Концерт, стоивший талер входной платы, ему вовсе не понравился. В особенности его раздражение вызвало то удручающее обстоятельство, что мужчины и женщины сидели раздельно, в разных частях зала. Его острый глаз приметил среди дам несколько красавиц, и он не понимал, почему нравы запрещают ему за ними поухаживать. После концерта он был представлен супругам и дочерям господ, и госпожу Песталоцции Казанова отметил как чрезвычайно миловидную и любезную даму. Однако удержался от всякой легкомысленной галантности.
   Хотя такая сдержанность далась Казанове не без труда, он остался доволен собой. В письмах аббата он был представлен своим новым друзьям человеком, вступившим на путь покаяния, и было заметно, что с ним обходились с почти благоговейным вниманием, хотя его окружали в основном протестанты. Это внимание пришлось ему по нраву и отчасти заменило удовольствия, которыми он пожертвовал ради серьезности своего облика.
   И эта серьезность далась ему настолько, что вскоре даже на улице с ним стали здороваться с каким-то особым почтением. Атмосфера аскезы и святости витала вокруг этого удивительного человека, репутация которого была столь же переменчива, как и его жизнь.
   И все же он не мог отказать себе в том, чтобы перед своим уходом из мирской жизни не написать герцогу вюртембергскому бесстыдно откровенное письмо. Об этом не знал никто. Как не знал никто и того, что порой под покровом темноты он навещал дом, в котором не обитали монахи и не звучали псалмы.

IV

   Утренние часы благочестивый приезжий посвящал изучению немецкого языка. Он подобрал на улице какого-то бедолагу, генуэзца по имени Джустиниани. И тот сидел теперь каждое утро у Казановы и обучал его немецкому, получая каждый раз в качестве гонорара шесть франков.
   Этот сбившийся с пути человек, которому его богатый ученик был, между прочим, обязан адресом того самого дома, развлекал своего благодетеля главным образом тем, что костил и поносил монашество и монастырскую жизнь на все лады. Он не знал, что его ученик собрался стать бенедиктинцем, в противном случае, несомненно, был бы осмотрительнее. Но Казанова на него не обижался. Генуэзец сам когда-то был капуцином и расстался с монашеским одеянием. Теперь же вновь обращенный находил удовольствие в том, что вызывал беднягу на излияние своей неприязни к монастырям.
   – Но ведь среди монахов попадаются и приличные люди, – замечал он, к примеру.
   – Не говорите так! Нет их, ни одного! Все без исключения – бездельники и лежебоки.
   Ученик слушал со смехом и предвкушал мгновение, когда сразит злопыхателя известием о предстоящем пострижении.
   И все же эта тихая жизнь стала навевать на него скуку, и он с нетерпением считал дни, оставшиеся до появления аббата. Потом, когда он окажется в монастырской тиши и предастся своим штудиям, скука и недовольство, конечно же, покинут его. Он замыслил перевести Гомера, написать пьесу и историю Венеции и даже приобрел, чтобы с чего-то начать, толстую пачку хорошей писчей бумаги.
   И так время шло для него медленно и безрадостно, но оно все же шло, и утром 23 апреля он со вздохом облегчения обнаружил, что это будет последний день его нетерпения, потому что на следующий день ожидалось прибытие аббата.
   Казанова заперся и еще раз проверил свои мирские и духовные дела, приготовил свои вещи к отъезду и радовался, что наконец-то приблизилось начало новой, умиротворенной жизни. В том, что его примут в обитель Пресвятой Девы Марии, он не сомневался, поскольку был готов в случае необходимости удвоить обещанный капитал. Что значили в этом случае лишних десять тысяч франков?
   Около шести часов вечера, когда в комнате постепенно начало смеркаться, Казанова подошел к окну и выглянул на улицу. Ему были хорошо видны площадь перед гостиницей и мост через Лиммат.
