Страница:
- Что вы имеете в виду? Я действительно хочу понять. Поверьте мне! Меня это очень интересует.
Он оживленно улыбнулся.
- Да, да. Вы хотите об этом побеседовать. Вы что-то узнали и теперь хотите об этом поговорить. Ах, это не поможет. Говорить - это верный путь к тому, чтобы все понять не так, сделать все плоским и скучным... Вы же не хотите понять меня, да и себя тоже! Вы хотите только сохранить спокойствие, несмотря на то что почувствовали какой-то призыв. Вы хотите отделаться от меня и от этого призыва тем, что находите рубрику, под которую можно меня подогнать. Вы берете на пробу преступника и душевнобольного, хотите знать мое положение и имя. Но все это только уводит от понимания, все это обман, милая барышня, все это плохие заменители понимания, все это скорее бегство от желания понять, от обязанности понять.
Запнувшись, он страдальчески провел рукой по глазам, затем, по-видимому, вспомнил о чем-то приятном и опять улыбнулся.
- Ах, понимаете, когда вчера вы и я в какой-то миг чувствовали совершенно одно и то же, мы ничего не говорили, ничего не спрашивали и ни о чем не думали... Мы вдруг подали руки друг другу, и это было хорошо. А сейчас... сейчас мы говорим, думаем, объясняем, и все, что было таким простым, стало странным и непонятным. А ведь вам совсем легко было бы понять меня так же хорошо, как я понимаю вас.
- Вы думаете, что так хорошо меня понимаете?
- Да, конечно. Как вы живете, я не знаю. Но вы живете, как жил я, как живут все, большей частью во мраке и в разладе с собой, ради какой-то цели, какой-то обязанности, какой-то задачи. Так живут почти все люди, этим болен весь мир, от этого он и погибнет. Но иногда, например, когда вы танцуете, задача или обязанность у вас пропадает, и вы живете вдруг совершенно иначе. У вас появляется вдруг такое чувство, будто вы одна в мире или можете завтра умереть, и тогда наружу выходит все, что вы действительно собой представляете. Когда вы танцуете, вы заражаете этим других. Вот ваша тайна.
Она зашагала быстрее. На самом краю выступа над озером она остановилась.
- Вы странный человек, - сказала она. - Многое я понимаю. Но... что вам, собственно, от меня нужно?
Он опустил голову и на миг погрустнел.
- Вы привыкли, что от вас всегда чего-то хотят, Терезина, а мне не нужно от вас ничего, чего не хотите и не рады сделать вы сами. Что я люблю вас, это вам может быть безразлично. Быть любимым не есть счастье. Каждый человек любит себя самого, и все-таки тысячи мучаются всю жизнь. Нет, быть любимым не есть счастье. Но любить - это счастье!
- Я бы с удовольствием доставила вам какую-нибудь радость, если бы могла, - сказала Терезина медленно, как бы с жалостью.
- Это вы можете, если позволите мне исполнить какое-нибудь ваше желание.
- Ах, что вы знаете о моих желаниях!
- Правда, у вас не должно бы их быть. Ведь у вас есть ключ к раю, это ваш танец. Но я знаю, что у вас все-таки есть желания, и это мне приятно. Так знайте же: вот человек, которому доставит удовольствие исполнить любое ваше желание.
Терезина задумалась. Ее зоркие глаза снова стали острыми и холодными. Что мог он знать о ней? Ничего не найдя, она начала осторожно:
- Прежде всего я попросила бы вас быть откровенным. Скажите, кто рассказывал вам что-нибудь обо мне?
- Никто. Я никогда ни с кем не говорил о вас. Что я знаю - очень немногое, - я знаю от вас самой. Я слышал, как вы вчера сказали, что вам хочется поиграть в Кастильоне.
Ее лицо вздрогнуло.
- Ах, вот как, вы подслушивали.
- Да, конечно. Я понял ваше желание. Поскольку вы не всегда в ладу с собой, вы ищете возбуждения и забвения.
- О нет, я не так романтична, как вы думаете. Не забвения ищу я в игре, а просто денег. Мне хочется разбогатеть или хотя бы пожить без забот, не продаваясь за это. Вот и все.
- Это звучит очень правдоподобно, и все-таки я этому не верю. Но как хотите! Вы же, в сущности, прекрасно знаете, что продаваться вам незачем. Не будем об этом говорить! Но если вам нужны деньги, для игры или еще для чего-нибудь, возьмите их у меня! У меня их, думаю, больше, чем мне нужно, и я не дорожу ими.
Терезина опять двинулась дальше.
- Я вас почти не знаю. Как я могу принять от вас деньги?
Он вдруг снял шляпу, словно его поразила боль, и умолк.
- Что с вами? - воскликнула Терезина.
- Ничего, ничего... Позвольте мне уйти! Мы слишком много говорим, чересчур много. Не надо так много говорить.
И, не попрощавшись, он быстро побежал по дорожке между деревьями, словно его понесло, как ветер, отчаяние. Танцорка смотрела ему вслед с накопившимися разноречивыми чувствами, искренне удивляясь ему и себе.
Побежал он, однако, не от отчаяния, а из-за невыносимого напряжения и наполненности. Он вдруг оказался не в состоянии сказать или услышать еще хоть слово, ему нужно, ему необходимо было остаться одному, подумать, прислушаться, послушать себя. Весь разговор с Терезиной изумил и застал врасплох его самого, слова возникли помимо его воли, его вдруг стала душить острая потребность сообщить свои ощущения и мысли, сформулировать, высказать, выкрикнуть их себе самому. Он удивлялся каждому слову, которое слышал из собственных уст, но все сильней и сильней чувствовал, как речь заводит его во что-то такое, что уже не было простым и правильным, как напрасны его попытки объяснить непонятное, - и это вдруг стало ему нестерпимо, и он умолк.
Но теперь, пытаясь вспомнить прошедшие четверть часа, он думал о случившемся радостно и благодарно. Это был прогресс, это было избавление, подтверждение.
Ненадежность, в которую для него канул привычный мир, страшно измотала его и измучила. Он сталкивался с тем чудесным явлением, что наиболее осмысленной жизнь делается в минуты, когда нам плевать на смысл и все нипочем. Но снова и снова к нему возвращалось мучительное сомнение в том, что такое ощущение действительно существенно, что оно нечто большее, чем случайная рябь на поверхности усталой и больной души, каприз по сути, пошаливание нервов. Теперь он увидел, вчера вечером и сегодня, что его ощущение соответствует действительности. Оно засветилось в нем и преобразило его, оно привлекло к нему другого человека. Стена его одиночества рухнула, он снова любил, существовал кто-то, кому он хотел служить и доставлять радость, он мог опять улыбаться, опять смеяться!
Это накатило на него волной, как боль и как похоть, он затрепетал, жизнь взыграла в нем как прибой, все было непонятно. Он вытаращил глаза и увидел: деревья на улице, серебряные блики на озере, бегущая собака, велосипедист - и все было странно, сказочно и чуть ли не слишком красиво, все было как новенькое, только что вынутое из груды игрушек бога, все было здесь только для него, для Фридриха Клейна, и он сам был здесь только для того, чтобы чувствовать, как пронзает его этот ток чуда, боли и радости. Везде была красота, в любой куче отбросов на улице, везде было глубокое страдание, везде был бог. Да, это был бог, и именно таким он когда-то, давным-давно, в детстве, ощущал и искал его сердцем, когда думал "бог" или "вездесущий". Переполненное сердце, не разорвись!
