихонько подтянул к себе подушку вместе со спящей головой Терезины. Теперь он увидел ее лицо, такое незнакомое во сне, такое погруженное в себя, такое отстраненное от него. Одно плечо и грудь были обнажены, под простыней мягко поднималось ее тело при каждом вздохе. Смешно, подумалось ему, что в любовных речах, стихах и письмах вечно говорят о прелестных губах и щеках и никогда не говорят о животе, о ноге! Ложь! Ложь! Он долго разглядывал Терезину. Этим прекрасным телом, этой грудью и этими белыми, здоровыми, сильными, холеными руками и ногами она часто еще будет соблазнять его и обнимать, будет брать у него радость, а потом спокойно спать, сыто и глубоко, без боли и страха, красивая, тупая и глупая, как здоровый спящий зверь. А он будет лежать рядом с ней без сна, с трепещущими нервами, с измученным сердцем. Часто ли еще? Часто ли еще? Ах нет, уже не часто, уже не много раз, может быть, ни разу больше! Он вздрогнул. Нет, он знал это: ни разу больше.
Он со стоном вдавил большой палец в глазницу, где между глазом и лбом гнездилась эта адская боль. Вагнер тоже, конечно, испытывал эту боль, учитель Вагнер. Он испытывал ее, эту безумную боль, конечно, годами, он нес ее и терпел, думая, что в своих муках, в напрасных своих муках он созревает и приближается к богу. Пока в один прекрасный день не перестал выносить это - как и он, Клейн, не может выносить это больше! Боль-то пустяк, а вот мысли, сны, кошмары! И вот однажды ночью Вагнер встал и увидел, что нет смысла множить и множить такие ночи, полные мук, что таким способом не придешь к богу, и взялся за нож. Это было, наверно, бесполезно, это было, наверно, глупо и нелепо со стороны Вагнера, что он совершил убийство. Кто не знал его мук, кто не переболел его болью, тот ведь не мог это понять.
Он сам недавно во сне заколол ножом женщину, потому что ему было нестерпимо видеть ее искаженное лицо. Искаженным, впрочем, бывает всякое лицо, которое любишь, искаженным и жестоко вызывающим, когда оно перестает лгать, когда оно молчит, когда оно спит. Тогда видишь его суть и не видишь в нем ни капли любви, как и в собственном сердце не находишь ни капли любви, увидав его суть. Там только жажда жизни и страх, и от страха, от детского страха перед холодом, перед одиночеством, перед смертью люди бегут друг к другу, целуются, обнимаются, трутся щекой о щеку, прижимаются ногами к ногам, бросают в мир новых людей. Так оно и ведется. Так пришел он когда-то к своей жене. Так пришла к нему жена трактирщика в какой-то деревне, когда-то, в начале его теперешнего пути, в голой каменной клетушке, босиком и молча, гонимая страхом, жаждой жизни, потребностью в утешении. Так и он пришел к Терезине, и она к нему. Всегда один и тот же инстинкт, одно и то же желание, одно и то же недоразумение. И всегда одно и то же разочарование, одна и та же ужасная боль. Думаешь, что близок к богу, а обнимаешь женщину. Думаешь, что достиг гармонии, а всего только сваливаешь свою вину и свою беду на далекое будущее существо! Обнимаешь женщину, целуешь ее в губы, гладишь ее грудь и зачинаешь с ней ребенка, и когда-нибудь этот ребенок, настигнутый той же судьбой, будет ночью так же лежать рядом с женщиной, и так же очнется от опьянения, и заглянет в бездну измученными болью глазами, и все проклянет. Невыносимо додумывать это до конца!
Он очень внимательно разглядывал лицо спящей, плечо и грудь, желтые волосы. Все это мнилось ему радостью и счастьем. Теперь кончено, теперь пора свести счеты. Он вошел в театр "Вагнер", он понял, почему любое лицо, как только обман исчезнет, оказывается таким искаженным и ненавистным.
Клейн встал с кровати и пошел искать нож. Пробираясь, он стряхнул со стула длинные светло-коричневые чулки Терезины - и мгновенно вспомнил, как впервые увидел ее в парке и каким очарованием повеяло на него от ее походки, от ее ботинка, от ее туго натянутого чулка. С тихим смехом, словно злорадствуя, он брал в руку предметы одежды Терезины, один за другим, и, ощупав, ронял их на пол. Затем он стал искать снова, минутами все забывая. Его шляпа лежала на столе, он бездумно взял ее в руки, повертел, заметил, что она мокрая, и надел ее. У окна он остановился, поглядел в черноту, послушал пенье дождя, которое доносилось словно бы из давних, других времен. Чего все они от него хотят - окно, ночь, дождь, какое ему до нее дело, до старой книжки с картинками из времен детства?
Вдруг он остановился. Взяв в руку вещицу, лежавшую на столе, он посмотрел на нее. Это было серебряное овальное зеркало с ручкой, и из зеркала на него выглянуло лицо, лицо Вагнера, безумное, перекошенное лицо с глубокими, тенистыми впадинами и раздавленными, распавшимися чертами. Теперь ему поразительно часто случалось неожиданно взглянуть в зеркало, ему казалось, что раньше он годами не глядел в зеркало. И это тоже, по-видимому, связано было с театром "Вагнер".