   Как раз в это время подъехала карета и остановилась у гостиницы. Казанова стал с любопытством наблюдать. Кельнер выскочил навстречу и распахнул дверцу. Из кареты вышла закутанная в накидку пожилая дама, за ней еще и еще одна, все серьезные как матроны, немного чопорного вида дамы.
   «Что же их сюда привело?» – подумал Казанова, стоя у окна.
   Однако его ожидал изящный сюрприз. Из кареты вышла четвертая дама, высокая, со стройной фигурой, в костюме, который тогда носили довольно часто и который называли «амазонкой». Из-под кокетливой шляпки голубого шелка с серебряной кистью выглядывали черные волосы.
   Казанова привстал на цыпочки и, изогнувшись, смотрел вниз. Ему удалось разглядеть ее лицо, молодое, красивое лицо брюнетки с черными глазами под гордыми густыми бровями. Она случайно подняла голову и, заметив наблюдателя в окне и уловив направленный на нее взгляд, тот самый взгляд Казановы, всего лишь мгновение с интересом смотрела на него – всего лишь мгновение.
   Затем она вместе со всеми вошла в гостиницу. Казанова бросился в свою прихожую, где он через стеклянную дверь мог наблюдать за коридором. Все четыре – последней шла красавица – и в самом деле поднялись по лестнице в сопровождении хозяина и проследовали мимо его двери. Брюнетка, внезапно обнаружившая пристальный взгляд того же мужчины, который только что смотрел на нее из окна, тихо вскрикнула, однако тут же взяла себя в руки и, посмеиваясь, поспешила за остальными.
   – Амазонка, моя амазонка! – принялся напевать Казанова.
   Он перевернул вверх дном свой чемодан с одеждой, чтобы срочно вырядиться. Потому что сегодня он будет обедать внизу со всеми, вместе с прибывшей незнакомкой! До сих пор он велел приносить еду в номер, чтобы держаться подальше от мирской суеты. Теперь же он спешно натягивал бархатные панталоны, новые белые шелковые чулки, жилетку с золотым шитьем, парадный сюртук и кружевные манжеты. После этого он позвонил, вызывая кельнера.
   – Что изволите?
   – Я обедаю сегодня вместе со всеми, внизу.
   – Будет исполнено.
   – У вас сегодня новые гости?
   – Четыре дамы.
   – Откуда?
   – Из Золотурна.
   – Говорят ли в Золотурне по-французски?
   – Не все. Но эти дамы говорят.
   – Хорошо. Постой-ка, еще кое-что. Дамы обедают внизу?
   – Сожалею. Они заказали еду в свой номер.
   – Три тысячи чертей! Когда вы накрываете?
   – Через четверть часа.
   – Спасибо. Ступай.
   В ярости метался Казанова по комнате. У него оставался только сегодняшний вечер. Кто знает, не уедет ли брюнетка уже на следующий день. К тому же завтра должен приехать аббат. Он ведь собрался в монахи. Какая глупость, какая глупость!
   Однако было бы странно, если бы любитель и знаток жизни не увидел надежды, не нашел выхода, средства, пусть даже самого ничтожного. Ярость его кипела только несколько минут. Потом он стал думать. И через некоторое время вновь позвонил, чтобы вызвать кельнера.
   – К вашим услугам!
   – Даю тебе возможность заработать луидор.
   – Жду приказаний, ваша милость.
   – Хорошо. Тогда давай сюда свой зеленый передник.
   – С удовольствием.
   – Прислуживать дамам буду я.
   – Как изволите. Только скажите своему слуге: я должен прислуживать внизу, а его просил заменить меня в номере.
   – Сейчас же его ко мне. Да, и долго ли пробудут здесь дамы?
   – Рано утром они отбывают в обитель, они католички. Между прочим, младшая спросила меня, кто вы.
   – Спросила? Обо мне? И что ты ей ответил?
   – Что вы итальянец, больше ничего.