Снова поднимались в нем из всех забытых пластов его жизни освободившиеся воспоминания, которым не было числа, - о разных разговорах, о поре, когда он ходил в женихах, об одежде, какую он носил в детстве, об утренних часах на каникулах, когда он был студентом, - и выстраивались вокруг нескольких устойчивых центров: вокруг образа его жены, вокруг его матери, вокруг убийцы Вагнера, вокруг Терезины. Строки писателей-классиков приходили ему на память, и латинские пословицы, взволновавшие его когда-то в годы ученичества, и глупые сентиментальные стихи из народных песен. Тень его отца стояла за ним, он снова переживал смерть тещи. Все, что когда-либо через глаза и уши ли, через людей ли и книги, с блаженством ли, с болью ли входило в него и в нем потонуло, - все опять было как бы при нем, все сразу, вперемешку, в беспорядке, но все было полно смысла, важно, значительно, все сохранилось.
Напор этот превратился в муку, которую нельзя было отличить от величайшего сладострастия. Сердце у него колотилось, на глазах были слезы. Он понимал, что он близок к сумасшествию, но все-таки знал, что не сойдет с ума, и в то же время глядел на этот новый внутренний мир безумия с таким же изумлением и восторгом, как на прошлое, как на озеро, как на небо: здесь тоже все было волшебно, сообразно и полно значения. Он понимал, почему в верованиях благородных народов безумие считалось священным состоянием. Он понимал все, все обращалось к нему, все было ему открыто. Для этого не существовало слов, неверно и безнадежно было пытаться обдумать и понять что-либо с помощью слов! Нужна была только твоя открытость, твоя готовность - и тогда любой предмет, тогда весь мир нескончаемым шествием, как в Ноев ковчег, входил в тебя, и ты обладал им, понимал его и был с ним един.
Его охватила грусть. О, если бы всем это знать, всем испытать! А то ведь жили наобум, грешили наобум, слепо и безмерно страдали! Разве еще вчера он не злился на Терезину? Разве еще вчера не ненавидел жену, не обвинял ее, не взваливал на нее ответственность за все беды своей жизни? Как грустно, как глупо, как безнадежно! Ведь все становилось таким простым, таким добрым, таким осмысленным, стоило лишь увидеть это изнутри, стоило лишь увидеть за каждой мелочью ее сущность, его, бога.
Тут открылся поворот к новым садам озарений и лесам образов. Как только он обращал свое сегодняшнее чувство к будущему, сотнями вспыхивали картины счастья - для него и для всех. Не клясть, не обвинять, не судить надо его прошлую, тупую, испорченную жизнь, а обновить, превратить в свою противоположность, полную смысла, радости, добра, любви. Милость, которой он сподобился, должна воссиять и действовать дальше. Ему приходили на ум слова из Библии и все, что он знал о взысканных милостью праведниках и святых. Так начиналось всегда, у всех. Им суждено было трусливо и в страхе идти тем же трудным и темным путем, что и ему, до того, как наступал час озарения и просветления. "В мире вам страшно", - сказал Иисус своим ученикам. Но кто преодолел страх, тот жил уже не в мире, а в боге, в вечности.
Так все учили, все мудрецы мира, Будда и Шопенгауэр, Иисус, греки. Была только одна мудрость, одна вера, одна мысль: знание о боге в нас самих. Как извратили это, как неверно учили этому в школах, церквах, книгах и науках!
Широко распахивая крылья, летела душа Клейна через сферы его внутреннего мира, его знания, его образования. И здесь тоже, как и в его внешней жизни, хватало благ, сокровищ, источников, но все они существовали сами по себе, разрозненно, мертвые и бесполезные. А теперь, с лучом знания, с просветлением, в хаосе забрезжили и здесь смысл и лад, началось творение, живые связи протянулись от полюса к полюсу. Самые умозрительные максимы стали само собой разумеющимися, темное стало светлым, а таблица умножения стала мистическим вероучением. Одухотворенным, пылающим любовью стал и этот мир. Произведения искусства, которые он любил в молодости, зазвучали с новым очарованием. Он увидел: загадочная магия искусства открывается этим же ключом. Искусство не что иное, как созерцание мира в состоянии милостивого просветления. Показывать бога за каждой вещью - вот что такое искусство.
Пылая, шагал он в восторге по миру, каждая ветка на каждом дереве участвовала в экстазе, благороднее устремлялась вверх, проникновеннее клонилась к земле, была символом и откровением. Тонкие фиолетовые тени облаков пробегали по зеркалу озера с очаровательным трепетом. Каждый камень многозначительно лежал рядом со своей тенью. Таким прекрасным, таким глубоко и священно милым мир никогда еще не был, во всяком случае, с таинственной, сказочной поры раннего детства. "Такими вам не стать, как дети", вспомнилось ему, и он почувствовал: я снова стал ребенком, я вошел в царство небесное.
Когда он начал ощущать усталость и голод, он был уже далеко от города. Теперь он вспомнил, откуда пришел, что произошло, вспомнил, что, не попрощавшись, убежал от Терезины. В ближайшей деревне он стал искать трактир. Его привлекла маленькая сельская распивочная с вкопанным в землю деревянным столом - в садике под лавровишней. Он спросил еды, но не было ничего, кроме вина и хлеба. Супу, попросил он, или яиц, или ветчины. Нет, таких вещей здесь не было. Никто здесь не ел такого при нынешней дороговизне. Он поговорил сначала с хозяйкой, потом с бабкой, сидевшей на каменном пороге входной двери и чинившей белье. Затем сел под тенистое дерево в садике, с хлебом и терпким красным вином. В соседнем саду, невидимом за листвой винограда и развешенным бельем, пели, слышал он, два девичьих голоса. Вдруг сердце ему кольнуло слово из песни, хотя он и не разобрал его. Оно повторилось в следующей строфе, это было имя Терезина. В песне, куплетах полукомического характера, речь шла о некоей Терезине. Он понял:
La sua mama alla finestra
Con una voce serpentina:
Veni a casa, о Teresina,
Lasc' andare quel traditor *.
Терезина! Как он любит ее! Как чудесно любить!
Он положил голову на стол и забылся, задремал, просыпаясь и засыпая много раз, часто. Наступил вечер. Подошла и стала перед столом, дивясь гостю, хозяйка. Он достал деньги, попросил еще стакан вина, спросил ее насчет той песни. Она подобрела, принесла вино и стала рядом. Он выслушал весь текст песни о Терезине и очень порадовался строфе:
Io non sono traditore
Е ne meno lusinghero,
Io son figlio d'un ricco signore,
Son venuto per fare l'amor **.
* Ее мама у окошка
Змеиным голосом:
Ступай домой, Терезина,
Пусть уходит этот предатель! (итал. )
** Я не предатель
И не льстец,
Я сын богатого господина,
Я пришел заниматься любовью (итал. ).