Он остановился и долго глядел в зеркало. Это лицо бывшего Фридриха Клейна износилось, оно отжило и отслужило свое. Каждая морщина кричала о гибели. Это лицо должно было исчезнуть, его надо было уничтожить. Оно было очень старым, это лицо, в нем многое отражалось, слишком многое, много лжи и обманов, много дождей и пыли оно повидало. Когда-то оно было красивым и гладким, когда-то он любил и холил его и радовался ему, но часто и ненавидел. Почему? И то и другое было уже непонятно.
И почему он стоит сейчас здесь, ночью, в этой чужой комнатенке, с зеркалом в руке и мокрой шляпой на голове, каким-то нелепым шутом - что это с ним? Чего он хочет? Он сел на край стола. Чего он хотел? Чего искал? Ведь он же что-то искал, искал что-то очень важное?
Да, нож.
Потрясенный, он вдруг вскочил и ринулся к кровати. Он склонился над подушкой, увидел спящую, которая лежала среди желтых волос. Она еще жива! Он еще ничего не сделал! Ужас окатил его стужей. Боже мой, вот оно! Вот и пришло, вот и случилось то, что всегда, всегда уже виделось ему в его ужаснейшие часы. Вот оно. Вот он, Вагнер, стоит у постели спящей и ищет нож!.. Нет, он не хочет. Нет, он не безумец! Слава богу, он не безумец! Все было хорошо.
Умиротворенный, он медленно оделся, надел штаны, пиджак, башмаки. Все было хорошо.
Подходя к кровати еще раз, он наступил на что-то мягкое. Это была лежавшая на полу одежда Терезины - чулки, серое платье. Он бережно поднял их и развесил на стуле.
Погасив свет, он вышел из комнаты. Перед домом тихо и холодно накрапывал дождь, кругом не было ни огня, ни души, ни звука, был только дождь. Он запрокинул лицо, подставив дождю лоб и щеки. Неба не разглядеть. Какая темень! Очень, очень хотелось ему увидеть звезду.
Он спокойно шел по улицам, промокая под дождем. Ни души, ни хотя бы собаки навстречу, все вымерло. На берегу озера он походил от лодки к лодке, они все были подняты на сушу и прочно закреплены цепями. Только совсем уже за городом он нашел одну, некрепко привязанную веревкой и легко отвязывающуюся. Он отвязал ее и вставил весла в уключины. Скоро берег исчез, ушел в серую муть, словно его не было, только серость, чернота и дождь остались на свете, серое озеро, мокрое озеро, серое озеро, мокрое небо, все без конца.
Далеко среди озера он убрал весла. Вот и настало время, и он был доволен. Прежде ему всегда хотелось в мгновенья, когда смерть казалась неминуемой, еще немного помедлить, отложить это дело на завтра, попробовать пожить дальше. Ничего подобного не было сейчас и в помине. Его маленькая лодочка - это был он, это была его маленькая, ограниченная, искусственно поддерживаемая жизнь, а серая даль кругом - это был мир, это был космос и бог, отдаться ей было нетрудно, это было легко, это было радостно.
Он сел на борт лодки, ногами наружу, в воду. Он медленно наклонялся, наклонялся вперед, пока лодка мягко не отделилась от него сзади. Он был в космосе.
В немногие мгновенья, прожитые им еще затем, было пережито куда больше, чем за те сорок лет, что он до сих пор находился в пути к этой цели.
Началось вот с чего: в тот миг, когда он падал, когда молниеносную долю секунды висел между бортом и водой, ему представилось, что он совершает самоубийство, мальчишеский поступок, нечто не то чтобы скверное, а смешное и довольно дурацкое. Пафос желания умереть и пафос самого умирания сник, ничего от него не осталось. Его умирание уже не было необходимо, теперь уже нет. Оно было желательно, оно было прекрасно и желанно, но необходимо оно уже не было. С того мига, с той молниеносной доли секунды, когда он с полным желанием, с полным отказом от всяких желаний, с полной готовностью решился упасть с борта, упасть в лоно матери, в объятия бога, - с этого мига умирание уже не имело значения. Ведь все было так просто, ведь все было так на диво легко, не было больше никаких пропастей, никаких трудностей. Вся штука была - решиться упасть! Это ярко вспыхнуло в нем как итог его жизни решиться упасть! Стоило только это сделать, стоило только поддаться, отдаться, сдаться, стоило только отказаться от всяких опор, от всякой твердой почвы под ногами, стоило только послушаться голоса собственного сердца - и все уже было выиграно, все было хорошо, не было больше ни страха, ни опасностей.
Это было достигнуто, это великое, единственное: он решился упасть! То, что он решился упасть в воду и в смерть, не было необходимо, с таким же успехом он мог бы решиться упасть в жизнь. Но от этого мало что зависело, важно это не было. Он был бы жив, он вернулся бы. Но тогда ему уже не нужно было бы ни самоубийства, ни всех этих странных обходных путей, ни всех этих утомительных и мучительных глупостей, ибо тогда он преодолел бы страх.