   – Хорошо. Просьба обо всем молчать. Кельнер ушел, и почти сразу же явился Ле-
   Дюк, хохоча во все горло.
   – Что смеешься, баран?
   – Представил себе вас – кельнером.
   – Так ты уже знаешь. А теперь шутки в сторону, или ты не получишь больше ни су. Помоги-ка мне надеть передник. Потом принесешь наверх блюда, а я буду ждать тебя у дверей номера. Пошел!
   Долго ждать не пришлось. В кельнерском переднике поверх расшитой золотом жилетки Казанова вошел в номер.
   – Разрешите, сударыни?
   Амазонка узнала его и словно оцепенела от изумления. Казанова прислуживал безукоризненно и получил возможность внимательно рассмотреть ее, находя еще более прекрасной. Когда он искусно разделал каплуна, она спросила с улыбкой:
   – Вы отлично справляетесь. Давно здесь служите?
   – Премного благодарен за ваше внимание. Всего три недели.
   Когда он накладывал, она обратила внимание на его подвернутые, но все еще заметные манжеты. Она увидела, что это настоящие кружева, коснулась его руки и пощупала тонкую ткань. Он был наверху блаженства.
   – Прекрати сейчас же! – воскликнула одна из пожилых дам укоризненно, и незнакомка покраснела. Она покраснела! Казанова едва сдерживался.
   После обеда он оставался в номере, пока мог найти для этого какой-нибудь предлог. Старшие удалились отдыхать, красавица же осталась и села писать. Казанова наконец закончил убирать со
   стола, и ему не оставалось ничего другого, как уйти. Однако он медлил в дверях.
   – Чего же вы ждете? – спросила амазонка.
   – Сударыня, вы все еще в сапогах, но вряд ли вы отправитесь в них в постель.
   – Вот как, вы хотите их снять? Не стоит так утруждать себя.
   – Это моя обязанность, сударыня.
   Он опустился на колени и острожно снял, пока она делала вид, что продолжает писать, сапоги на высокой шнуровке, медленно и заботливо.
   – Хорошо. Довольно, довольно. Спасибо.
   – Это я должен вас благодарить.
   – Завтра вечером мы снова увидимся, любезный.
   – Вы снова будете обедать здесь?
   – Разумеется. Мы вернемся из обители до вечера.
   – Благодарю вас, сударыня.
   – Так спокойной ночи.
   – Спокойной ночи, сударыня. Закрыть дверь или оставить открытой?
   – Я закрою сама.
   Что она и сделала, когда он вышел в коридор, где его поджидал Ледюк с чудовищной ухмылкой.
   – Ну? – спросил его хозяин.
   – Вы великолепно исполнили роль. Дама даст вам завтра дукат на чай. Но если вы мне его не отдадите, я выдам вас.
   – Ты получишь его еще сегодня, изверг.
   На следующее утро он явился с начищенными сапогами. Но единственное, чего он добился, так
   это то, что амазонка позволила ему их на себя надеть.
   Он колебался, не поехать ли за ней в обитель. Однако в этот момент явился лакей с известием, что аббат монастыря прибыл в Цюрих и почтет за честь перекусить с Казановой в полдень в его номере.
   Боже, аббат! О нем Казанова уже и думать забыл. Ладно, пусть приходит. Он заказал чрезвычайно пышную трапезу, лично дав кое-какие указания на кухне. Потом он прилег, потому что утомился от раннего подъема, и проспал часа два.
   В полдень явился аббат. Последовал обмен любезностями, затем они сели за стол. Аббат восхищался роскошными блюдами и, увлеченный деликатесами, забыл на полчаса о своих поручениях. Наконец он вспомнил о них.
   – Простите, – заговорил он внезапно, – что я столь неподобающе долгое время томил вас ожиданием! Уж и не знаю, как случилось, что я об этом забыл.
   – Да что вы.