Хозяйка сказала, что теперь может угостить его супом, она все равно готовит ужин для мужа, которого ждет.
Он поел овощного супа с хлебом, вернулся домой хозяин, на серых черепичных крышах деревни догорело позднее солнце. Он спросил комнату, ему предложили клетушку с толстыми голыми каменными стенами. Он снял ее. Никогда еще он не спал в такой клетушке, она показалась ему укрытием из какой-то драмы о разбойниках. Затем он прошелся по вечерней деревне, застал еще открытой какую-то лавчонку, купил шоколаду и роздал его детям, которыми кишела улочка. Они бегали за ним, их родители приветствовали его, каждый желал ему спокойной ночи, и он отвечал тем же, кивая всем старым и молодым людям, сидевшим на порогах и на приступках домов.
С радостью думал он о своей клетушке в трактире, об этом примитивном, похожем на пещеру пристанище, где от серого камня голых стен, на которых не было ничего бесполезного, ни картинки, ни зеркала, ни коврика, ни занавески, отваливалась старая штукатурка. Он шел через вечернюю деревню как через приключение, все было чем-то озарено, все полно тайного обещания.
Вернувшись в остерию, он увидел из пустой и темной комнаты для гостей свет за неплотно закрытой дверью, пошел на него и вошел в кухню. Она показалась ему пещерой из сказки, тусклый свет растекался по красному каменному полу и, не успев достигнуть стен и потолка, таял в теплом густом сумраке, а чернота повисшей громадины дымохода казалась неиссякающим источником темени.
Хозяйка сидела здесь с бабкой, обе сидели, согнувшись, на низких убогих скамеечках, маленькие и слабые, с отдыхавшими на коленях руками. Хозяйка плакала, до вошедшего никому не было дела. Он сел на край стола рядом с овощными очистками, свинцово блеснул тупой нож, багровыми бликами светилась на стенах медная утварь. Хозяйка плакала, старуха вторила ей, бормоча что-то на местном диалекте, он постепенно понял, что в доме распря и муж после очередной ссоры снова ушел. Он спросил, бил ли ее муж, но ответа не получил. Постепенно он начал ее утешать. Он сказал, что муж наверняка скоро вернется. Женщина резко сказала: "Сегодня нет, да и завтра вряд ли". Он оставил свои попытки, женщина села прямее, сидели молча, плач затих. Простота событий, по поводу которых не расточали слов, показалась ему замечательной. Поссорились, помучились, поплакали. Теперь прошло, теперь тихо сидели и ждали. Жизнь как-нибудь да продолжится. Как у детей. Как у животных. Только не говорить, только не усложнять простого, только не выворачивать наизнанку душу.
Клейн предложил бабке сварить кофе для всех троих. Женщины просияли, старуха тотчас наложила в очаг хворосту, хрустели ломающиеся ветки, бумага, затрещал, разгораясь, огонь. При вспышках пламени он видел освещенное снизу лицо хозяйки, еще довольно печальное, но все-таки успокоившееся. Она глядела в огонь, время от времени улыбаясь, потом вдруг встала, медленно подошла к крану и вымыла руки.
Затем они сидели втроем за кухонным столом и пили горячий черный кофе, прихлебывая старую можжевеловую настойку. Женщины оживились, они рассказывали и задавали вопросы, смеясь над речью Клейна, говорившего с трудом и с ошибками. Ему казалось, что он здесь уже очень давно. Поразительно, сколько всего произошло за эти дни! Целые эпохи и полосы жизни вмещались в один вечер, каждый час казался перегруженным жизнью. Мимолетно в нем зарницами вспыхивал страх, что на него вдруг нападет удесятеренная усталость и немощь и высосет его так, как слизывает солнце каплю с камня. В эти очень короткие, но возвращавшиеся мгновения, в этих незнакомых сполохах он видел себя вживе, чувствовал и видел свой мозг, видел, что там, работая в тысячекратно ускоренном ритме, вибрирует от натуги какой-то невыразимо сложный, хрупкий, драгоценный аппарат, похожий на часовой механизм за стеклом, который может разладиться даже из-за ничтожной пылинки.
Ему рассказали, что хозяин вкладывает деньги в сомнительные дела, часто не бывает дома и водится с женщинами на стороне. Детей не было. В то время как Клейн подыскивал итальянские слова для простых вопросов и справок, за стеклом без устали продолжал лихорадочную работу этот хрупкий часовой механизм, сразу же включая каждый прожитый миг в свои расчеты и выкладки.
Он рано поднялся, чтобы пойти спать. Он пожал руки обеим женщинам, старой и молодой, которая быстро и пристально взглянула на него, в то время как бабка боролась с зевотой. Затем он вслепую взобрался по темной лестнице с исполинскими, поразительно высокими ступенями в свою клетушку. Найдя там приготовленную ему в глиняном кувшине воду, он умыл лицо, мельком отметил отсутствие мыла, домашних туфель, ночной рубашки, постоял еще с четверть часа у окна, навалившись грудью на гранитную плиту подоконника, затем донага разделся и лег в жесткую постель, суровое полотно которой восхитило его и вызвало в воображении всякие прелести сельского быта. Не единственно ли это правильное - всегда жить так, в четырех каменных стенах, без чепухи обоев, украшений, меблировки, без всех этих лишних и, по существу, варварских причиндалов? Крыша над головой от дождя, простое одеяло от холода, немного хлеба и вина или молока от голода, утром солнце, чтобы будило, вечером сумерки, чтобы уснуть, - что еще человеку надо?
Но едва он погасил свет, как канули куда-то клетушка, и дом, и деревня. Он снова стоял у озера с Терезиной и говорил с ней, он лишь с трудом вспоминал сегодняшний разговор, и становилось неясно, что он, собственно, ей сказал, и не был ли вообще весь этот разговор лишь его мечтой и фантазией. Темнота была ему приятна - один бог ведает, где он завтра проснется!
Его разбудил шорох у двери. Тихо повернулась ручка, нить тусклого света упала на пол и замешкалась в щели. Удивленно и, однако, все уже зная, он взглянул туда, еще вне места и времени. Дверь отворилась, со свечой в руке перед ним стояла хозяйка, босиком, неслышно. Она взглянула на него, быстро и пристально, он улыбнулся и протянул руки, изумленно, бездумно. И вот она была уже с ним и ее темные волосы лежали рядом на грубой подушке.
Они не проронили ни слова. Загоревшись от ее поцелуя, он привлек ее к себе. Внезапная близость и теплота прильнувшего к нему человека, незнакомая сильная рука, обнявшая его шею, потрясли его до глубины души. Какими неведомыми, незнакомыми, какими до боли новыми были для него эта теплота и близость, как он был одинок, как безмерно одинок и как долго! Пропасти и геенны огненные зияли между ним и миром - и вот пришел незнакомый человек, пришел с безмолвным доверием и потребностью в утешении, пришла бедная, забитая женщина, пришла к нему, долгие годы тоже забитому и запуганному, бросилась к нему на шею, давала, брала, жадно вылавливала из скудной жизни крупицу радости, пьяно и все-таки робко искала его рта, играла своими печально нежными пальцами его пальцами, терлась щекой об его щеку. Приподнявшись над ее бледным лицом, он целовал ее в оба закрытых глаза и думал: она считает, что берет, и не знает, что она - дающая, она гонит свое одиночество ко мне и не подозревает о моем одиночестве! Только теперь он увидел ее, возле которой весь вечер сидел как слепой, увидел, что у нее длинные, тонкие пясти и пальцы, красивые плечи, что лицо ее полно страха перед судьбой и слепой детской жадности, что у нее есть нерешительное знание каких-то прелестных дорожек и навыков нежности.