Чудесная мысль: жизнь без страха! Преодолеть страх - вот блаженство, вот избавление. Как страдал он всю жизнь от страха, а сейчас, когда смерть уже схватила его за горло, он не чувствовал ни страха, ни ужаса, только улыбку, только избавление, только согласие с происходящим. Он вдруг понял, что такое страх, понял, что преодолеть его может только тот, кто его познал. Ты страшился тысячи вещей, страшился боли, судей, собственного сердца, страшился сна, пробуждения, одиночества, холода, безумия, смерти - особенно смерти. Но все это были лишь маски, лишь видимости. На самом деле страшило тебя только одно - решиться упасть, сделать шаг в неизвестное, маленький шаг через все существующие предосторожности. И кто хоть раз, хоть один-единственный раз отдавался, оказывал великое доверие, полагался на судьбу, тот обретал свободу. Он уже не подчинялся земным законам, он падал в мировое пространство и кружился в хороводе светил. Вот как обстояло дело. Это было очень просто, любой ребенок мог это понять, мог это узнать.
Он не умом так думал, он этим жил, это чувствовал, ощущал это на ощупь, на вкус и нюхом. Ощущал нюхом и на вкус, видел и понимал, что такое жизнь. Он видел сотворение мира, видел гибель мира, они, как два войска, постоянно двигались навстречу друг другу, никогда не завершаясь, вечно в пути. Мир непрестанно рождался и умирал непрестанно. Каждая жизнь была выдохом бога. Каждая смерть была вдохом бога. Кто научился не сопротивляться, решался упасть, тот легко умирал, легко рождался. Кто сопротивлялся, тот страдал от страха, умирал трудно, рождался нехотя.
В серой пелене дождя над ночным озером утопавший видел отраженную картину игры мироздания. Солнца и звезды восходили и заходили, сонмы людей и животных, духов и ангелов стояли друг против друга, пели, молчали, кричали, вереницы существ тянулись друг другу навстречу, и каждое не осознавало себя, ненавидело само себя, ненавидело и преследовало себя в каждом другом существе. Тосковали они все о смерти, о покое, их целью был бог, было возвращение к богу и пребывание в боге. Эта цель порождала страх, ибо была заблуждением. Не было на свете никакого пребывания в боге! Никакого покоя на свете не было! Были только вечные, вечные, великолепные, священные выдохи и вдохи, созидание и распад, рождение и смерть, исход и возврат, без перерыва, без конца. И потому было на свете только одно Искусство, была только одна Наука, только одна Тайна: решиться упасть, не противиться воле бога, ни за что не цепляться, ни за добро, ни за зло. Тогда ты избавлен, тогда ты свободен от страдания, свободен от страха, только тогда.
Его жизнь лежала перед ним как местность с лесами, долинами и селами, которую обозреваешь с гребня высоких гор. Все было сначала хорошо, просто и хорошо, и все из-за его страха, из-за его строптивости превратилось в муку и сложность, в страшные сгустки и спазмы горя и бед! Нет на свете женщины, без которой нельзя прожить, - и нет женщины, с которой нельзя ужиться. Нет на свете ни одной вещи, которая не была бы такой же прекрасной, такой же желанной, могла бы так же осчастливить тебя, как ее противоположность! Блаженство жить, блаженство умереть, стоит лишь тебе повиснуть одному в космосе. Покоя снаружи нет, нет покоя на кладбище, нет покоя в боге, никакое волшебство никогда не прервет вечную цепь рождений, бесконечную череду вздохов бога. Но есть другой покой, найти который можно внутри самого себя. Имя ему: решись упасть! Не противься! Умри с радостью! Живи с радостью!
Все ипостаси его жизни были с ним, все лики его любви, все видоизменения его страдания. Его жена была чиста и невиновна, как и он сам, Терезина улыбалась детской улыбкой. Убийца Вагнер, чья тень так широко упала на жизнь Клейна, задумчиво улыбался ему, и эта улыбка говорила, что и злодеяние Вагнера было тоже путем к избавлению, что и оно было вздохом, и оно - символом, что убийство, кровь, мерзость - это не подлинно существующие вещи, а лишь оценки нашей собственной, терзающей себя души. С вагнеровским убийством он, Клейн, жил годы, отвергая и одобряя, осуждая и восхищаясь, ненавидя и подражая, он сотворил себе из этого убийства бесконечные цепи мук, страхов, горя. Сотни раз присутствовал он со страхом при собственной смерти, видел себя на эшафоте, чувствовал, как перерезает ему шею бритва, как входит пуля ему в висок, - а теперь, когда внушавшая страх смерть действительно пришла, умирать так легко, так просто, это радость и торжество! Ничего на свете не надо бояться, ничего не страшно - только в безумии мучим мы себя всеми этими ужасами, только в собственной нашей запуганной душе возникают добро и зло, ценность и ничтожность, вожделение и болезнь.
Фигура Вагнера растаяла где-то вдали. Он не Вагнер, уже нет, никакого Вагнера не существует, это все был обман. Так пусть Вагнер и умирает! Он, Клейн, будет жить.