   – После всего, что я слышал о вас в Цюрихе – я, разумеется, кое с кем переговорил, – могу сказать, что вы действительно вполне достойны стать нашим братом. Добро пожаловать, дорогой мой, добро пожаловать. Можете начертать отныне над своей дверью: «Inveni portum. Spes et fortuna valete!»
   – То есть: «Прощай, Фортуна, я прибыл в гавань!» Строка из Еврипида, и строка действительно прекрасная, хотя в моем случае и не совсем подходящая.
   – Не подходящая?! Вы слишком усложняете.
   – Строка, Ваше преподобие, не совсем подходящая потому, что я не поеду с вами в обитель. Вчера я переменил свои намерения.
   – Как это возможно?
   – Да вот так. Прошу вас не гневаться на меня и в знак нашей дружбы выпить со мной еще бокал шампанского.
   – В таком случае ваше здоровье! И пусть это решение никогда не заставит вас раскаяться. У мирской жизни тоже есть свои достоинства.
   – Несомненно.
   Любезный аббат спустя некоторое время откланялся и отбыл в своей карете. А Казанова написал письма в Париж и распоряжение своему банкиру, потребовал к вечеру счет и заказал на утро экипаж в Золотурн.
 
    ОБРАЩЕНИЕ КАЗАНОВЫ
   CASANOVAS BEKEHRUNG
   Написано и опубликовано в 1906 г.
   В основе новеллы – эпизод из «Мемуаров» Казановы. Характерно, что этот эпизод многие исследователи считают выдумкой великого авантюриста. Во всяком случае, некоторые детали наводят на эту мысль. Например, обитель Пресвятой Девы Марии (Айнзидельн) находится в более чем 30 километрах от Цюриха, так что набрести на нее после легкой прогулки невозможно, для этого требуется полноценный дневной переход.
    …ars amandi… -искусство любви (лат.).

ЧТО ВНУТРИ И ЧТО ВОВНЕ

   Жил человек по имени Фридрих, он занимался науками и обладал обширными познаниями. Однако не все науки были для него одинаковы, а предпочитал он мышление определенного рода, прочее же презирал и избегал. Что он любил и почитал, так это логику, исключительный метод, а кроме того, все то, что сам называл «наукой».
   – Дважды два – четыре, – любил он повторять, – в это я верю, отталкиваясь от этой истины, человек должен и развивать мысль.
   Он знал, конечно, что есть и другие способы мышления и познания, но к «науке» они не относились, а потому он их ни в грош не ставил. К религии, хоть сам он был неверующим, Фридрих нетерпимости не испытывал. Есть на этот счет между учеными молчаливый уговор. Их наука за несколько столетий успела перебрать почти все, что имеется на Земле и достойно изучения, за исключением одного-единственного предмета – человеческой души. Со временем как-то так установилось, что душу оставили религии, ее же рассуждения о душе всерьез не принимали, но с ними и не спорили. Вот и Фридрих относился к религии снисходительно, однако глубоко ненавистно и отвратительно было ему все, в чем он видел суеверие. Пусть этому предаются далекие, необразованные и отсталые народы, пусть в глубокой древности существовало мистическое и магическое мышление – с того времени, как появилась наука, и, в частности, логика, исчез всякий смысл пользоваться теми устарелыми и сомнительными понятиями.
   Так он говорил и так думал, и если в своем окружении он усматривал следы суеверия, то становился раздражительным и чувствовал себя так, будто к нему прикоснулось нечто враждебное.
   Больше всего злился он, если встречал следы суеверия среди себе подобных, среди образованных мужей, знакомых с принципами научного мышления. И ничего не было для него мучительнее и кощунственнее того, что в последнее время приходилось слышать даже от людей высокообразованных, абсурдную мысль, будто «научное мышление» может представлять собой вовсе не высшую, вечную, предначертанную и непоколебимую форму мышления, а всего лишь одну из многих, подверженную времени, не застрахованную от изменений и гибели его разновидность. Эта непотребная, губительная, ядовитая мысль имела хождение, этого и Фридрих отрицать не мог, она появлялась то там, то тут, словно грозный знак перед лицом бедствий, захлестнувших весь мир войн, переворотов и голода, словно таинственные письмена, начертанные загадочной рукой на белой стене.