Он увидел также - и огорчился из-за этого, - что сам он остался в любви мальчиком, новичком, после долгого, прохладного брака смирившимся, робким, но лишенным невинности, чувственным, но полным нечистой совести. Еще продолжая жадно целовать рот и грудь женщины, еще ощущая ее нежную, почти материнскую руку на своих волосах, он уже заранее чувствовал разочарование и тяжесть на сердце, чувствовал, как возвращается самое скверное - страх, и его пронизывало режущим холодом от догадки и опасения, что он по самой своей природе не способен к любви, что любовь может только мучить его и морочить. Еще не отбушевала короткая буря сладострастья, а в душу его уже закрадывались тревога и недоверие, недовольство тем, что его берут, а не он сам берет и завладевает, закрадывалось предчувствие отвращения.
Бесшумно исчезла женщина вместе со светом своей свечи. Клейн лежал в темноте, и среди насыщенности наступил миг, которого он уже раньше, уже несколько часов назад боялся, в те вещие, похожие на зарницы секунды, скверный миг, когда богатейшая музыка его новой жизни нашла в нем только усталые и расстроенные струны и за тысячи сладостных чувств пришлось вдруг расплачиваться усталостью и страхом. С колотящимся сердцем почувствовал он, как настораживаются в засаде его враги - бессонница, депрессия, удушье. Грубое белье жгло ему кожу, в окно глядела бледная ночь. Нельзя было оставаться здесь и беззащитно терпеть надвигавшиеся мученья! Увы, все возвращалось, возвращались вина и страх, печаль и отчаяние! Все преодоленное, все прошлое возвращалось. Избавления не было.
Он поспешно оделся, без света, поискал у двери свои пыльные башмаки, пробрался вниз, выскользнул из дому и усталыми, нетвердыми шагами в отчаянии побрел из деревни сквозь ночь, глумясь над самим собой, преследуемый самим собой и с ненавистью к себе самому.
4
Борясь и отчаиваясь, сражался Клейн со своим демоном. Все новое, все знание, все избавление, обретенное им за эти поворотные в его судьбе дни, поднялось в пьяной сумятице мыслей, в хмельном ясновидении прошедшего дня какой-то волной, высота которой показалась ему обретенной раз навсегда, а он уже опять начал катиться вниз. Теперь он опять лежал в низине и сумраке, еще сопротивляясь, еще втайне надеясь, но с глубокой раной. В течение одного дня, одного короткого, блестящего дня ему дано было владеть простым искусством, знакомым любой травинке. В течение одного бедного дня он любил себя, ощущал себя единым и целым, не расщепленным на враждебные части, он любил себя, а в себе мир и бога, и отовсюду навстречу ему шли только любовь, подтверждение и радость. Напади на него вчера бандит, арестуй его полицейский, это было бы подтверждением, улыбкой, гармонией! А теперь он среди счастья упал и стал маленьким. Он осуждал себя, в глубине души зная, что всякое осуждение неверно и нелепо. Мир, который в течение одного чудесного дня был прозрачен и наполнен богом, опять отвердел и отяжелел, и у каждой вещи был свой собственный смысл, и каждый смысл противоречил любому другому. Восторг этого дня исчез, умер! Он, священный, был просто каприз, а встреча с Терезиной - химера, а приключение в трактире - сомнительная, нечистоплотная история.
Он уже знал, что удушающее чувство страха проходит только тогда, когда он не поучает себя и не критикует, не бередит своих ран, старых ран. Он знал: все больное, все глупое, все злое становится своей противоположностью, если ты можешь распознать в нем бога, добраться до его глубочайших корней, которые уходят гораздо дальше, чем горе и благо, чем добро и зло. Он это знал. Но тут ничего нельзя было поделать, злой дух был в нем, бог был опять словом, прекрасный и далекий. Он, Клейн, ненавидел и презирал себя, и ненависть эта, когда приходила ее пора, охватывала его так же непроизвольно и неотвратимо, как в другое время любовь и доверие. И так будет повторяться снова и снова! Снова и снова будут выпадать ему на долю милость и блаженство и снова и снова их проклятая противоположность, и никогда не пойдет его жизнь той дорогой, которую указывает ему собственная его воля. Как мячик, как плавающую пробку, будет его вечно заносить то туда, то сюда. Пока не придет конец, пока не накроет волной и его не приберет смерть или безумие. О, поскорей бы!
Сами собой вернулись давно и горько знакомые ему мысли, напрасные страхи, напрасные самообвинения, видеть бессмысленность которых было лишь еще одной мукой. Вернулся образ, возникший у него недавно (ему казалось, что прошло несколько месяцев) в дороге: как славно было бы броситься на рельсы под поезд головою вперед! Он смаковал эту картину, вдыхал ее как эфир: головой вперед, все в клочья и вдребезги, все намотано на колеса и на рельсах размолото в прах! Его боль глубоко вгрызалась в эти видения, он с упоением и сладострастием слышал, видел и ощущал на вкус полное уничтожение Фридриха Клейна, чувствуя, как разрываются, разбрызгиваются, раздавливаются его сердце и мозг, раскалывается болящая голова, вытекают болящие глаза, расплющивается печень, размалываются почки, сдираются волосы, растираются в порошок кости, колени и челюсти. Вот что хотелось почувствовать убийце Вагнеру, когда он топил в крови жену, детей и себя. Именно это. О, он так хорошо понимал его! Он сам Вагнер, человек одаренный, способный чувствовать божественное, способный любить, но слишком обремененный, слишком легко утомляющийся, слишком хорошо осведомленный о своих пороках и недугах. Что же делать такому человеку, такому Вагнеру, такому Клейну? Всегда видеть перед собой пропасть, отделяющую его от бога, всегда чувствовать, как проходит через его сердце трещина, расколовшая мир, всегда быть усталым, изнуренным вечными воспарениями к богу, которые вечно кончаются возвратом на землю, что еще делать такому Вагнеру, такому Клейну, как не уничтожить себя, себя и все, что может о нем напомнить, как не метнуть себя назад в темное лоно, откуда непостижимый всегда и вечно выталкивает бренный мир форм! Да, ничего другого не остается! Вагнер должен уйти, Вагнер должен умереть, Вагнер должен вычеркнуть себя из книги жизни. Может быть, это и бесполезно кончать с собой, может быть, и смешно. Может быть, все это и сущая правда, что говорят о самоубийстве обыватели, живущие в другом мире. Но разве для человека в таком состоянии существует хоть что-либо, что не было бы бесполезно, не было бы смешно? Нет, ничего такого не существует. Так лучше уж положить голову под железные колеса, почувствовать, как она треснет, и с готовностью нырнуть в бездну.