Вода лилась ему в рот, и он пил. Со всех сторон, через все органы чувств в него лилась вода, все растворялось. Его всасывали, его вдыхали в себя. Рядом с ним, вплотную к нему, сплотившись, как капли в воде, плыли другие люди, плыла Терезина, плыл старый певец, плыла его, Клейна, бывшая жена, плыли его отец, мать, сестра и тысячи, тысячи других людей, а также дома и картины, Венера Тициана и Страсбургский собор, все уплывало, тесно сплотившись, чудовищным потоком, гонимое необходимостью, все быстрей и неистовей - и навстречу этому чудовищному, неистовому, огромному потоку творений несся другой поток, чудовищный, неистовый, поток лиц, ног, животов, животных, цветов, мыслей, убийств, самоубийств, написанных книг, пролитых слез, густой, могучий поток, детские глаза, и черные кудри, и рыбьи головы, женщина с длинным застывшим ножом в кровавом животе, молодой человек, похожий на него самого, с полным священной страсти лицом, это был он сам, двадцатилетний, пропавший без вести тогдашний Клейн! Как хорошо, что и это ему довелось узнать - что времени не существует! Единственное, что стоит между старостью и молодостью, между Вавилоном и Берлином, между добром и злом, между тем, что даришь, и тем, что отнимаешь, единственное, что наполняет мир различиями, оценками, страданием, спорами, войнами, - это человеческий ум, молодой, яростный и жестокий человеческий ум в состоянии бурной молодости, еще далекий от знания, еще далекий от бога. Он придумывает противоречия, он придумывает названия. Он называет одни вещи прекрасными, другие безобразными, одни - хорошими, другие - плохими. Одна часть жизни зовется любовью, другая - убийством. Вот до чего этот ум молод, безрассуден, смешон. Одна из его выдумок - время. Хитрая выдумка, тонкое орудие, чтобы еще сильнее мучить себя, чтобы сделать мир многообразным и трудным! От всего, чего человек жаждет, он всегда отделен только временем, только этим временем, этой сумасшедшей выдумкой! Оно - одна из опор, один из мостов, которые надо прежде всего упразднить, если хочешь свободы.
Не останавливался вселенский поток форм, вбираемый в себя богом, и другой, встречный, выдыхаемый, Клейн видел особей, которые сопротивлялись течению, отчаянно барахтались и навлекали на себя ужасные муки: героев, преступников, безумцев, мыслителей, любящих, верующих. Видел и других, легко и быстро, подобно ему самому, несшихся по течению в сладострастном восторге готовности и самоотдачи, блаженных, как он. Из пения блаженных и из нескончаемого вопля злосчастных над обоими потоками выстраивался прозрачный свод, как бы купол из звуков, храм из музыки, посреди которого, в вечно кипящих волнах музыки вселенского хора, восседал бог, яркая, невидимая из-за яркости сияющая звезда, воплощение света.
Герои и мыслители высовывались из потока, пророки, провозвестники. "Вот он, господь бог, и путь его ведет к миру", - восклицал один, и многие следовали за ним. Другой заявлял, что стезя бога ведет к борьбе и войне. Один называл его светом, другой - ночью, третий - отцом, четвертый матерью. Один восхвалял его как покой, другой - как движение, как огонь, как холод, как судью, как утешителя, как творца, как ниспровергателя, как дарующего прощение, как мстителя. Сам бог никак не называл себя. Он хотел, чтобы его называли, чтобы его любили, чтобы его восхваляли, проклинали, ненавидели, обожали, ибо музыка вселенского хора была его обиталищем и его жизнью, - но ему было все равно, какими словами его восхваляют, любят ли его или ненавидят, ищут ли у него покоя и сна или пляски и неистовства. Каждому вольно было искать. Каждому вольно было находить.
Тут Клейн услышал свой собственный голос. Он пел. Он громко пел новым, сильным, звонким, звучным голосом, громко и звучно пел хвалу богу, величал бога. Он пел, уносимый неистовым потоком, среди миллионов созданий, пророк и провозвестник. Громко звенела его песня, высоко поднимался свод звуков, и в этом своде восседал и сиял бог. Потоки, клокоча, неслись дальше.
Клейн сразу потянул Терезину к своему столику, где он сидел рядом со старым комиком.
- Великолепно! - сказал он. - Пошли отсюда. Ты ведь не боишься?
- Нет, не боюсь. Но сегодня тебе не надо идти со мной. Ты три ночи не спал и выглядишь ужасно. Проводи меня до дома, а потом ступай спать в свою гостиницу. Прими веронал, если он тебе нужен. Ты живешь как самоубийца.
Они шли - Терезина в плаще, одолженном у кого-то из официантов, сквозь бурю, сквозь молнии, сквозь вихри пыли по опустевшим, безлюдным улицам, ликующе гулко раскатывались, вороша ночь, удары грома, и вдруг хлынул дождь, рассыпался по мостовой, припустил с избавительным всхлипываньем, забушевал ливнем в густой летней листве.
Промокшие и продрогшие, пришли они в квартиру танцорки, Клейн не пошел домой, об этом больше не говорили. Облегченно вздохнув, они вошли в спальню, со смехом скинули с себя промокшее платье. В окне ослепительно сверкали молнии, в акациях устало метались буря и дождь.
- Мы больше так и не были в Кастильоне, - насмешливо сказал Клейн. Когда поедем туда?
- Съездим, съездим, не беспокойся. Тебе скучно?
Он привлек ее к себе, обоих лихорадило, и отсвет грозы горел в их ласке. Толчками врывался в окно охладившийся воздух с горьким запахом листьев и тупым запахом земли. После любовной борьбы оба скоро впали в дремоту. На подушке его осунувшееся лицо лежало рядом с ее свежим лицом, его жидкие, сухие волосы рядом с ее пышными, цветущими. За окном догорала ночная гроза и, устав, погасла. Буря уснула. Успокоившись, поливал деревья тихий дождь.