   Чем больше страдал Фридрих от того, что мысль эта витала в воздухе и так сильно его беспокоила, тем яростнее он нападал на нее и на тех, кого он подозревал в тайной приверженности ей. Дело в том, что в кругу действительно образованных людей лишь очень немногие открыто и без околичностей признали это новое учение, учение, способное, если оно распространится и войдет в силу, уничтожить всю духовную культуру на земле и вызвать хаос. Правда, до этого пока еще дело не дошло, а те, кто открыто проповедовали эту мысль, были еще столь немногочисленны, что их можно было считать чудаками и несносными оригиналами. Однако капелька яда, небольшое влияние ее уже ощущались то там, то тут. Среди простого народа и полуобразованной публики и без того было замечено бесчисленное множество новых учений, тайных доктрин, сект и кружков, мир был полон ими, повсюду проявлялись суеверие, мистика, заклинание духов и прочие темные силы, с которыми надо бы было бороться, но наука, словно скованная тайной слабостью, пока обходила их молчанием.
   Однажды Фридрих зашел домой к одному из своих друзей, с которым он прежде проводил совместные исследования. Какое-то время они не виделись, как это порой случается. Поднимаясь по лестнице, он пытался припомнить, когда и где они в последний раз встречались. Однако хотя на память свою он никогда не жаловался, вспомнить ему никак не удавалось. Незаметно это вызвало у него некоторое недовольство и раздражение, так что, когда он дошел до нужной двери, потребовалось некоторое усилие, чтобы от них избавиться.
   Однако едва он поздоровался с Эрвином, своим другом, как заметил на его приветливом лице
   некую, словно снисходительную улыбку, которая прежде ему была несвойственна. И, едва увидев эту улыбку, тут же показавшуюся ему, несмотря на приветливость друга, какой-то насмешливой или неприязненной, Фридрих мгновенно вспомнил и то, что перед этим тщетно искал в хранилищах своей памяти, – свою последнюю встречу с Эрвином, уже довольно давнюю, – и то, что они расстались тогда хотя и без ссоры, но все же в несогласии, поскольку Эрвин, как ему показалось, не слишком-то поддерживал его тогдашние выпады против царства суеверий.
   Странно. Как получилось, что он об этом забыл! Оказывается он только поэтому так долго не заходил к своему другу, лишь из-за того разлада, да и ему самому все это было понятно, хотя он то и дело придумывал множество других причин, чтобы отложить визит.
   И вот они стояли друг против друга, и Фридриху казалось, что та маленькая трещина между ними за это время невероятно расширилась. Между ним и Эрвином, он ощущал это, исчезло нечто, в прежнее время связывавшее их, некая атмосфера общности, непосредственного понимания, даже симпатии. Вместо нее образовалась пустота, разрыв, чужеродное пространство. Они обменивались любезностями, говорили о погоде, о знакомых, о том, как идут у них дела, – и, Бог знает почему, о чем бы ни шла речь, Фридриха не оставляло тревожное чувство, что он не совсем понимает друга, а тот не знает его, что слова его проскальзывают мимо, а для настоящего разговора никак не удается нащупать почву. К тому же на лице Эрвина все держалась та самая улыбка, которую Фридрих уже почти ненавидел.
   Когда в мучительном разговоре возник перерыв, Фридрих огляделся в знакомом ему кабинете и увидел на стене листок бумаги, кое-как пришпиленный булавкой. Увиденное показалось ему странным и пробудило старые воспоминания о том, как когда-то в студенческие годы, давно, у Эрвина была привычка держать таким вот образом на виду для памяти изречение какого-нибудь мыслителя или строку какого-нибудь поэта. Он встал и подошел к стене, чтобы прочесть, что написано на листке.