Он оживленно улыбнулся.
- Да, да. Вы хотите об этом побеседовать. Вы что-то узнали и теперь хотите об этом поговорить. Ах, это не поможет. Говорить - это верный путь к тому, чтобы все понять не так, сделать все плоским и скучным... Вы же не хотите понять меня, да и себя тоже! Вы хотите только сохранить спокойствие, несмотря на то что почувствовали какой-то призыв. Вы хотите отделаться от меня и от этого призыва тем, что находите рубрику, под которую можно меня подогнать. Вы берете на пробу преступника и душевнобольного, хотите знать мое положение и имя. Но все это только уводит от понимания, все это обман, милая барышня, все это плохие заменители понимания, все это скорее бегство от желания понять, от обязанности понять.
Запнувшись, он страдальчески провел рукой по глазам, затем, по-видимому, вспомнил о чем-то приятном и опять улыбнулся.
- Ах, понимаете, когда вчера вы и я в какой-то миг чувствовали совершенно одно и то же, мы ничего не говорили, ничего не спрашивали и ни о чем не думали... Мы вдруг подали руки друг другу, и это было хорошо. А сейчас... сейчас мы говорим, думаем, объясняем, и все, что было таким простым, стало странным и непонятным. А ведь вам совсем легко было бы понять меня так же хорошо, как я понимаю вас.
- Вы думаете, что так хорошо меня понимаете?
- Да, конечно. Как вы живете, я не знаю. Но вы живете, как жил я, как живут все, большей частью во мраке и в разладе с собой, ради какой-то цели, какой-то обязанности, какой-то задачи. Так живут почти все люди, этим болен весь мир, от этого он и погибнет. Но иногда, например, когда вы танцуете, задача или обязанность у вас пропадает, и вы живете вдруг совершенно иначе. У вас появляется вдруг такое чувство, будто вы одна в мире или можете завтра умереть, и тогда наружу выходит все, что вы действительно собой представляете. Когда вы танцуете, вы заражаете этим других. Вот ваша тайна.
Она зашагала быстрее. На самом краю выступа над озером она остановилась.
- Вы странный человек, - сказала она. - Многое я понимаю. Но... что вам, собственно, от меня нужно?
Он опустил голову и на миг погрустнел.
- Вы привыкли, что от вас всегда чего-то хотят, Терезина, а мне не нужно от вас ничего, чего не хотите и не рады сделать вы сами. Что я люблю вас, это вам может быть безразлично. Быть любимым не есть счастье. Каждый человек любит себя самого, и все-таки тысячи мучаются всю жизнь. Нет, быть любимым не есть счастье. Но любить - это счастье!
- Я бы с удовольствием доставила вам какую-нибудь радость, если бы могла, - сказала Терезина медленно, как бы с жалостью.
- Это вы можете, если позволите мне исполнить какое-нибудь ваше желание.
- Ах, что вы знаете о моих желаниях!
- Правда, у вас не должно бы их быть. Ведь у вас есть ключ к раю, это ваш танец. Но я знаю, что у вас все-таки есть желания, и это мне приятно. Так знайте же: вот человек, которому доставит удовольствие исполнить любое ваше желание.
Терезина задумалась. Ее зоркие глаза снова стали острыми и холодными. Что мог он знать о ней? Ничего не найдя, она начала осторожно:
- Прежде всего я попросила бы вас быть откровенным. Скажите, кто рассказывал вам что-нибудь обо мне?
- Никто. Я никогда ни с кем не говорил о вас. Что я знаю - очень немногое, - я знаю от вас самой. Я слышал, как вы вчера сказали, что вам хочется поиграть в Кастильоне.
Ее лицо вздрогнуло.
- Ах, вот как, вы подслушивали.
- Да, конечно. Я понял ваше желание. Поскольку вы не всегда в ладу с собой, вы ищете возбуждения и забвения.
- О нет, я не так романтична, как вы думаете. Не забвения ищу я в игре, а просто денег. Мне хочется разбогатеть или хотя бы пожить без забот, не продаваясь за это. Вот и все.
- Это звучит очень правдоподобно, и все-таки я этому не верю. Но как хотите! Вы же, в сущности, прекрасно знаете, что продаваться вам незачем. Не будем об этом говорить! Но если вам нужны деньги, для игры или еще для чего-нибудь, возьмите их у меня! У меня их, думаю, больше, чем мне нужно, и я не дорожу ими.
Терезина опять двинулась дальше.
- Я вас почти не знаю. Как я могу принять от вас деньги?
Он вдруг снял шляпу, словно его поразила боль, и умолк.
- Что с вами? - воскликнула Терезина.
- Ничего, ничего... Позвольте мне уйти! Мы слишком много говорим, чересчур много. Не надо так много говорить.
И, не попрощавшись, он быстро побежал по дорожке между деревьями, словно его понесло, как ветер, отчаяние. Танцорка смотрела ему вслед с накопившимися разноречивыми чувствами, искренне удивляясь ему и себе.
Побежал он, однако, не от отчаяния, а из-за невыносимого напряжения и наполненности. Он вдруг оказался не в состоянии сказать или услышать еще хоть слово, ему нужно, ему необходимо было остаться одному, подумать, прислушаться, послушать себя. Весь разговор с Терезиной изумил и застал врасплох его самого, слова возникли помимо его воли, его вдруг стала душить острая потребность сообщить свои ощущения и мысли, сформулировать, высказать, выкрикнуть их себе самому. Он удивлялся каждому слову, которое слышал из собственных уст, но все сильней и сильней чувствовал, как речь заводит его во что-то такое, что уже не было простым и правильным, как напрасны его попытки объяснить непонятное, - и это вдруг стало ему нестерпимо, и он умолк.
Но теперь, пытаясь вспомнить прошедшие четверть часа, он думал о случившемся радостно и благодарно. Это был прогресс, это было избавление, подтверждение.
Ненадежность, в которую для него канул привычный мир, страшно измотала его и измучила. Он сталкивался с тем чудесным явлением, что наиболее осмысленной жизнь делается в минуты, когда нам плевать на смысл и все нипочем. Но снова и снова к нему возвращалось мучительное сомнение в том, что такое ощущение действительно существенно, что оно нечто большее, чем случайная рябь на поверхности усталой и больной души, каприз по сути, пошаливание нервов. Теперь он увидел, вчера вечером и сегодня, что его ощущение соответствует действительности. Оно засветилось в нем и преобразило его, оно привлекло к нему другого человека. Стена его одиночества рухнула, он снова любил, существовал кто-то, кому он хотел служить и доставлять радость, он мог опять улыбаться, опять смеяться!
Это накатило на него волной, как боль и как похоть, он затрепетал, жизнь взыграла в нем как прибой, все было непонятно. Он вытаращил глаза и увидел: деревья на улице, серебряные блики на озере, бегущая собака, велосипедист - и все было странно, сказочно и чуть ли не слишком красиво, все было как новенькое, только что вынутое из груды игрушек бога, все было здесь только для него, для Фридриха Клейна, и он сам был здесь только для того, чтобы чувствовать, как пронзает его этот ток чуда, боли и радости. Везде была красота, в любой куче отбросов на улице, везде было глубокое страдание, везде был бог. Да, это был бог, и именно таким он когда-то, давным-давно, в детстве, ощущал и искал его сердцем, когда думал "бог" или "вездесущий". Переполненное сердце, не разорвись!