Вскоре после часа ночи Клейн, который уже не знал продолжительного сна, очнулся от сумбура тяжелых, душных видений с хаосом в голове и болью в глазах. Он неподвижно полежал с открытыми глазами, вспоминая, где он находится. Была ночь, кто-то дышал рядом с ним, он был у Терезины.
Он медленно приподнялся. Снова вернулись муки, снова было ему суждено одиноко лежать час за часом с болью и страхом в сердце, страдать напрасным страданием, думая напрасные думы, тревожась напрасной тревогой. Из кошмара, который его разбудил, за ним ползли тяжелые, жирные чувства, отвращение и ужас, пресыщенность, презрение к себе.
Он ощупью включил электричество. Холодный свет тек по белой подушке, по стульям, заваленным одеждой, в узкой стене чернела дыра окна. На отвернувшееся лицо Терезины падала тень, ее затылок и волосы ярко сияли.
Так лежала, случалось когда-то видеть ему, и его жена, возле нее он тоже, бывало, лежал без сна, завидуя ее сну, словно высмеиваемый ее сытым, довольным дыханием. Никогда, никогда в жизни не бываешь до такой степени, так полностью покинут своим ближним, как когда он спит! И снова, как уже часто, представился ему страждущий Иисус в Гефсиманском саду, где его душит смертельный страх, а его ученики спят, спят.
Он тихонько подтянул к себе подушку вместе со спящей головой Терезины. Теперь он увидел ее лицо, такое незнакомое во сне, такое погруженное в себя, такое отстраненное от него. Одно плечо и грудь были обнажены, под простыней мягко поднималось ее тело при каждом вздохе. Смешно, подумалось ему, что в любовных речах, стихах и письмах вечно говорят о прелестных губах и щеках и никогда не говорят о животе, о ноге! Ложь! Ложь! Он долго разглядывал Терезину. Этим прекрасным телом, этой грудью и этими белыми, здоровыми, сильными, холеными руками и ногами она часто еще будет соблазнять его и обнимать, будет брать у него радость, а потом спокойно спать, сыто и глубоко, без боли и страха, красивая, тупая и глупая, как здоровый спящий зверь. А он будет лежать рядом с ней без сна, с трепещущими нервами, с измученным сердцем. Часто ли еще? Часто ли еще? Ах нет, уже не часто, уже не много раз, может быть, ни разу больше! Он вздрогнул. Нет, он знал это: ни разу больше.
Он со стоном вдавил большой палец в глазницу, где между глазом и лбом гнездилась эта адская боль. Вагнер тоже, конечно, испытывал эту боль, учитель Вагнер. Он испытывал ее, эту безумную боль, конечно, годами, он нес ее и терпел, думая, что в своих муках, в напрасных своих муках он созревает и приближается к богу. Пока в один прекрасный день не перестал выносить это - как и он, Клейн, не может выносить это больше! Боль-то пустяк, а вот мысли, сны, кошмары! И вот однажды ночью Вагнер встал и увидел, что нет смысла множить и множить такие ночи, полные мук, что таким способом не придешь к богу, и взялся за нож. Это было, наверно, бесполезно, это было, наверно, глупо и нелепо со стороны Вагнера, что он совершил убийство. Кто не знал его мук, кто не переболел его болью, тот ведь не мог это понять.
Он сам недавно во сне заколол ножом женщину, потому что ему было нестерпимо видеть ее искаженное лицо. Искаженным, впрочем, бывает всякое лицо, которое любишь, искаженным и жестоко вызывающим, когда оно перестает лгать, когда оно молчит, когда оно спит. Тогда видишь его суть и не видишь в нем ни капли любви, как и в собственном сердце не находишь ни капли любви, увидав его суть. Там только жажда жизни и страх, и от страха, от детского страха перед холодом, перед одиночеством, перед смертью люди бегут друг к другу, целуются, обнимаются, трутся щекой о щеку, прижимаются ногами к ногам, бросают в мир новых людей. Так оно и ведется. Так пришел он когда-то к своей жене. Так пришла к нему жена трактирщика в какой-то деревне, когда-то, в начале его теперешнего пути, в голой каменной клетушке, босиком и молча, гонимая страхом, жаждой жизни, потребностью в утешении. Так и он пришел к Терезине, и она к нему. Всегда один и тот же инстинкт, одно и то же желание, одно и то же недоразумение. И всегда одно и то же разочарование, одна и та же ужасная боль. Думаешь, что близок к богу, а обнимаешь женщину. Думаешь, что достиг гармонии, а всего только сваливаешь свою вину и свою беду на далекое будущее существо! Обнимаешь женщину, целуешь ее в губы, гладишь ее грудь и зачинаешь с ней ребенка, и когда-нибудь этот ребенок, настигнутый той же судьбой, будет ночью так же лежать рядом с женщиной, и так же очнется от опьянения, и заглянет в бездну измученными болью глазами, и все проклянет. Невыносимо додумывать это до конца!