   На нем красивым почерком Эрвина были выведены слова:
 
Что внутри – во внешнем сыщешь,
Что вовне – внутри отыщешь.
 
   Фридрих, побледнев, замер. Вот оно! Вот чего он боялся! В другое время он не стал бы обращать на это внимание, снисходительно стерпел бы такой листок, считая причудой, безобидным и в конце концов позволительным каждому увлечением, может быть, небольшим, достойным пощады проявлением сентиментальности. Однако сейчас дело обстояло иначе. Он чувствовал, что эти слова были записаны не ради минутного поэтического настроения, не ради причуды вернулся Эр-вин столько лет спустя к привычке юности. Написанное, девиз того, что занимало его друга в настоящее время, было мистикой! Эрвин стал отступником.
   Фридрих медленно повернулся к нему, и улыбка Эрвина ярко вспыхнула снова.
   – Объясни мне это! – потребовал он. Эрвин кивнул, весь – благожелательность.
   – Ты никогда не встречал это изречение?
   – Встречал, – воскликнул Фридрих, – конечно же оно мне известно. Это мистика, гностицизм. Возможно, это поэтично, однако… А теперь прошу тебя, объясни мне смысл изречения и почему оно висит на стене.
   – С удовольствием, – ответил Эрвин. – Изречение это – первое введение в теорию познания, которой я сейчас занимаюсь и которой я уже обязан немалым блаженством.
   Фридрих подавил возмущение. Он спросил:
   – Новая теория познания? Правда? И как она называется?
   – О, – ответил Эрвин, – новая она только для меня. Она уже очень стара и почтенна. Она называется магия.
   Слово прозвучало. Фридрих, все же глубоко ошеломленный и испуганный столь откровенным признанием, с ужасным трепетом ощутил, что столкнулся со своим исконным врагом в обличье старого друга, лицом к лицу. Он замолчал. Он не знал, что ему делать, гневаться или плакать, его заливало горькое чувство невосполнимой утраты. Молчал он долго.
   Потом заговорил, с наигранной издевкой в голосе:
   – Так ты в маги собрался?
   – Да, – ответил Эрвин без промедления.
   – Ты что, учишься на волшебника?
   – Точно.
   Фридрих замолчал вновь. Было слышно, как тикают часы в соседней комнате, такая стояла тишина.
   Тогда он сказал:
   – Тебе известно, что ты тем самым разрываешь всякие отношения с серьезной наукой – а тем самым и со мной?
   – Надеюсь, что нет, – ответил Эрвин. – Однако если это неизбежно – что я могу поделать?
   Фридрих, не выдержав, закричал:
   – Что ты можешь поделать? Порвать с дребеденью, с этим мрачным и недостойным суеверием, порвать полностью и навсегда! Вот что ты можешь поделать, если хочешь сохранить мое уважение.
   Эрвин старался улыбаться, хотя веселым уже не выглядел.
   – Ты говоришь так, – ответил он до того тихо, что гневный голос Фридриха, казалось, продолжал еще звучать в комнате, – ты говоришь так, будто бы на то была моя воля, будто бы у меня был выбор, Фридрих. Но это не так. Выбора у меня нет. Не я выбрал магию. Она выбрала меня.
   Фридрих тяжело вздохнул.
   – Тогда прощай, – произнес он с усилием и поднялся, не подавая Эрвину руки.
   – Не надо так! – громко воскликнул теперь Эрвин. – Нет, не так ты должен от меня уходить. Предположим, один из нас умирает – и это так! – и мы должны проститься.
   – Так кто же из нас умирает, Эрвин?
   – Сегодня, должно быть, я, дружище. Кто желает родиться заново, должен приготовиться к смерти.