Снова поднимались в нем из всех забытых пластов его жизни освободившиеся воспоминания, которым не было числа, - о разных разговорах, о поре, когда он ходил в женихах, об одежде, какую он носил в детстве, об утренних часах на каникулах, когда он был студентом, - и выстраивались вокруг нескольких устойчивых центров: вокруг образа его жены, вокруг его матери, вокруг убийцы Вагнера, вокруг Терезины. Строки писателей-классиков приходили ему на память, и латинские пословицы, взволновавшие его когда-то в годы ученичества, и глупые сентиментальные стихи из народных песен. Тень его отца стояла за ним, он снова переживал смерть тещи. Все, что когда-либо через глаза и уши ли, через людей ли и книги, с блаженством ли, с болью ли входило в него и в нем потонуло, - все опять было как бы при нем, все сразу, вперемешку, в беспорядке, но все было полно смысла, важно, значительно, все сохранилось.
Напор этот превратился в муку, которую нельзя было отличить от величайшего сладострастия. Сердце у него колотилось, на глазах были слезы. Он понимал, что он близок к сумасшествию, но все-таки знал, что не сойдет с ума, и в то же время глядел на этот новый внутренний мир безумия с таким же изумлением и восторгом, как на прошлое, как на озеро, как на небо: здесь тоже все было волшебно, сообразно и полно значения. Он понимал, почему в верованиях благородных народов безумие считалось священным состоянием. Он понимал все, все обращалось к нему, все было ему открыто. Для этого не существовало слов, неверно и безнадежно было пытаться обдумать и понять что-либо с помощью слов! Нужна была только твоя открытость, твоя готовность - и тогда любой предмет, тогда весь мир нескончаемым шествием, как в Ноев ковчег, входил в тебя, и ты обладал им, понимал его и был с ним един.
Его охватила грусть. О, если бы всем это знать, всем испытать! А то ведь жили наобум, грешили наобум, слепо и безмерно страдали! Разве еще вчера он не злился на Терезину? Разве еще вчера не ненавидел жену, не обвинял ее, не взваливал на нее ответственность за все беды своей жизни? Как грустно, как глупо, как безнадежно! Ведь все становилось таким простым, таким добрым, таким осмысленным, стоило лишь увидеть это изнутри, стоило лишь увидеть за каждой мелочью ее сущность, его, бога.
Тут открылся поворот к новым садам озарений и лесам образов. Как только он обращал свое сегодняшнее чувство к будущему, сотнями вспыхивали картины счастья - для него и для всех. Не клясть, не обвинять, не судить надо его прошлую, тупую, испорченную жизнь, а обновить, превратить в свою противоположность, полную смысла, радости, добра, любви. Милость, которой он сподобился, должна воссиять и действовать дальше. Ему приходили на ум слова из Библии и все, что он знал о взысканных милостью праведниках и святых. Так начиналось всегда, у всех. Им суждено было трусливо и в страхе идти тем же трудным и темным путем, что и ему, до того, как наступал час озарения и просветления. "В мире вам страшно", - сказал Иисус своим ученикам. Но кто преодолел страх, тот жил уже не в мире, а в боге, в вечности.
Так все учили, все мудрецы мира, Будда и Шопенгауэр, Иисус, греки. Была только одна мудрость, одна вера, одна мысль: знание о боге в нас самих. Как извратили это, как неверно учили этому в школах, церквах, книгах и науках!
Широко распахивая крылья, летела душа Клейна через сферы его внутреннего мира, его знания, его образования. И здесь тоже, как и в его внешней жизни, хватало благ, сокровищ, источников, но все они существовали сами по себе, разрозненно, мертвые и бесполезные. А теперь, с лучом знания, с просветлением, в хаосе забрезжили и здесь смысл и лад, началось творение, живые связи протянулись от полюса к полюсу. Самые умозрительные максимы стали само собой разумеющимися, темное стало светлым, а таблица умножения стала мистическим вероучением. Одухотворенным, пылающим любовью стал и этот мир. Произведения искусства, которые он любил в молодости, зазвучали с новым очарованием. Он увидел: загадочная магия искусства открывается этим же ключом. Искусство не что иное, как созерцание мира в состоянии милостивого просветления. Показывать бога за каждой вещью - вот что такое искусство.
Пылая, шагал он в восторге по миру, каждая ветка на каждом дереве участвовала в экстазе, благороднее устремлялась вверх, проникновеннее клонилась к земле, была символом и откровением. Тонкие фиолетовые тени облаков пробегали по зеркалу озера с очаровательным трепетом. Каждый камень многозначительно лежал рядом со своей тенью. Таким прекрасным, таким глубоко и священно милым мир никогда еще не был, во всяком случае, с таинственной, сказочной поры раннего детства. "Такими вам не стать, как дети", вспомнилось ему, и он почувствовал: я снова стал ребенком, я вошел в царство небесное.
Когда он начал ощущать усталость и голод, он был уже далеко от города. Теперь он вспомнил, откуда пришел, что произошло, вспомнил, что, не попрощавшись, убежал от Терезины. В ближайшей деревне он стал искать трактир. Его привлекла маленькая сельская распивочная с вкопанным в землю деревянным столом - в садике под лавровишней. Он спросил еды, но не было ничего, кроме вина и хлеба. Супу, попросил он, или яиц, или ветчины. Нет, таких вещей здесь не было. Никто здесь не ел такого при нынешней дороговизне. Он поговорил сначала с хозяйкой, потом с бабкой, сидевшей на каменном пороге входной двери и чинившей белье. Затем сел под тенистое дерево в садике, с хлебом и терпким красным вином. В соседнем саду, невидимом за листвой винограда и развешенным бельем, пели, слышал он, два девичьих голоса. Вдруг сердце ему кольнуло слово из песни, хотя он и не разобрал его. Оно повторилось в следующей строфе, это было имя Терезина. В песне, куплетах полукомического характера, речь шла о некоей Терезине. Он понял:
La sua mama alla finestra
Con una voce serpentina:
Veni a casa, о Teresina,
Lasc' andare quel traditor *.
Терезина! Как он любит ее! Как чудесно любить!
Он положил голову на стол и забылся, задремал, просыпаясь и засыпая много раз, часто. Наступил вечер. Подошла и стала перед столом, дивясь гостю, хозяйка. Он достал деньги, попросил еще стакан вина, спросил ее насчет той песни. Она подобрела, принесла вино и стала рядом. Он выслушал весь текст песни о Терезине и очень порадовался строфе:
Io non sono traditore
Е ne meno lusinghero,
Io son figlio d'un ricco signore,
Son venuto per fare l'amor **.
* Ее мама у окошка
Змеиным голосом:
Ступай домой, Терезина,
Пусть уходит этот предатель! (итал. )
** Я не предатель
И не льстец,
Я сын богатого господина,
Я пришел заниматься любовью (итал. ).