Он очень внимательно разглядывал лицо спящей, плечо и грудь, желтые волосы. Все это мнилось ему радостью и счастьем. Теперь кончено, теперь пора свести счеты. Он вошел в театр "Вагнер", он понял, почему любое лицо, как только обман исчезнет, оказывается таким искаженным и ненавистным.
Клейн встал с кровати и пошел искать нож. Пробираясь, он стряхнул со стула длинные светло-коричневые чулки Терезины - и мгновенно вспомнил, как впервые увидел ее в парке и каким очарованием повеяло на него от ее походки, от ее ботинка, от ее туго натянутого чулка. С тихим смехом, словно злорадствуя, он брал в руку предметы одежды Терезины, один за другим, и, ощупав, ронял их на пол. Затем он стал искать снова, минутами все забывая. Его шляпа лежала на столе, он бездумно взял ее в руки, повертел, заметил, что она мокрая, и надел ее. У окна он остановился, поглядел в черноту, послушал пенье дождя, которое доносилось словно бы из давних, других времен. Чего все они от него хотят - окно, ночь, дождь, какое ему до нее дело, до старой книжки с картинками из времен детства?
Вдруг он остановился. Взяв в руку вещицу, лежавшую на столе, он посмотрел на нее. Это было серебряное овальное зеркало с ручкой, и из зеркала на него выглянуло лицо, лицо Вагнера, безумное, перекошенное лицо с глубокими, тенистыми впадинами и раздавленными, распавшимися чертами. Теперь ему поразительно часто случалось неожиданно взглянуть в зеркало, ему казалось, что раньше он годами не глядел в зеркало. И это тоже, по-видимому, связано было с театром "Вагнер".
Он остановился и долго глядел в зеркало. Это лицо бывшего Фридриха Клейна износилось, оно отжило и отслужило свое. Каждая морщина кричала о гибели. Это лицо должно было исчезнуть, его надо было уничтожить. Оно было очень старым, это лицо, в нем многое отражалось, слишком многое, много лжи и обманов, много дождей и пыли оно повидало. Когда-то оно было красивым и гладким, когда-то он любил и холил его и радовался ему, но часто и ненавидел. Почему? И то и другое было уже непонятно.
И почему он стоит сейчас здесь, ночью, в этой чужой комнатенке, с зеркалом в руке и мокрой шляпой на голове, каким-то нелепым шутом - что это с ним? Чего он хочет? Он сел на край стола. Чего он хотел? Чего искал? Ведь он же что-то искал, искал что-то очень важное?
Да, нож.
Потрясенный, он вдруг вскочил и ринулся к кровати. Он склонился над подушкой, увидел спящую, которая лежала среди желтых волос. Она еще жива! Он еще ничего не сделал! Ужас окатил его стужей. Боже мой, вот оно! Вот и пришло, вот и случилось то, что всегда, всегда уже виделось ему в его ужаснейшие часы. Вот оно. Вот он, Вагнер, стоит у постели спящей и ищет нож!.. Нет, он не хочет. Нет, он не безумец! Слава богу, он не безумец! Все было хорошо.
Умиротворенный, он медленно оделся, надел штаны, пиджак, башмаки. Все было хорошо.
Подходя к кровати еще раз, он наступил на что-то мягкое. Это была лежавшая на полу одежда Терезины - чулки, серое платье. Он бережно поднял их и развесил на стуле.
Погасив свет, он вышел из комнаты. Перед домом тихо и холодно накрапывал дождь, кругом не было ни огня, ни души, ни звука, был только дождь. Он запрокинул лицо, подставив дождю лоб и щеки. Неба не разглядеть. Какая темень! Очень, очень хотелось ему увидеть звезду.
Он спокойно шел по улицам, промокая под дождем. Ни души, ни хотя бы собаки навстречу, все вымерло. На берегу озера он походил от лодки к лодке, они все были подняты на сушу и прочно закреплены цепями. Только совсем уже за городом он нашел одну, некрепко привязанную веревкой и легко отвязывающуюся. Он отвязал ее и вставил весла в уключины. Скоро берег исчез, ушел в серую муть, словно его не было, только серость, чернота и дождь остались на свете, серое озеро, мокрое озеро, серое озеро, мокрое небо, все без конца.
Далеко среди озера он убрал весла. Вот и настало время, и он был доволен. Прежде ему всегда хотелось в мгновенья, когда смерть казалась неминуемой, еще немного помедлить, отложить это дело на завтра, попробовать пожить дальше. Ничего подобного не было сейчас и в помине. Его маленькая лодочка - это был он, это была его маленькая, ограниченная, искусственно поддерживаемая жизнь, а серая даль кругом - это был мир, это был космос и бог, отдаться ей было нетрудно, это было легко, это было радостно.
Он сел на борт лодки, ногами наружу, в воду. Он медленно наклонялся, наклонялся вперед, пока лодка мягко не отделилась от него сзади. Он был в космосе.
В немногие мгновенья, прожитые им еще затем, было пережито куда больше, чем за те сорок лет, что он до сих пор находился в пути к этой цели.