   Еще раз подошел Фридрих к листку на стене и перечел стихи о том, что внутри и что вовне.
   – Ну хорошо, – сказал он наконец. – Ты прав, не годится расставаться в гневе. Я сделаю, как ты говоришь, и готов предположить, что один из нас умирает. Мог бы и я. Я хочу, прежде чем покину тебя, обратиться к тебе с последней просьбой.
   – Вот это хорошо, – ответил Эрвин. – Скажи, какую услугу я мог бы оказать тебе напоследок?
   – Я повторяю свой первый вопрос, и это же будет моя последняя просьба: объясни мне это изречение, как можешь!
   Эрвин раздумывал какое-то время и затем заговорил:
   – «Что внутри – во внешнем сыщешь, что вовне – внутри отыщешь». Религиозный смысл этого тебе известен: Бог везде. Он заключен и в духе, и в природе. Все божественно, потому что Бог – это все, Вселенная. Раньше мы называли это пантеизмом. Теперь смысл только философский: деление на внутреннее и внешнее привычно нашему мышлению, однако не является необходимым. Наш дух обладает способностью вернуться к состоянию, когда мы еще не прочертили для него эту границу, в пространство по ту сторону. По ту сторону противопоставлений, противоположностей, из которых состоит наш мир, открываются новые, иные возможности познания. Однако, дорогой друг, должен признаться: с тех пор как мое мышление изменилось, для меня нет более однозначных слов и высказываний, но каждое слово обладает десятком, сотней смыслов. Вот здесь и начинается то, чего ты боишься, – магия.
   Фридрих морщил лоб и порывался прервать его, но Эрвин посмотрел на него умиротворяюще и продолжил более звучным голосом:
   – Позволь дать тебе с собой кое-что! Возьми у меня какую-нибудь вещь и наблюдай ее время от времени, и тогда это изречение о внутреннем и внешнем вскорости раскроет тебе один из своих многих смыслов.
   Он оглянулся, схватил с полочки глиняную глазурованную фигурку и отдал ее Фридриху. При этом он сказал:
   – Возьми это как мой прощальный подарок. Если вещь, которую я кладу в твою руку, перестанет находиться вне тебя, оказавшись внутри тебя, приходи ко мне снова! Если же она останется вне тебя, так же как и сейчас, тогда пусть и прощание наше будет навеки!
   Фридрих хотел еще многое сказать, но Эрвин пожал ему руку и произнес слова прощания с таким выражением лица, которое не допускало возражений.
   Фридрих пошел вниз по лестнице (как ужасно много времени прошло с того момента, как он поднимался по ней!), двинулся по улицам к дому, с маленькой глиняной фигуркой в руке, растерянный и глубоко несчастный. Перед своим домом он остановился, раздраженно потряс кулаком, в котором была зажата фигурка, и ощутил большое желание разбить эту нелепую вещицу вдребезги. Однако этого не сделал, закусил губу и вошел в квартиру. Никогда еще не испытывал он такого возбуждения, никогда еще не страдал он так от противоборства чувств.
   Он стал подыскивать место для подарка своего друга и определил ее на верх одной из книжных полок. Там она и стояла поначалу.
   В течение дня он иногда смотрел на нее, раздумывая о ней и ее происхождении, размышлял он и о смысле, которым эта глупая вещица должна бы для него обладать. Это была маленькая фигурка человека, или божка, или идола, с двумя лицами, как у римского бога Януса, довольно грубо вылепленная из глины и покрытая обожженной, немного потрескавшейся глазурью. Маленькая статуэтка выглядела грубо и невзрачно, она явно была работой не античных мастеров, а каких-нибудь первобытных народов Африки или тихоокеанских островов. На обоих лицах, совершенно одинаковых, застыла невыразительная, вялая улыбка, скорее даже ухмылка – было прямо-таки противно смотреть, как этот маленький уродец непрерывно улыбается.