Хозяйка сказала, что теперь может угостить его супом, она все равно готовит ужин для мужа, которого ждет.
Он поел овощного супа с хлебом, вернулся домой хозяин, на серых черепичных крышах деревни догорело позднее солнце. Он спросил комнату, ему предложили клетушку с толстыми голыми каменными стенами. Он снял ее. Никогда еще он не спал в такой клетушке, она показалась ему укрытием из какой-то драмы о разбойниках. Затем он прошелся по вечерней деревне, застал еще открытой какую-то лавчонку, купил шоколаду и роздал его детям, которыми кишела улочка. Они бегали за ним, их родители приветствовали его, каждый желал ему спокойной ночи, и он отвечал тем же, кивая всем старым и молодым людям, сидевшим на порогах и на приступках домов.
С радостью думал он о своей клетушке в трактире, об этом примитивном, похожем на пещеру пристанище, где от серого камня голых стен, на которых не было ничего бесполезного, ни картинки, ни зеркала, ни коврика, ни занавески, отваливалась старая штукатурка. Он шел через вечернюю деревню как через приключение, все было чем-то озарено, все полно тайного обещания.
Вернувшись в остерию, он увидел из пустой и темной комнаты для гостей свет за неплотно закрытой дверью, пошел на него и вошел в кухню. Она показалась ему пещерой из сказки, тусклый свет растекался по красному каменному полу и, не успев достигнуть стен и потолка, таял в теплом густом сумраке, а чернота повисшей громадины дымохода казалась неиссякающим источником темени.
Хозяйка сидела здесь с бабкой, обе сидели, согнувшись, на низких убогих скамеечках, маленькие и слабые, с отдыхавшими на коленях руками. Хозяйка плакала, до вошедшего никому не было дела. Он сел на край стола рядом с овощными очистками, свинцово блеснул тупой нож, багровыми бликами светилась на стенах медная утварь. Хозяйка плакала, старуха вторила ей, бормоча что-то на местном диалекте, он постепенно понял, что в доме распря и муж после очередной ссоры снова ушел. Он спросил, бил ли ее муж, но ответа не получил. Постепенно он начал ее утешать. Он сказал, что муж наверняка скоро вернется. Женщина резко сказала: "Сегодня нет, да и завтра вряд ли". Он оставил свои попытки, женщина села прямее, сидели молча, плач затих. Простота событий, по поводу которых не расточали слов, показалась ему замечательной. Поссорились, помучились, поплакали. Теперь прошло, теперь тихо сидели и ждали. Жизнь как-нибудь да продолжится. Как у детей. Как у животных. Только не говорить, только не усложнять простого, только не выворачивать наизнанку душу.
Клейн предложил бабке сварить кофе для всех троих. Женщины просияли, старуха тотчас наложила в очаг хворосту, хрустели ломающиеся ветки, бумага, затрещал, разгораясь, огонь. При вспышках пламени он видел освещенное снизу лицо хозяйки, еще довольно печальное, но все-таки успокоившееся. Она глядела в огонь, время от времени улыбаясь, потом вдруг встала, медленно подошла к крану и вымыла руки.
Затем они сидели втроем за кухонным столом и пили горячий черный кофе, прихлебывая старую можжевеловую настойку. Женщины оживились, они рассказывали и задавали вопросы, смеясь над речью Клейна, говорившего с трудом и с ошибками. Ему казалось, что он здесь уже очень давно. Поразительно, сколько всего произошло за эти дни! Целые эпохи и полосы жизни вмещались в один вечер, каждый час казался перегруженным жизнью. Мимолетно в нем зарницами вспыхивал страх, что на него вдруг нападет удесятеренная усталость и немощь и высосет его так, как слизывает солнце каплю с камня. В эти очень короткие, но возвращавшиеся мгновения, в этих незнакомых сполохах он видел себя вживе, чувствовал и видел свой мозг, видел, что там, работая в тысячекратно ускоренном ритме, вибрирует от натуги какой-то невыразимо сложный, хрупкий, драгоценный аппарат, похожий на часовой механизм за стеклом, который может разладиться даже из-за ничтожной пылинки.
Ему рассказали, что хозяин вкладывает деньги в сомнительные дела, часто не бывает дома и водится с женщинами на стороне. Детей не было. В то время как Клейн подыскивал итальянские слова для простых вопросов и справок, за стеклом без устали продолжал лихорадочную работу этот хрупкий часовой механизм, сразу же включая каждый прожитый миг в свои расчеты и выкладки.
Он рано поднялся, чтобы пойти спать. Он пожал руки обеим женщинам, старой и молодой, которая быстро и пристально взглянула на него, в то время как бабка боролась с зевотой. Затем он вслепую взобрался по темной лестнице с исполинскими, поразительно высокими ступенями в свою клетушку. Найдя там приготовленную ему в глиняном кувшине воду, он умыл лицо, мельком отметил отсутствие мыла, домашних туфель, ночной рубашки, постоял еще с четверть часа у окна, навалившись грудью на гранитную плиту подоконника, затем донага разделся и лег в жесткую постель, суровое полотно которой восхитило его и вызвало в воображении всякие прелести сельского быта. Не единственно ли это правильное - всегда жить так, в четырех каменных стенах, без чепухи обоев, украшений, меблировки, без всех этих лишних и, по существу, варварских причиндалов? Крыша над головой от дождя, простое одеяло от холода, немного хлеба и вина или молока от голода, утром солнце, чтобы будило, вечером сумерки, чтобы уснуть, - что еще человеку надо?
Но едва он погасил свет, как канули куда-то клетушка, и дом, и деревня. Он снова стоял у озера с Терезиной и говорил с ней, он лишь с трудом вспоминал сегодняшний разговор, и становилось неясно, что он, собственно, ей сказал, и не был ли вообще весь этот разговор лишь его мечтой и фантазией. Темнота была ему приятна - один бог ведает, где он завтра проснется!
Его разбудил шорох у двери. Тихо повернулась ручка, нить тусклого света упала на пол и замешкалась в щели. Удивленно и, однако, все уже зная, он взглянул туда, еще вне места и времени. Дверь отворилась, со свечой в руке перед ним стояла хозяйка, босиком, неслышно. Она взглянула на него, быстро и пристально, он улыбнулся и протянул руки, изумленно, бездумно. И вот она была уже с ним и ее темные волосы лежали рядом на грубой подушке.
Они не проронили ни слова. Загоревшись от ее поцелуя, он привлек ее к себе. Внезапная близость и теплота прильнувшего к нему человека, незнакомая сильная рука, обнявшая его шею, потрясли его до глубины души. Какими неведомыми, незнакомыми, какими до боли новыми были для него эта теплота и близость, как он был одинок, как безмерно одинок и как долго! Пропасти и геенны огненные зияли между ним и миром - и вот пришел незнакомый человек, пришел с безмолвным доверием и потребностью в утешении, пришла бедная, забитая женщина, пришла к нему, долгие годы тоже забитому и запуганному, бросилась к нему на шею, давала, брала, жадно вылавливала из скудной жизни крупицу радости, пьяно и все-таки робко искала его рта, играла своими печально нежными пальцами его пальцами, терлась щекой об его щеку. Приподнявшись над ее бледным лицом, он целовал ее в оба закрытых глаза и думал: она считает, что берет, и не знает, что она - дающая, она гонит свое одиночество ко мне и не подозревает о моем одиночестве! Только теперь он увидел ее, возле которой весь вечер сидел как слепой, увидел, что у нее длинные, тонкие пясти и пальцы, красивые плечи, что лицо ее полно страха перед судьбой и слепой детской жадности, что у нее есть нерешительное знание каких-то прелестных дорожек и навыков нежности.