Началось вот с чего: в тот миг, когда он падал, когда молниеносную долю секунды висел между бортом и водой, ему представилось, что он совершает самоубийство, мальчишеский поступок, нечто не то чтобы скверное, а смешное и довольно дурацкое. Пафос желания умереть и пафос самого умирания сник, ничего от него не осталось. Его умирание уже не было необходимо, теперь уже нет. Оно было желательно, оно было прекрасно и желанно, но необходимо оно уже не было. С того мига, с той молниеносной доли секунды, когда он с полным желанием, с полным отказом от всяких желаний, с полной готовностью решился упасть с борта, упасть в лоно матери, в объятия бога, - с этого мига умирание уже не имело значения. Ведь все было так просто, ведь все было так на диво легко, не было больше никаких пропастей, никаких трудностей. Вся штука была - решиться упасть! Это ярко вспыхнуло в нем как итог его жизни решиться упасть! Стоило только это сделать, стоило только поддаться, отдаться, сдаться, стоило только отказаться от всяких опор, от всякой твердой почвы под ногами, стоило только послушаться голоса собственного сердца - и все уже было выиграно, все было хорошо, не было больше ни страха, ни опасностей.
Это было достигнуто, это великое, единственное: он решился упасть! То, что он решился упасть в воду и в смерть, не было необходимо, с таким же успехом он мог бы решиться упасть в жизнь. Но от этого мало что зависело, важно это не было. Он был бы жив, он вернулся бы. Но тогда ему уже не нужно было бы ни самоубийства, ни всех этих странных обходных путей, ни всех этих утомительных и мучительных глупостей, ибо тогда он преодолел бы страх.
Чудесная мысль: жизнь без страха! Преодолеть страх - вот блаженство, вот избавление. Как страдал он всю жизнь от страха, а сейчас, когда смерть уже схватила его за горло, он не чувствовал ни страха, ни ужаса, только улыбку, только избавление, только согласие с происходящим. Он вдруг понял, что такое страх, понял, что преодолеть его может только тот, кто его познал. Ты страшился тысячи вещей, страшился боли, судей, собственного сердца, страшился сна, пробуждения, одиночества, холода, безумия, смерти - особенно смерти. Но все это были лишь маски, лишь видимости. На самом деле страшило тебя только одно - решиться упасть, сделать шаг в неизвестное, маленький шаг через все существующие предосторожности. И кто хоть раз, хоть один-единственный раз отдавался, оказывал великое доверие, полагался на судьбу, тот обретал свободу. Он уже не подчинялся земным законам, он падал в мировое пространство и кружился в хороводе светил. Вот как обстояло дело. Это было очень просто, любой ребенок мог это понять, мог это узнать.
Он не умом так думал, он этим жил, это чувствовал, ощущал это на ощупь, на вкус и нюхом. Ощущал нюхом и на вкус, видел и понимал, что такое жизнь. Он видел сотворение мира, видел гибель мира, они, как два войска, постоянно двигались навстречу друг другу, никогда не завершаясь, вечно в пути. Мир непрестанно рождался и умирал непрестанно. Каждая жизнь была выдохом бога. Каждая смерть была вдохом бога. Кто научился не сопротивляться, решался упасть, тот легко умирал, легко рождался. Кто сопротивлялся, тот страдал от страха, умирал трудно, рождался нехотя.
В серой пелене дождя над ночным озером утопавший видел отраженную картину игры мироздания. Солнца и звезды восходили и заходили, сонмы людей и животных, духов и ангелов стояли друг против друга, пели, молчали, кричали, вереницы существ тянулись друг другу навстречу, и каждое не осознавало себя, ненавидело само себя, ненавидело и преследовало себя в каждом другом существе. Тосковали они все о смерти, о покое, их целью был бог, было возвращение к богу и пребывание в боге. Эта цель порождала страх, ибо была заблуждением. Не было на свете никакого пребывания в боге! Никакого покоя на свете не было! Были только вечные, вечные, великолепные, священные выдохи и вдохи, созидание и распад, рождение и смерть, исход и возврат, без перерыва, без конца. И потому было на свете только одно Искусство, была только одна Наука, только одна Тайна: решиться упасть, не противиться воле бога, ни за что не цепляться, ни за добро, ни за зло. Тогда ты избавлен, тогда ты свободен от страдания, свободен от страха, только тогда.
Его жизнь лежала перед ним как местность с лесами, долинами и селами, которую обозреваешь с гребня высоких гор. Все было сначала хорошо, просто и хорошо, и все из-за его страха, из-за его строптивости превратилось в муку и сложность, в страшные сгустки и спазмы горя и бед! Нет на свете женщины, без которой нельзя прожить, - и нет женщины, с которой нельзя ужиться. Нет на свете ни одной вещи, которая не была бы такой же прекрасной, такой же желанной, могла бы так же осчастливить тебя, как ее противоположность! Блаженство жить, блаженство умереть, стоит лишь тебе повиснуть одному в космосе. Покоя снаружи нет, нет покоя на кладбище, нет покоя в боге, никакое волшебство никогда не прервет вечную цепь рождений, бесконечную череду вздохов бога. Но есть другой покой, найти который можно внутри самого себя. Имя ему: решись упасть! Не противься! Умри с радостью! Живи с радостью!