Он увидел также - и огорчился из-за этого, - что сам он остался в любви мальчиком, новичком, после долгого, прохладного брака смирившимся, робким, но лишенным невинности, чувственным, но полным нечистой совести. Еще продолжая жадно целовать рот и грудь женщины, еще ощущая ее нежную, почти материнскую руку на своих волосах, он уже заранее чувствовал разочарование и тяжесть на сердце, чувствовал, как возвращается самое скверное - страх, и его пронизывало режущим холодом от догадки и опасения, что он по самой своей природе не способен к любви, что любовь может только мучить его и морочить. Еще не отбушевала короткая буря сладострастья, а в душу его уже закрадывались тревога и недоверие, недовольство тем, что его берут, а не он сам берет и завладевает, закрадывалось предчувствие отвращения.
Бесшумно исчезла женщина вместе со светом своей свечи. Клейн лежал в темноте, и среди насыщенности наступил миг, которого он уже раньше, уже несколько часов назад боялся, в те вещие, похожие на зарницы секунды, скверный миг, когда богатейшая музыка его новой жизни нашла в нем только усталые и расстроенные струны и за тысячи сладостных чувств пришлось вдруг расплачиваться усталостью и страхом. С колотящимся сердцем почувствовал он, как настораживаются в засаде его враги - бессонница, депрессия, удушье. Грубое белье жгло ему кожу, в окно глядела бледная ночь. Нельзя было оставаться здесь и беззащитно терпеть надвигавшиеся мученья! Увы, все возвращалось, возвращались вина и страх, печаль и отчаяние! Все преодоленное, все прошлое возвращалось. Избавления не было.
Он поспешно оделся, без света, поискал у двери свои пыльные башмаки, пробрался вниз, выскользнул из дому и усталыми, нетвердыми шагами в отчаянии побрел из деревни сквозь ночь, глумясь над самим собой, преследуемый самим собой и с ненавистью к себе самому.
4
Борясь и отчаиваясь, сражался Клейн со своим демоном. Все новое, все знание, все избавление, обретенное им за эти поворотные в его судьбе дни, поднялось в пьяной сумятице мыслей, в хмельном ясновидении прошедшего дня какой-то волной, высота которой показалась ему обретенной раз навсегда, а он уже опять начал катиться вниз. Теперь он опять лежал в низине и сумраке, еще сопротивляясь, еще втайне надеясь, но с глубокой раной. В течение одного дня, одного короткого, блестящего дня ему дано было владеть простым искусством, знакомым любой травинке. В течение одного бедного дня он любил себя, ощущал себя единым и целым, не расщепленным на враждебные части, он любил себя, а в себе мир и бога, и отовсюду навстречу ему шли только любовь, подтверждение и радость. Напади на него вчера бандит, арестуй его полицейский, это было бы подтверждением, улыбкой, гармонией! А теперь он среди счастья упал и стал маленьким. Он осуждал себя, в глубине души зная, что всякое осуждение неверно и нелепо. Мир, который в течение одного чудесного дня был прозрачен и наполнен богом, опять отвердел и отяжелел, и у каждой вещи был свой собственный смысл, и каждый смысл противоречил любому другому. Восторг этого дня исчез, умер! Он, священный, был просто каприз, а встреча с Терезиной - химера, а приключение в трактире - сомнительная, нечистоплотная история.
Он уже знал, что удушающее чувство страха проходит только тогда, когда он не поучает себя и не критикует, не бередит своих ран, старых ран. Он знал: все больное, все глупое, все злое становится своей противоположностью, если ты можешь распознать в нем бога, добраться до его глубочайших корней, которые уходят гораздо дальше, чем горе и благо, чем добро и зло. Он это знал. Но тут ничего нельзя было поделать, злой дух был в нем, бог был опять словом, прекрасный и далекий. Он, Клейн, ненавидел и презирал себя, и ненависть эта, когда приходила ее пора, охватывала его так же непроизвольно и неотвратимо, как в другое время любовь и доверие. И так будет повторяться снова и снова! Снова и снова будут выпадать ему на долю милость и блаженство и снова и снова их проклятая противоположность, и никогда не пойдет его жизнь той дорогой, которую указывает ему собственная его воля. Как мячик, как плавающую пробку, будет его вечно заносить то туда, то сюда. Пока не придет конец, пока не накроет волной и его не приберет смерть или безумие. О, поскорей бы!
Сами собой вернулись давно и горько знакомые ему мысли, напрасные страхи, напрасные самообвинения, видеть бессмысленность которых было лишь еще одной мукой. Вернулся образ, возникший у него недавно (ему казалось, что прошло несколько месяцев) в дороге: как славно было бы броситься на рельсы под поезд головою вперед! Он смаковал эту картину, вдыхал ее как эфир: головой вперед, все в клочья и вдребезги, все намотано на колеса и на рельсах размолото в прах! Его боль глубоко вгрызалась в эти видения, он с упоением и сладострастием слышал, видел и ощущал на вкус полное уничтожение Фридриха Клейна, чувствуя, как разрываются, разбрызгиваются, раздавливаются его сердце и мозг, раскалывается болящая голова, вытекают болящие глаза, расплющивается печень, размалываются почки, сдираются волосы, растираются в порошок кости, колени и челюсти. Вот что хотелось почувствовать убийце Вагнеру, когда он топил в крови жену, детей и себя. Именно это. О, он так хорошо понимал его! Он сам Вагнер, человек одаренный, способный чувствовать божественное, способный любить, но слишком обремененный, слишком легко утомляющийся, слишком хорошо осведомленный о своих пороках и недугах. Что же делать такому человеку, такому Вагнеру, такому Клейну? Всегда видеть перед собой пропасть, отделяющую его от бога, всегда чувствовать, как проходит через его сердце трещина, расколовшая мир, всегда быть усталым, изнуренным вечными воспарениями к богу, которые вечно кончаются возвратом на землю, что еще делать такому Вагнеру, такому Клейну, как не уничтожить себя, себя и все, что может о нем напомнить, как не метнуть себя назад в темное лоно, откуда непостижимый всегда и вечно выталкивает бренный мир форм! Да, ничего другого не остается! Вагнер должен уйти, Вагнер должен умереть, Вагнер должен вычеркнуть себя из книги жизни. Может быть, это и бесполезно кончать с собой, может быть, и смешно. Может быть, все это и сущая правда, что говорят о самоубийстве обыватели, живущие в другом мире. Но разве для человека в таком состоянии существует хоть что-либо, что не было бы бесполезно, не было бы смешно? Нет, ничего такого не существует. Так лучше уж положить голову под железные колеса, почувствовать, как она треснет, и с готовностью нырнуть в бездну.