Все ипостаси его жизни были с ним, все лики его любви, все видоизменения его страдания. Его жена была чиста и невиновна, как и он сам, Терезина улыбалась детской улыбкой. Убийца Вагнер, чья тень так широко упала на жизнь Клейна, задумчиво улыбался ему, и эта улыбка говорила, что и злодеяние Вагнера было тоже путем к избавлению, что и оно было вздохом, и оно - символом, что убийство, кровь, мерзость - это не подлинно существующие вещи, а лишь оценки нашей собственной, терзающей себя души. С вагнеровским убийством он, Клейн, жил годы, отвергая и одобряя, осуждая и восхищаясь, ненавидя и подражая, он сотворил себе из этого убийства бесконечные цепи мук, страхов, горя. Сотни раз присутствовал он со страхом при собственной смерти, видел себя на эшафоте, чувствовал, как перерезает ему шею бритва, как входит пуля ему в висок, - а теперь, когда внушавшая страх смерть действительно пришла, умирать так легко, так просто, это радость и торжество! Ничего на свете не надо бояться, ничего не страшно - только в безумии мучим мы себя всеми этими ужасами, только в собственной нашей запуганной душе возникают добро и зло, ценность и ничтожность, вожделение и болезнь.
Фигура Вагнера растаяла где-то вдали. Он не Вагнер, уже нет, никакого Вагнера не существует, это все был обман. Так пусть Вагнер и умирает! Он, Клейн, будет жить.
Вода лилась ему в рот, и он пил. Со всех сторон, через все органы чувств в него лилась вода, все растворялось. Его всасывали, его вдыхали в себя. Рядом с ним, вплотную к нему, сплотившись, как капли в воде, плыли другие люди, плыла Терезина, плыл старый певец, плыла его, Клейна, бывшая жена, плыли его отец, мать, сестра и тысячи, тысячи других людей, а также дома и картины, Венера Тициана и Страсбургский собор, все уплывало, тесно сплотившись, чудовищным потоком, гонимое необходимостью, все быстрей и неистовей - и навстречу этому чудовищному, неистовому, огромному потоку творений несся другой поток, чудовищный, неистовый, поток лиц, ног, животов, животных, цветов, мыслей, убийств, самоубийств, написанных книг, пролитых слез, густой, могучий поток, детские глаза, и черные кудри, и рыбьи головы, женщина с длинным застывшим ножом в кровавом животе, молодой человек, похожий на него самого, с полным священной страсти лицом, это был он сам, двадцатилетний, пропавший без вести тогдашний Клейн! Как хорошо, что и это ему довелось узнать - что времени не существует! Единственное, что стоит между старостью и молодостью, между Вавилоном и Берлином, между добром и злом, между тем, что даришь, и тем, что отнимаешь, единственное, что наполняет мир различиями, оценками, страданием, спорами, войнами, - это человеческий ум, молодой, яростный и жестокий человеческий ум в состоянии бурной молодости, еще далекий от знания, еще далекий от бога. Он придумывает противоречия, он придумывает названия. Он называет одни вещи прекрасными, другие безобразными, одни - хорошими, другие - плохими. Одна часть жизни зовется любовью, другая - убийством. Вот до чего этот ум молод, безрассуден, смешон. Одна из его выдумок - время. Хитрая выдумка, тонкое орудие, чтобы еще сильнее мучить себя, чтобы сделать мир многообразным и трудным! От всего, чего человек жаждет, он всегда отделен только временем, только этим временем, этой сумасшедшей выдумкой! Оно - одна из опор, один из мостов, которые надо прежде всего упразднить, если хочешь свободы.
Не останавливался вселенский поток форм, вбираемый в себя богом, и другой, встречный, выдыхаемый, Клейн видел особей, которые сопротивлялись течению, отчаянно барахтались и навлекали на себя ужасные муки: героев, преступников, безумцев, мыслителей, любящих, верующих. Видел и других, легко и быстро, подобно ему самому, несшихся по течению в сладострастном восторге готовности и самоотдачи, блаженных, как он. Из пения блаженных и из нескончаемого вопля злосчастных над обоими потоками выстраивался прозрачный свод, как бы купол из звуков, храм из музыки, посреди которого, в вечно кипящих волнах музыки вселенского хора, восседал бог, яркая, невидимая из-за яркости сияющая звезда, воплощение света.
Герои и мыслители высовывались из потока, пророки, провозвестники. "Вот он, господь бог, и путь его ведет к миру", - восклицал один, и многие следовали за ним. Другой заявлял, что стезя бога ведет к борьбе и войне. Один называл его светом, другой - ночью, третий - отцом, четвертый матерью. Один восхвалял его как покой, другой - как движение, как огонь, как холод, как судью, как утешителя, как творца, как ниспровергателя, как дарующего прощение, как мстителя. Сам бог никак не называл себя. Он хотел, чтобы его называли, чтобы его любили, чтобы его восхваляли, проклинали, ненавидели, обожали, ибо музыка вселенского хора была его обиталищем и его жизнью, - но ему было все равно, какими словами его восхваляют, любят ли его или ненавидят, ищут ли у него покоя и сна или пляски и неистовства. Каждому вольно было искать. Каждому вольно было находить.
Тут Клейн услышал свой собственный голос. Он пел. Он громко пел новым, сильным, звонким, звучным голосом, громко и звучно пел хвалу богу, величал бога. Он пел, уносимый неистовым потоком, среди миллионов созданий, пророк и провозвестник. Громко звенела его песня, высоко поднимался свод звуков, и в этом своде восседал и сиял бог. Потоки, клокоча, неслись дальше.